Книга: Радуга тяготения
Назад: ***
Дальше: ***

***

И снова в Берлин, где над городом грандиозно веет гроза. Маргерита привела Ленитропа в шаткий деревянный домишко над Шпрее, в Русском секторе. Вход охраняет выгоревший «Königstiger» — краска обуглилась, гусеницы искорежены и сорваны со звездочек, мертвая монструозная 88-мм скособочилась, уставясь на серую реку, что шипит и под дождем идет спикулами.
В стропилах гнездятся летучие мыши, плесенью воняют остатки постелей, битое стекло и мышиный помет на голых половицах, все окна заколочены, кроме того, куда высунут дымоход, поскольку трубе кирдык. На кресле-качалке серо-бурой тучкой осел молескиновый плащ. На полу еще различимы краски стародавнего художника — сморщенные кляксы пожилого пурпура, шафрана, стальной голубизны, обратная деформация полотен, чье местонахождение неизвестно. В дальнем углу висит потускневшее зеркало — по всей раме намалеваны белые птички-цветочки, — в нем отражаются Маргерита с Ленитропом и дождь за дверью. Часть потолка, сорванная агонией «Королевского Тигра», покрыта вымокшими и изгвазданными картонными плакатами, и на всех — фигура в плаще, в широкополой шляпе, и подписано: «DER FEIND HÖRT ZU». Из полудюжины щелей капает.
Грета зажигает керосиновую лампу. Та горсткой желтизны согревает дождесвет. Ленитроп разводит огонь в очаге, а Маргерита ныряет под дом — там, оказывается, обширные картофельные резервы. Черти червивые, Ленитроп месяц картошки не видал. И лук в мешке, и даже вино. Грета стряпает, оба сидят себе и лопают эти картошины. Потом без всякой параферналии, без разговоров доебывают Друг друга до полной отключки. Но спустя несколько часов Ленитроп просыпается и лежит, не понимая, куда теперь.
Ну, разыскать этого Зойре Обломма, как дождь стихнет, отдать гашиш. А дальше-то? Ленитроп, и «S-Gerät», и загадка Ябопа/«Имиколекса» как-то разбежались. Давненько Ленитроп толком про это не думал. Хмм, а когда же? В тот день, когда с Зойре сидел в кафе, пахтач курил… ой, это позавчера, так? Дождь каплет, сочится под половицы, и Ленитроп чует, что съезжает крышей. Паранойя утешительна — фанатична, если угодно, — пускай, однако есть ведь и антипаранойя, когда ничто ни с чем не связано — немногие из нас способны терпеть такое подолгу. Короче, Ленитроп чувствует, что соскальзывает в антипараноидальную фазу цикла и город вокруг отступает — обескрышенный, уязвимый, рассредоточенный, как и он сам, лишь картонные портреты Слушающего Врага разделяют его самого и мокрое небо.
Либо Они поместили его сюда по некоей причине, либо он здесь просто так. И он не утверждал бы наверняка, что вообще-то не предпочел бы иметь эту самую причину…
Дождь слабеет в полночь. Ленитроп оставляет Маргериту, пробирается в холодный город со своими пятью кило, приберегши для себя тот, который надкусил Чичерин. На квартирах распевают русские. Их подбадривают всхлипы соленой боли аккордеонов. Возникают пьяные — они веселы и мочатся в канавки, рассекающие булыжные переулки вдоль. Кое-какие улицы грязь населяет, точно плоть. Дождевая вода до краев заполняет воронки, и они поблескивают под фонарями ночных рабочих нарядов, расчищающих завалы. Бидермайеровское кресло вдребезги, одинокий сапог, стальная оправа от очков, собачий ошейник (глаза по краям петляющего следа, ищут знак, вспышку), винная пробка, расщепленная метла, велосипед без одного колеса, выброшенные номера «Tägliche Rundschau», халцедоновая дверная ручка, давным-давно выкрашенная берлинской лазурью, россыпь фортепианных клавиш (все белые, октава В, если точнее, — ну, или Н, если по немецкой нотации, — тоны локрийского лада, ныне отвергнутого), черно-янтарный глаз какого-то звериного чучела… Брызги ночи. Собаки, напуганные и дрожащие, шастают за стенами, чьи вершины изломаны, как графики лихорадочных температур. Где-то коробится утечка газа, на минутку превращаясь в смерть и последождевой аромат. В вышине почернелые оконные глазницы шеренгами зияют в выпотрошенных многоквартирниках. Шматы бетона висят на стальных прутьях, изогнутых черными спагетти, и громадные горы зловеще подрагивают над головою, едва легчайшим ветерком просквозишь мимо… Гладколицый Хранитель Ночи реет за равнодушным взором и улыбкой, бледно свернулся над городом, хрипло мурлычет свои колыбельные. Юнцы жили так всю Инфляцию — одни-одинешеньки на улице, негде укрыться от черных зим. Девчонки допоздна засиживались на ступеньках или на скамейках под фонарями у рек, ждали работы, но юнцам, на которых и не смотрели, приходилось шагать мимо, ссутулив сильно подложенные плечи, деньги были вообще не связаны с тем, что можно на них купить, они пухли — бумажный рак в кошельках…
Бар «Чикаго» снаружи охраняют два отпрыска тех юнцов, ребятки в костюмах а-ля Джордж Рафт, на много размеров чересчур — слишком на много, не бывает таких выростов. Один все время кашляет — неудержимыми предсмертными спазмами. Другой облизывает губы и пялится на Ленитропа. Тяжеловесы приголубленные. Едва он называет Зойре Обломма, оба разом загораживают дверь и трясут бошками.
— Слушайте, у меня для него посылка.
— Не знаем такого.
— А на словах передадите?
— Нету его.
Кашлюн делает бросок. Ленитроп отпрыгивает, в стремительной «веронике» взмахивает плащом и ставит пацану подножку — тот валится на землю и ругается на чем свет стоит, запутавшись в длинной цепочке для ключей, а друган его меж тем нащупывает под парусом пиджака, видимо, пистолет, так что Ленитроп заезжает ему по яйцам и с воплем: «Fickt nicht mit der Raketemensch!» — чтоб запомнили, эдакое местное «Н-но, Серебряный!», утекает в тени среди груд хлама, камней и земли.
Выходит на тропу, которой Зойре вроде недавно их вел, — все время теряется, забредает в слепые лабиринты, в заросли колючей проволоки, отправленной на каникулы смертоносными майскими грозами, затем в разбомбленный и изрытый грузовой парк, откуда не может выбраться полчаса, холмистый акр резины, тавота, стали и разлитого моторного топлива, обломки грузовиков тычут в небо или в землю точь-в-точь как на мирной американской свалке, сплавлены в диковатые, бурые морды из «Субботней Вечерней Почты», только вот не дружелюбные, скорее жуткие напрочь… да уж, и впрямь «Субботняя Вечерняя Почта»: то лица посланников в треуголках, что приходят с долгих перегонов между заставами, минуя вязы, лица беркширских легенд, странников, затерянных на краю Вечера. Пришли с посланием. Но если и дальше смотреть, они разгладятся. Застынут безвременными масками, что сообщают всю свою суть, и всю выкладывают прямо на поверхность.
Подвал Зойре он ищет час. Но там темно — и пусто. Ленитроп входит, включает свет. То ли шмон, то ли банды не поладили: печатный пресс испарился, повсюду разбросана одежда, и к тому же ужасно странная — имеется, например, плетеный костюм из прутьев, желтый, прямо скажем, плетеный костюм, с шарнирами в подмышках, на локтях, коленках и в паху… ой, гмм, короче, Ленитроп учиняет легкий обыск на предмет своего добра, заглядывает в туфли — ну, кое-какие вообще-то не туфли, а ножные перчатки с отдельными пальчиками, да не сшитыми, а отлитыми из неприятной такой пестрой смолы, мячи для кегельбана из такой делают… за отставшими ошметками обоев, в скатанных жалюзи, в штриховке пары липовых рейхсмарок, оброненных мародерами, — и так четверть часа, и ничего… и все время из пристальных своих теней его созерцает белый предмет на столе. Ленитроп чувствует взгляд и лишь затем видит наконец: двухдюймовая шахматная фигура. Белый конь из пластика — вдоба-авок погодь-ка, Ленитроп ща выяснит, чего это за пластик, чувак!
Конский череп: глазницы пусты до самого основания. Внутри — туго скрученная папиросная бумажка, записка от Зойре. «Raketemensch! Der Springer просит передать тебе этот его символ. Не потеряй — по нему он узнает тебя. Я на Якобиштрассе, 12, 3er Hof, номер 7. И о/5, ваш. Твой?» А «И о/5» — старая подпись Джона Диллинджера. Этим летом ее в Зоне пользуют все кому не лень. Дает понять, как люди относятся к некоторым вещам…
Зойре приложил карту — нарисовал, как добраться. Явно опять в Британский сектор. Со стонами Ленитроп выбирается назад, в грязь и раннее утро. У Бранденбургских ворот вновь заряжает морось. На улице еще валяются куски этих самых Ворот — клонятся, снарядом раздробленные, к дождливому небу, безмолвие ворот колоссально, изнуренно, и он шлепает мимо, огибая их с фланга, Колесница поблескивает углем, подхлестнутая и неподвижная, 30-е столетие на дворе, и хвастунишка Ракетмен только что приземлился на экскурсию по развалинам, следы древней европейской цивилизации на пустынном плато…
Якобиштрассе и окрестных трущоб уличные бои не коснулись, как и нутряной ее тьмы, теневой кладки, что выстоит, куда бы ни делось солнце. Номер 12 — целый квартал многоквартирников, еще доинфляционных, пять-шесть этажей плюс мансарда, пять-шесть Hinterhöfe, что угнездились один в другом — коробки в подарке шутника, а в сердцевине ничего, лишь последний впалый двор, воняющий все той же стряпней, и мусором, и мочой, которым минули десятилетия. Ха, ха!
Ленитроп бредет к первой арке. Уличный фонарь выкладывает тень его плаща вперед, в одну арку за другой, и на каждой арке намалевано выцветшей краской: Erster-Hof, Zmiter-Hof, Dritter-Hof и. s. w., абрисом — как въезд в «Миттельверке», параболические, только больше смахивают на разверстый рог и глотку, хрящевые суставы отступают, ждут, надеются проглотить… над пастью — два квадратных глаза, белки из органди, в радужке черным-черно, — в гляделки играют… оно смеется, как смеялось годами, не умолкая, вибрирующий смех навзрыд, словно твердый фарфор катится или стукается под водою в раковине. Безмозглые хиханьки, да это ж я, геометрический такой, чё дергаешься-то, заходь… Но боль, двадцать, двадцать пять лет боли парализованы в глубокой этой глотке… старый изгой, равнодушный, уже подсевший на выживание, годами ждет, ждет ранимых болванов вроде Ленитропа, чтоб явиться им, смеясь и плача, и все — беззвучно… краска лупится с Лица, обожженная, зараженная, давно уже умирающая, и как это Ленитропу взять и войти в шизоидное горло? Ну как же, этого, natürlich, хочет от Ленитропа страж, могущественная Студия: Ленитроп сегодня — персонаж ювенильный: неизъясненная Их потребность сохранить некое минимальное население в посеревших этих недоходяжьих краях — впрочем, из экономических соображений, разумеется, а то и эмоциональных, — вот что гнало его всю ночь, его и прочих, одиноких берлинцев, что выползают на свет лишь в эти опорожненные часы, ничему не принадлежа, никуда не стремясь…
Зойре тоже на месте не сидит, хоть и внутри, рыщет по своим грезам. Как будто одна большая комната — темная, задымленная табаком и кифом, крошево штукатурных хребтов, где проломлены стены, по всему полу — соломенные тюфяки, на одном парочка тихонько раскуривает позднюю сигарету, на другом кто-то храпит… лакированный концертный «Империал» Бёзендорфера, на который опирается Труди в одной гимнастерке — отчаянная муза, тянет длинные голые ноги.
— Густав, прошу тебя, иди спать, уже почти светает. — Ответом ей — лишь сварливое бренчанье в районе басов. Зойре лежит на боку, замер, точно усохшее дитя, над лицом славно потрудились прыжки из окон второго этажа, «первые головомойки» в участках женственными сержантскими кулаками в перчатках, золотой свет предвечерья над скаковым кругом в Карлсхорсте, черный свет ночных бульварных тротуаров, что мелко морщатся, точно кожа, растянутая на камне, белый свет атласных платьев, бокалов, чьи ряды выстроились у барных зеркал, «U» без засечек над входами в метро, что в гладком магнетизме тычут небо, дабы сбить стальных ангелов воодушевления, томной капитуляции — лицо, что во сне устрашающе старо, предано истории своего города…
Глаза его распахиваются; мгновенье Ленитроп — лишь зеленые складки в тени, высвеченный шлем, еще нужно сопоставить уровни яркости. Затем — милая улыбка, кивок, все нормально, ja, как делишки, Ракетмен, was ist los? Впрочем, неисправимому старому торчку не хватает любезности удержаться: раскрывает несессер тотчас и — глаза как две проссанные дырки в сугробе — глядит, чего получил.
— Я думал, вы где-нибудь в каталажке.
Извлечена марокканская трубочка, и Зойре принимается разминать жирную толику этого самого гашиша, мурлыча популярную румбу:
Подарок мелкий из Марок-ко,
А заплатить пришлось чуток-ко.

— А. Ну, Шпрингер нам прикрыл монетную лавку. Временная заминочка, понимаете ли.
— Не понимаю. Вы же с ним не разлей вода.
— Да ни в коем разе. Он вращается на орбитах повыше. — Все как-то очень сложно, связано с американской оккупационной валютой, которая на Средиземноморском ТВД больше не действует, а союзным силам неохота переходить на рейхсмарки. У Шпрингера с платежным балансом тоже нелады, он по тяжелой спекулировал стерлингами, а…
— Но, — грит Ленитроп, — а как же, э, мой миллион марок-то, Эмиль?
Зойре всасывает желтый огонек, утекающий через край трубочной чашки.
— Улетели туда, где жимолость вьется. — Дословно это сообщил Юбилейный Джим комиссии Конгресса, которая расследовала их с Джеем Гулдом махинации с золотом в 1869-м. Цитата напоминает о Беркширах. Без никаких более резонов Ленитроп понимает, что Зойре не может быть за Плохих Парней. Кто бы ни были Они, Их игра — угашение, не напоминанье.
— Ну, можно, наверно, продавать унциями из моего, — рассуждает Ленитроп. — За оккупационную валюту. Она же стабильна, да?
— А вы не осерчали. Совсем не осерчали.
— Ракетмен выше этого, Эмиль.
— У меня для вас сюрприз. Могу раздобыть этот ваш «Шварцгерэт».
— Вы?
— Шпрингер. Я его за вас попросил.
— Да ну вас. Правда? Черти червивые, ну вы даете! Как мне…
— Десять тысяч фунтов стерлингов.
Ленитроп упускает целый вдох дыма.
— Спасибо, Эмиль… — Рассказывает Зойре, как напоролся на Чичерина и еще как видал этого Микки Руни.
— Ракетмен! Космонавт! Добро пожаловать на нашу девственную планету. Мы только хотим, чтоб нас не дергали особо, ясно? Если убиваете нас — не ешьте. Раз едите — не переваривайте. Дайте нам выпасть с другого конца, вот как алмазы у контрабандистов в говне…
— Слушьте… — только сейчас вспомнив про Лихину наводку, давнюю, еще с Нордхаузена, — а этот ваш дружбан Шпрингер не говорил, что трется в Свинемюнде, например?
— Ваш инструмент столько и стоит, Кет. Половину вперед. Он сказал, минимум столько и надо на одни поиски.
— Так он не знает где. Блин, эдак он всех нас будет за нос водить — набавлять цену и надеяться, что кому-нибудь хватит дурости ему капусты подбросить.
— Он обычно слово держит. Вот пропуск подделал — у вас же не было проблем?
— Ну дааааа…. — Ой. Ой, ух ты, ага, точно, хотел же про бумажку Макса Шлепциха спросить… — Ну, в общем. — Но между тем Труди оставляет Густава в рояле и подходит, садится, ягодицами трется о ворс Ленитроповых штанов, миленькие голые ножки перешептываются, рассыпаются волосы, рубашка полурасстегнута, а потом Зойре перекатывается и, стеная, засыпает вновь. Труди и Ленитроп отправляются на матрас подальше от «Бёзендорфера». Ленитроп со вздохом откидывается назад, стягивает шлем — пускай большая, сладкая и saftig Труди делает с ним, что пожелает. Суставы ноют от дождя и ходьбы по городу, Ленитроп наполовину обдолбан, Труди зацеловывает его до покоя невероятного, у нас тут день открытых дверей, все чувства и органы равны, в игру принимают всех… пожалуй, впервые в жизни Ленитроп не считает, что обязан предъявить стояк, да оно и хорошо, потому что стояк приключается не столько с пенисом его, сколько… ох господи, жуть как неловко, но… вроде как у него эрегирует нос, слизь уже течет, да уж, у нас тут назальный стояк, а Труди-то заметила, ну точно, еще бы она не… скользит губами по его пульсирующему шнобелю и запускает в ноздрю целый ярд знойного языка… Ленитроп чувствует каждый розовый сосочек, она проникает еще глубже, раздвигает стенки преддверия и волосы, чтобы влезть головой, затем плечами и… короче, она уже наполовину внутри — а что? вполне может быть, — подтягивает коленки, заползает, цепляясь за волосы, переступая по ним, и наконец встает в громадном красном зале, весьма приятственно освещенном, ни потолка, ни стен толком не видать, скорее, во все стороны затухание до цвета морской раковины и весенних оттенков розового…
Они засыпают в комнате, полной храпа, низких «пумм» из рояля и мил-лиононожек дождя, что семенят снаружи по дворам. Ленитроп просыпается в разгар Недоброго Часа, Труди где-то не здесь, бренчит кофейными чашками с Густавом, черепаховая кошка гоняется за мухами под грязным окном. Над Шпрее Ленитропа ждет Белая Женщина. Он не слишком рвется уходить. Появляются Труди и Густав с кофе и половинкой косяка, все сидят и треплются.
Густав — композитор. Месяцами яростно дискутирует с Зойре о том, кто лучше — Бетховен или Россини. Зойре за Россини.
— Я не столько за Бетховена как такового, — заявляет Густав, — сколько за воплощение немецкой диалектики, внедрение в гамму все новых нот, а кульминацией — додекафоническая демократия, где все ноты слышимы равно. Бетховен — один из творцов музыкальной свободы; невзирая на глухоту, он покорился истории. Россини в 36 ушел на покой, блудил и жирел, а жизнь Бетховена была полна трагедии и величия.
— И что? — обыкновенно отвечает на сие Зойре. — А ты бы что выбрал? Суть-то в том, — прерывая неизменно возмущенный вопль Густава, — что Россини слушать приятно. А когда слушаешь Бетховена, хочется только вторгнуться в Польшу. «Ода к радости», нечего сказать. У него даже чувства юмора не было. Честное слово, — потрясая тощим древним кулаком, — в партии барабанов «La Gazza Ladra» больше Высокого, чем во всей Девятой симфонии. У Россини весь смысл в том, что влюбленные всегда соединяются, а одиночество преодолено — таково великое центростремительное движение Мира, нравится тебе или нет. Посредством машинерий алчности, мелочности и злоупотреблений властью случается любовь. Все говно обращается в золото. Стены проломлены, балконы взяты приступом — ты послушай! — То была ночь в начале мая, окончательно бомбили Берлин. Зойре приходилось орать во всю глотку. — Итальянка в Алжире, Цирюльник накрылся тазиком, сорока лямзит, что на глаза попадется! Мир сгущается что есть духу…
А в тиши этого дождливого утра Немецкой Диалектике Густава, похоже, конец. По некоему тайному музыкантскому каналу ему сообщили из самой Вены, что убит Антон Веберн.
— Застрелен в мае американцами. Бессмысленно, случайно, если верите в случаи, — какой-то кашевар из Северной Каролины, какой-то припозднившийся призывник с.45-м, которым и целиться-то не умел, Вторая мировая не попала, а Веберн попал. Хотели обыскать дом — нашли предлог, дескать, брат Веберна торговал на черном рынке. А кто не? Вы вообще понимаете, какой из этого выйдет миф через тысячу лет? Молодые варвары явились убить Последнего Европейца, что продолжал историю, начатую Бахом, экспансию полиморфной извращенности музыки, чтобы все ноты стали по-истине равны… Куда нам податься после Веберна? То был миг максимальной свободы. Все обречено было рухнуть. Очередная Götterdämmerung…
— Салага ты дурной. — Посмеиваясь, входит Зойре — был в Берлине, притащил наволочку, набитую цветущими маковками прямиком из Северной Африки. Выглядит хреново — глаза налиты кровью, пухлые руки безволосы, ширинка нараспашку, половины пуговиц нет, седые волосы и синяя рубашка исполосованы какой-то ужасной зеленой пакостью. — В воронку грохнулся. Поживее, сверните-ка вот.
— Это кто «дурной салага»? — осведомляется Густав.
— Да ты с течениями твоими музыкальными, — кричит Зойре. — Всё уже? Или нам da capo про Карла Орфа?
— Я и не думал, — грит Густав, и на миг становится очевидно, что Зойре тоже слыхал про Веберна и закулисным своим манером старается ободрить Густава.
— Чем тебе Россини не угодил? — вспыхивая, вопит Зойре. — А?
— Фу, — орет Густав, — Россини, фу, фу, — и снова-здорово, — вы допотопная развалина. Почему никто больше не ходит на концерты? Думаете, из-за войны? Как бы не так, старичина, я вам скажу, почему, — потому что залы набиты такими, как вы! Битком набиты! Задремывают, клюют носом и улыбаются, фырчат слюняво сквозь зубные протезы, отхаркиваются и плюют в бумажные пакеты, спят и видят, как бы похитроумнее сплести интриги против собственных детей — и не только собственных, против чужих тоже! сидят себе в концерте с такими же седовласыми старыми шакалами, только и слышишь уютненький бубнеж — хрипят, рыгают, брюхом булькают, чешутся, причмокивают, крякают, вся опера набита ими под завязку, вплоть до стоячих мест, они ковыляют по проходам, свешиваются с балконов под потолком, и знаете, что они все слушают, Зойре? знаете? Они все слушают Россини! Слюни распустили под попурри из предсказуемых мелодиек, упираются локтями в колени, бормочут: «Давай, ну давай, Россини, давай-ка сворачивай эти претенциозные фанфары, вываливай в натуре хорошие мелодии!» Бесстыдство, как в один присест сожрать целую банку арахисового масла. А тут тебе и резвая тарантелла из «Tancredi», и они топают в упоении, стучат зубами и грохочут тростями: «О! о! вот так-то лучше!»
— Это великая мелодия, — визжит в ответ Зойре. — Курни-ка еще, я тебе на «Бёзендорфере» сбацаю.
Под эту самую тарантеллу — и впрямь хорошая мелодия — из утреннего дождя появилась Магда и теперь забивает всем косяки. Один протягивает Зойре. Тот бросает играть и длительно созерцает фигарку. То и дело кивая, улыбаясь или хмурясь.
Густав склонен фыркать, но Зойре, как выясняется, — адепт прихотливого искусства папиромантии, умеет предвидеть будущее по манере сворачивать косяки — по форме их, по следам слюны, морщинкам или складкам на бумаге, а равно отсутствию таковых.
— Ты скоро влюбишься, — грит Зойре, — видишь, вот эта линия.
— Длинная, да? Значит…
— Длина — это обычно сила чувства. Не время.
— Кратко, но сладко, — вздыхает Магда. — Fabelhaft, was? — Труди подходит, обнимает ее. Вдвоем они — как Шавк и Джефф, Труди на каблуках выше Магды примерно на фут. Они знают, как смотрятся, и при случае шляются по городу, дабы хоть на минутку вклиниться в чужие мысли.
— Ну и как тебе шишки? — грит Зойре.
— Hübsch, — признает Густав. — Чуток stahlig, и, пожалуй, под их Körper проглядывает бесконечно малый намек на Bodengeschmack, что, безусловно, süffig.
— Я бы сказал, spritzig, — не соглашается Зойре, если, конечно, в этом дело. — Вообще более bukettreich, чем урожаи прошлого года, правда?
— Ну, для растительного покрова Haut Атласа свой Art у них имеется. Его определенно можно обозначить термином kernig, даже — как нередко говорится об этом sauber свойстве, ярко выраженном в регионе Уэд-Нфис, — поистине pikant.
— По сути дела, я склоняюсь к подозрению, что происходят они откуда-то с южных склонов Джебел-Сархо, — грит Зойре, — заметь, какая Spiel, весьма glatt и blumig, в их würzig дерзости даже имеется намек на Fülle
— Нет-нет-нет, Fülle — это чересчур, «Изумруд Эль-Абида» месяц назад — вот где Fülle. Но эти явно более zart.
Говоря по правде, оба так обдолбаны, что сами не врубаются, о чем говорят, — да ну и ладно, поскольку тут со всей дури колотят в дверь, а за оной раздается целый хор «ахтунгов». Ленитроп кричит и несется к окну, бежит на крышу, по крыше и по оцинкованной трубе сползает в ближайший к улице двор. А к Зойре вламываются ярыги. Берлинские снегири при поддержке американской полиции в статусе консультантов.
— Вы мне предъявите бумаги! — вопит предводитель облавы.
Зойре улыбается и протягивает ему пачку «Зиг-Загов» — только что из Парижа.
Спустя двадцать минут Ленитроп минует кабаре где-то в американском секторе — снаружи и внутри прохлаждаются пустолицые «подснежники», где-то радио или фонограф наигрывает попурри из Ирвинга Берлина. Ленитроп паранойяльно крадется по улице, вот тебе и «Боже, храни Америку», вдоба-авок «Тут у нас армия, мистер Джоунз», такова у него на родине «Песня Хорста Весселя»; впрочем, это же Густав на Якобиштрассе болбочет (из него им Антона Веберна не сделать) моргающему американскому подполковнику:
— Парабола! Ловушка! Вы всегда были уязвимы пред бесхитростной германской симфонической дугой, от тоники к доминанте, и снова, едва взлетев, — к тонике. Величие! Gesellschaft!
— Тевтоники? — грит подполковник. — Доминанты? Друг, война-то кончилась. Это что еще за разговорчики?
Из топких полей Марка долетает холодная морось. Русская кавалерия пересекает Курфюрстендам, гонит стадо коров на бойню — те мычат, грязны, все ресницы в капельках дождя. В Советском секторе девчонки с ружьями поперек прыгучих, шерстью обтянутых сисек машут машинам ярко-оранжевыми флажками. Рычат бульдозеры, грузовики, напружинясь, валят шаткие стены, и детвора криками встречает всякий влажный «бух». Серебряные чайные сервизы звякают на разлапистых террасах, где каплет вода, официанты в обтягивающих черных пиджаках разворачиваются и склоняют головы набок. Мимо плюхает открытая виктория, два русских офицера, все в медалях, сидят с дамами в шелковых платьях и шляпках — поля хлопают, ленты по ветру. На реке зеленоглавые утки, мерцая, скользят меж ударных волн сотоварищей. Мятая труба Маргеритиного домишки клоками выплевывает дым. Внутри Ленитроп первым делом видит туфлю на высоком каблуке, летящую прямиком ему в голову. Он вовремя шарахается. Маргерита на коленях стоит на кровати, дышит часто, смотрит:
— Ты меня оставил.
— Дела были. — Он перебирает закрытые банки на полке над очагом, отыскивает сухие цветки клевера — чай заварить.
— Но ты оставил меня одну. — Волосы ее серо-черной тучей клубятся вокруг лица. Жертва внутренних ветров, какие ему и не снились.
— Ненадолго же. Чай будешь? — Выходит наружу с пустой банкой.
— Как это — ненадолго? Господи боже, ты что, не бывал один?
— Ну еще б не бывал. — Зачерпывая воду из дождевой бочки у двери. Маргерита лежит, трясется, лицо беспомощно кривится.
Ленитроп ставит банку на огонь.
— Ты довольно крепко спала. Тут разве не безопасно? Ты об этом?
— Безопасно. — Ужасный смех. Зря она так. Вода уже поскрипывает. — Ты вообще имеешь представление, что они со мной делали? Что они наваливали мне на грудь? Как они меня обзывали?
— Кто, Грета?
— Я проснулась, когда ты ушел. Позвала, а ты не вернулся. Они убедились, что тебя нет, и вошли…
— Так не спала бы.
— Я не спала! — Включилось солнце, ворвалось. Она отворачивает лицо от резкого света.
Пока Ленитроп заваривает чай, она сидит на постели, ругает его по-немецки и по-итальянски — голос как будто вот-вот рассыплется. Он протягивает чашку. Грета выбивает чашку у него из руки.
— Слушай, успокойся, ладно? — Он садится рядом и дует на чай. Отвергнутая чашка так и валяется на боку. Темное пятно испаряется в половицы. Вдали вздымается и развеивается клевер: призрак… Немного погодя она берет Ленитропа за руку.
— Прости, что оставил тебя одну.
А она давай плакать.
И плачет весь день. Ленитроп закемаривает, то и дело уплывает под ее всхлипы, под касание, они все время друг друга касаются, где-то ее тело, где-то его… В этом сне о тех временах его разыскал отец. На закате Ленитроп бродил по берегу Мангахэннока, возле гниющей старой бумажной фабрики, заброшенной еще с девяностых. На горящем и меркнущем оранже силуэтом взлетает цапля. «Сын, — рушится башня слов, лавина слов, что играют в чехарду, — три месяца назад умер президент». Ленитроп стоит и ругается. «Почему ты мне не сказал? Папа, я любил его. А тебе лишь бы продать меня „ИГ“. Ты меня продал». Стариковские глаза наливаются слезами. «Ох сынок…» — пытаясь взять его за руку. Но небо сумрачно, цапля улетела, пустой фабричный остов и темное половодье говорят пора уходить… а потом и отец исчезает, не успел попрощаться, но еще долго после пробуждения остаются лицо, лицо Бродерика, продавшего Энию, и грусть, которую принес в эту грезу Ленитроп, крикун дурной. Над ним склоняется Маргерита, кончиками ногтей смахивает ему слезы со щек. Ногти очень острые и часто замирают, подобравшись к глазам.
— Я боюсь, — шепчет она. — Всего. Своего лица в зеркале — в детстве мне велели не смотреть в зеркало слишком часто, а то увижу Дьявола за стеклом… и… — обернувшись на бело-цветочное зеркало, — надо его накрыть, прошу тебя, можно ведь его накрыть… там они и… особенно ночью…
— Не надо так. — Он придвигается, чтобы прижаться к ней как можно теснее. Обнимает ее. Тремор силен — может, неугомонен: вскоре уже и Ленитроп трясется — в фазе. — Прошу тебя, успокойся. — То, что владеет ею, жаждет касаний — ненасытно пьет касания.
Такая глубина пугает Ленитропа. Он чувствует, что отвечает за Гретину безопасность, а нередко — что он в ловушке. Поначалу они проводят вместе целые дни, затем ему надо идти толкать пахтач или на фуражировку. Он мало спит. Замечает, что рефлекторно врет: «Все хорошо», «Не о чем беспокоиться». Иногда исхитряется побыть один у реки, ловит рыбу на бечеву и Гретину шпильку. Рыбка в день, если повезет — две. Бестолковые рыбки — только от безнадеги позаришься на то, что плавает нынче в берлинских водах. Когда Грета плачет во сне так подолгу, что слушать нет сил, приходится ее будить. Они пытаются поговорить, потрахаться, хотя он все реже в настроении, и от этого ее окончательно развозит, ей кажется, он ее отталкивает, — что он, собственно, и делает. Порка вроде бы ее утешает, а он свободен. Иногда он так устает, что и на это нет сил. Она все время нарывается.
Как-то вечером он ставит перед ней вареную рыбу, нездорово-желтушного гольца с повреждением мозга. Грета не может такое есть, ее стошнит.
— Тебе нужно поесть.
Она вертит головой — влево, потом вправо.
— Батюшки, какая тоска, слушай пизда, ты тут не одна страдала — ты вообще снаружи бывала в последнее время?
— Ну конечно. Все забываю, как ты страдал.
— Блядь, вы, немцы, чокнутые, вы все думаете, что целый мир против вас.
— Какая я тебе немка? — только что вспомнив. — Я ломбардка.
— Да почти один черт, дорогуша.
Зашипев, раздув ноздри, она отбрасывает столик — приборы, тарелки, рыба летит и говорит «плюп» об стену, откуда принимается капать на половицы, — этой придурочной даже в смерти не повезло. Они сидят на жестких стульях, между ними — полтора метра опасной пустоты. Теплое, романтичное лето 45-го; ну и пусть капитуляция, все равно торжествует культура смерти: «преступление по страсти», как выражалась Бабуля, в отсутствие особых страстей по каким бы то ни было поводам ныне стало предпочтительным методом разрешения межличностных разногласий.
— Прибери.
Она бледным обкусанным ногтем щелкает по зубу и смеется — ах, этот восхитительный смех Эрдман. Ленитроп, трясясь, уже готов сказать: «Ты не представляешь, как рискуешь…» Но ненароком, случайно замечает, какое у нее лицо. Ну еще б не представляла.
— Ладно, ладно. — Он расшвыривает ее белье по комнате, пока не обнаруживает черный пояс. От металлических подвязочных прищепок поверх бледнеющих прошлых синяков на ягодицах и бедрах выступают темные и маленькие изогнутые рубцы. Приходится пустить кровь — иначе рыба так и будет валяться. Закончив, Маргерита встает на колени и целует его сапоги. Не вполне тот сценарий, которого хотела, но почти один черт, дорогуша.
Ближе с каждым днем, и ему страшно. Никогда ничего подобного не видал. Когда он уходит в город, она умоляет привязывать ее чулками к столбикам кровати — эдакой звездой. Подчас уходит она, ее нет целыми днями, возвращается и повествует о неграх из военной полиции, которые избивали ее дубинками, трахали в жопу, и как ей нравилось, — надеется пробудить некую расово-сексуальную реакцию, слегка нелепую, слегка иную…
Что уж там с ней, непонятно, но заражается и Ленитроп. В развалинах ему теперь видится тьма по краям ломаных контуров — она из-за них выползает. Свет черными голубями гнездится в волосах Маргериты. Он глядит на меловые свои руки, и по краешкам пальцев течет и скачет тьма. В небе над Александерплац он видел мандалу оберста Энциана — KEZVH, — и то у одного, то у другого «подснежника» Чичеринское лицо. Как-то раз сквозь ночную хмарь на фасаде «Титания Паласт» он прочел красный неон: НЕ, ЛЕНИТРОП. Однажды в воскресенье на Ваннзее армада парусников, склонившихся единообразно, терпеливо, как во сне, против ветра, бесконечно проплывала вдоль дальнего берега, толпа детишек в солдатских пилотках, сложенных из старых армейских карт, задумывала утопить Ленитропа и принести в жертву. Спасся, лишь трижды пробормотав «Hauptstufe».
Домишко у реки — вольер, пружинная подвеска для непогоды и дня, допускает только легкую цикличность света и жара — до глубокого вечера, затем вновь с утра и до полуденного пика, — однако все смягчено нежной качкой от землетрясенья наружного дня.
Слыша пальбу на улицах — все дальше и дальше, — Грета вспоминает тонателье начала своей кинокарьеры и полагает, будто взрывы подают ей реплики на титанических съемочных площадках грез, и вскоре съемки переполнятся тысячей статистов: покорные, гонимые ружейными выстрелами, они поднимаются, опускаются, складываются в схемы, что соответствуют представлению Режиссера о живописном, — река лиц, белогубых и загримированных желтым, потому что пленка тогда была так себе, потливые желтые переселения, снимаемые вновь и вновь, бегут ни от чего, спасаются нигде…
Сейчас раннее утро. Дыхание Ленитропа белеет в воздухе. Только что пробудился от сновидений. Часть I стихотворения, тексту аккомпанируют удары топора — женщина прибывает на собачью выставку, где к тому же некоторым образом устраивают случки. Привезла пекинеса, суку с тошнотворно миленьким имечком, какая-то Лапуся или Ути-Пуси, что-то такое — собаку надо обслужить. Женщина коротает время в садовых декорациях с другими такими же среднеклассными дамочками и тут слышит из ближайшего вольера, как кончает ее сука. Вопль не смолкает — не бывает так долго, и вдруг женщина понимает, что это ее собственный голос — нескончаемый вопль сучьего наслаждения. Остальные вежливо делают вид, что не заметили. Ей стыдно, но она беспомощна, ее подгоняет жажда найти и выеба ть особь другого вида. Она отсасывает у пестрого двортерьера, который полез на нее посреди улицы. На голом поле возле колючей проволоки, где по-над облаками палит зима, высокий жеребец понуждает ее покорно преклонить колена и целовать ему копыта. Коты и норки, гиены и кролики ебут ее в авто, в чащах ночных лесов, у водопоя в пустыне.
В завязке Части II она выясняет, что беременна. Муж ее, добродушный тупица, коммивояжер, который целыми днями тычется в сетчатые двери, заключает с ней соглашение: ее обещание не проговорено, однако взамен он через девять месяцев отвезет ее, куда она хочет. И на исходе срока он — посередь реки, американской реки, в гребной шлюпке, налегает на весла — везет жену в странствие. Основной цвет в этой части — фиолетовый.
В Части III она на дне речном. Утонула. Но чрево ее переполняют жизненные формы. «Применяя ее как русалку» (строка 7), они перемещают ее по зеленым речным глубинам. «И когда все закончилось вновь, / Паскудосси, ратай подводный, / Что весь день трудился в полях, / Чрева патину зрит в глубине» (строки 10–13) и извлекает ее из воды. Он — классически бородатый Нептун, ликом стар и безмятежен. Из тела ее исторгается поток всевозможных существ, осьминогов, северных оленей, кенгуру. «Кто опишет всю жизнь, / Что покинула чрево ее?» Паскудосси, вознося ее на поверхность, видит поразительное извержение лишь краем глаза. Наверху тихое и солнечное зеленое озеро или пруд, берега заросли, занавешены ивами. Зудит и виснет над водою мошкара. Основной цвет теперь — зеленый. «И едва они выплыли к солнцу, / Труп ее в воде опочил, / И в недрах лета / Разошлись созданья искать / Каждый свою любовь / В полдень яркий и знойный, / А река себе мирно текла…»
Сон не отстает. Ленитроп цепляет наживку, садится на корточки, закидывает бечевку в Шпрее. Вскоре закуривает солдатскую и долго-долго не двигается, а туман бело скользит сквозь прибрежные дома, где-то в вышине гудят незримо боевые самолеты, а в проулках с лаем мотаются собаки.
Назад: ***
Дальше: ***