Книга: Радуга тяготения
Назад: ***
Дальше: ***

***

…да, бикса — да, биксучка — бедная беспомощная биксочка ты кончаешь сдержаться не можешь я теперь еще раз тебя хлестану до крови хлестну… Таков весь фасад Пёклера, от глаз до колен: затопленный образом сегодняшнего вечера — аппетитная жертва, связанная на дыбе в темнице, наполняет собою весь экран: крупные планы ее кривящегося лица, соски под шелковым одеяньем изумительным торчком, лжет, декларируя свою боль — бикса! ей очень нравится… и Лени больше не серьезная жена, озлобленный источник силы — под ним теперь Маргерита Эрдман, для разнообразия на попе, и Пёклер вгоняет снова, в нее, ага, бикса, да…
Лишь позже он попытался разобраться со временем. Извращенное любопытство. Две недели с ее последних месячных. Тем вечером он вышел из кинотеатра «Уфа» на Фридрихштрассе с эрекцией, как и все прочие, думая лишь о том, как бы добраться домой, кого-нибудь выебать, так выебать, чтобы пощады просила… Боже, Эрдман была прекрасна. Сколько мужиков, волоча ноги обратно в Берлин, погруженный в депрессию, с «Alpdrücken» несли своим обрюзгшим, жирным карикатурам на невест один и тот же образ? Сколько детей-теней будет зачато с Эрдман в эту ночь?
Пёклеру и в голову не приходило, что Лени взаправду забеременеет. Но, оглядываясь, он знал, что Ильзе была зачата наверняка той ночью — ночью «Alpdrücken». Они уже так редко еблись. Легко угадать. Вот как это случилось. Кино. Как еще? Не это ли они сделали из моего ребенка — кино?
Сегодня он сидит у огня из плавника в подвале Николайкирхе, увенчанной луковкой, слушает море. Звезды развешаны по пустотам великого Колеса, ненадежные, как свечки да сигаретки на сон грядущий. Вдоль прибрежной полосы собирается холод. За стеной на ветру блуждают детские призраки — белый посвист, на вечной грани слез. По земле несет фунтики из выцветшей креп-бумаги, они на бегу перепрыгивают его старые башмаки. Пыль под только что отколовшейся луной мерцает снегом, и Балтика ползет, словно породивший ее ледник. Сердце Пёклера жмется в своей алой сети — эластичное, исполненное ожиданий. Он ждет Ильзе, свое кино-дитя — она вернется в «Zwölfkinder», в это время она всегда возвращается, каждое лето.
Среди дву- и треногих лошадок, ржавых механизмов, под щелястой крышей карусели спят аисты, головы у них трепещут от воздушных струй и желтой Африки, сотней футов ниже грациозные черные змеи вьются на солнышке по камням и сухим котловинам. Сереют солевые кристаллы-переростки — их нанесло в щели мостовой, в морщины псу с глазами-блюдцами — тому, что перед ратушей, — в бороду козлу на мосту, в рот троллю под этим мостом. Свинья Фрида ищет новое место для лежки — подрыхнуть, укрывшись от ветра. Гипсовая ведьма — на груди и ляжках виднеется проволочная сетка — согнулась у печи, и бессрочно застыл ее тычок в изъеденного непогодью Гензеля. Глаза Гретель замкнуты в распахе, даже не моргнет, а отяжелевшие от кристаллов ресницы кокетливо хлопают десанту партизанских ветров с моря.
Если и есть для этого музыка, то — ветреные струнные и язычковые секции, что стоят в ярких пластронах и черных бабочках вдоль пляжа, у волнореза — тоже изломанного и в корке прибоев — органист в мантии, его язычки и трубы собирают и лепят здесь звучных фантомов, воспоминанья свечных огоньков, все следы, частицы и волны шестидесяти тысяч, что проходили здесь единожды либо дважды, таким манером уже внесены в списки тех, кого заберут. Ты когда-нибудь ездила отдыхать в «Цвёльфкиндер»? Держалась за отцовскую руку в поезде из Любека на север, пялилась на собственные коленки или на других детей, как и ты, заплетенных, отутюженных, пахнущих отбеливателем, сапожным кремом, карамелью? Мелочь звякала у тебя в кошельке, когда ты раскачивалась на Колесе, совалась ли ты морденцией в отцовские шерстяные лацканы, забиралась ли с ногами на сиденье, по-над водой стараясь разглядеть Данию? Боялась, когда тебя порывался обнять гном, царапалось ли у тебя платьишко в нараставшей дневной жаре, что ты говорила, что чувствовала, когда мимо пробегали мальчишки, срывая друг с друга кепки, а на тебя, деловые такие, ноль внимания?
Должно быть, она всегда была ребенком в чьем-нибудь списке. Он просто-напросто избегал об этом думать. Но все время в осунувшемся лице, в неохотной походке она хранила свое исчезновение, и не нуждайся он так в ее защите, наверное, и разглядел бы вовремя, сколь мало могла она защитить что бы то ни было, даже их убогонькое гнездышко. Разговаривать с нею он не мог: это как спорить с собственным призраком десятилетней давности, тот же идеализм, та же подростковая ярость, — по этим статьям она некогда его чаровала — вот же огонь-девка! — но со временем он стал их расценивать как улики ее упертости и даже, честное слово, некоего желания и вправду самоуничтожиться…
Она выходила в свой уличный театр, рассчитывая всякий раз не вернуться, но он этого не знал. На улицах леваки и евреи, ладно, горластые, на вид неприятные, однако полиция удержит их в рамках, для Лени опасности нет, если сама не захочет… Потом, как-то утром, после того как она ушла, он немножко напился, эдак сентиментальненько, и наконец вышел наружу сам, в первый и последний раз, надеясь, что напряги Судьбы или гидродинамика толпы вновь их сведут. Нашел улицу, набитую бежевыми и зелеными мундирами, дубинками, кожей, транспарантами, нестойко трепетавшими на любой манер, кроме продольного, толпой граждан в панике. Шуцман вознамерился его стукнуть, но Пёклер увернулся, и удар пришелся не по нему, а по старику — какому-то бородатому пердуну, неисправимому троцкисту… Пёклер заметил пряди стального кабеля под черной резиновой кожурой, педантичную улыбку на лице шуцмана при замахе, свободная рука его как-то по-бабьи ухватилась за противный лацкан, кожаная перчатка на руке с дубинкой расстегнулась на запястье, а взгляд в наипоследнейший миг дрогнул, будто с дубинкой у него были одни нервы на двоих, и ей может стать больно от стариковского черепа. Пёклер нырнул в подворотню, его мутило от страха. Понабежали другие шуцманы, словно какие-то танцоры: локти прижаты к бокам, руки торчат под углом вперед. Наконец толпу разогнали брандспойтами. По ослизлой брусчатке и трамвайным рельсам куклами скользили женщины, а густые струи били их в животы и по головам, жестокие белые векторы властвовали над ними. Лени могла быть любой из них. Пёклера в подворотне колотила дрожь, а он все смотрел. На улицу выйти не мог. Потом думал об уличной текстуре — о сети желобков между брусчаткой на мостовой. Единственное безопасное место на ней — муравьиных масштабов, бегом по улицам Муравьеграда, подошвы над головой обрушиваются черным громом, а вы и ваши ползучие соседи по уличному движению молчите, теснитесь, направляясь вниз по серым темнеющим улицам… Пёк-лер знал, как отыскать безопасное местечко среди абсцисс и ординат графиков под крышей: найти нужные точки, не бегая по самой кривой, не взгромождаясь на высокий камень и тем подставляясь, но терпеливо следуя за иксами и игреками, Р (ат), W (м/сек), Тi (°К), неизменно передвигаясь под безопасными прямыми углами вдоль слабо прочерченных линий…
Когда он начал с некоторой частотой грезить о Ракете, то отнюдь не всегда была ракета буквальная, но знакомая улочка в некоем районе города, улочка на некоем мелком участке сетки, где имелось такое, что ему было вроде бы нужно. Координаты в уме виделись четко, а вот улочка его бежала. Прошли годы, Ракета достигла своей полноты, почти приняла боевую готовность, и координаты эти сместились от картезианских лабораторных х и у к полярному азимуту и дальнобойности выдвинутого на позицию оружия: однажды он стоял на коленях в уборной своих старых меблированных комнат в Мюнхене, понимая, что если повернется лицом согласно некоему компасному пеленгу, молитва его будет услышана — он окажется в безопасности. На нем был халат из оранжевой с золотом парчи. То был единственный источник света. После он осмелился выйти в дом, зная, что во всех комнатах спят люди, однако ему все равно было как-то заброшенно. Пошел зажечь свет — но, еще когда щелкал выключателем, осознал, что в комнате и так уже светло, а он просто все выключил, все…
Наконец-боеготовая A4 к нему отнюдь не подкрадывалась. Ее сбыча не стала кульминацией. Смысл вообще был не в этом.
— Они тобой пользуются, чтобы убивать, — сказала ему Лени, как могла ясно. — Другой работы у них нет, и ты им помогаешь.
— Настанет день, и мы все воспользуемся ею, чтобы покинуть землю. Вознестись.
Она рассмеялась: «Вознестись» — от Пёклера?
— Настанет такой день, — честно пытаясь, — когда им не придется убивать. В границах не будет смысла. Мы обретем все пространство открытого космоса…
— Ох как же ты слеп, — плюнув, как она что ни день плевалась в него его же слепотой — ею и «Kadavergehorsamkeit», чудесным словцом, которое он уже не может представить больше ничьим голосом…
Но вообще-то он вовсе не повиновался, как труп. У него имелись политические соображения, до определенной степени — на ракетодроме поли тики хватало. Управление вооружения сухопутных войск все живее интересовалось ракетчиками-любителями из «Verein für Raumschiffahrt», и «VfR» не так давно начал предоставлять Армии документацию своих экспериментов. Корпорации и университеты, говорила Армия, не желают рисковать капиталовложениями и рабсилой ради такой блажи, как ракета. Армии больше не к кому обратиться — только к частным изобретателям да клубам вроде «VfR».
— Блядь, — сказала Лени. — Они все там спелись. Ты вообще этого не видишь, правда?
В Обществе границы прочерчивались довольно отчетливо. Без денег «VfR» задыхалось — а у Армии деньги были, и она уже его окольными путями подкармливала. Выбор таков: строить то, чего желает Армия, — практическое железо, — или же прозябать в хронической нищете, грезя об экспедициях на Венеру.
— Откуда, по-твоему, Армия берет деньги? — спросила Лени.
— Какая разница? Деньги есть деньги.
— Нет!
Одним из серых кардиналов на ракетодроме был майор Вайссман — краснобай, способный якобы насквозь сочувственно и рассудительно говорить равно с организованным мыслителем и маниакальным идеалистом. На любой, что называется, вкус, новейшая модель военного — отчасти торгаш, отчасти ученый. Пёклер — всевидящий, недвижный, — должно быть, сознавал: на заседаниях комитета «VfR» происходит та же чехарда, в которую играют на жестокой улице у Лени, где негде укрыться. Вся подготовка развила ему глаз на аналогии — в уравнениях, в теоретических моделях, — однако Пёклер упорствовал в мысли, что «VfR» — особый коленкор, времени не подвластный. Кроме того, из первых рук он знал, что происходит с грезами, если их не поддержать деньгами. Посему Пёклер с неизбежностью пришел к выводу, что, отказавшись принимать чью-либо сторону, он стал лучшим союзником Вайссмана. Взгляд майора всегда менялся, когда он смотрел на Пёклера: отчасти чопорное лицо разглаживалось и уподоблялось тому, которое Пёклер замечал в случайных зеркалах и витринах, когда бывал с Лени. Пустой взор человека, принимающего другого как данность. Вайссман был так же уверен в роли Пёклера, как Пёклер — в роли Лени. Но Лени в конце концов ушла. Пёклеру же силы воли может и не хватить.
Себя он считал человеком практичным. На ракетодроме говорили о континентах, об окружениях, за годы до Генерального штаба видя необходимость оружия, которое сможет взламывать антанты, скакать, аки шахматный конь, через «панцеры», пехоту, даже люфтваффе. Плутократии к западу, коммунисты к востоку. Пространства, модели, игровые стратегии. Страсти и идеологии — не в избытке. Практичные люди. Пока вояки плескались в еще не одержанных викториях, ракетным инженерам приходилось мыслить нефанатично — о германских реверсах, германском поражении; об истощении люфтваффе и его упадке, об отводе фронтов, нужде в оружии с большей дальнобойностью… Но деньги были у других, и другие отдавали приказы — стараясь наложить свои похоти и раздоры на то, что обладало собственной жизненной силой, на technologique, которую так и не начали понимать. Пока Ракета не выходила из стадии исследований и разработки, им не было надобности в нее верить. А позже, когда A4 приблизится к боеготовности и они поймут, что у них есть реальная ракета-во-плоти, борьба за власть разгорится уже всерьез. Пёклер это видел. Безмозглые атлеты — ни дальновидности, ни воображения. Но у них власть, и ему трудно не считать их выше себя, хоть и презирая в определенной мере.
А Лени ошибалась: никто им не пользовался. Пёклер был придатком Ракеты задолго до того, как ее вообще построили. Лени об этом позаботилась. Когда она его бросила, он буквально развалился. Куски вымело на Hinterhof, слило в канализацию, развеяло по ветру. Даже в кино не сходить. Лишь изредка после работы он отправлялся вылавливать из Шпрее куски угля. Пил пиво и сидел в нетопленой комнате, осенний свет дотягивался до него из серых туч, сперва обнищав и выцветши, от стен двора и сточных труб, через засаленные до чернота шторы, и вся надежда сцеживалась из этого света, когда он приползал туда, где сидел, дрожа и плача, Пёклер. А в некий час плакал он каждый день целый месяц, пока не воспалилась пазуха. Он слег и выгнал лихоманку с потом. Затем переехал в Куммерсдорф под Берлином и стал помогать своему Другу Монтаугену на ракетодроме.
Замещая то, от чего убежала Лени, внутрь проскальзывали температуры, скорости, давления, конфигурации стабилизаторов и корпуса, устойчивость и турбулентность. В окно по утрам виднелись сосны и ели, а не жалкий городской двор. Он что, отказывается от мира, вступает в монашеский орден?
Однажды ночью он сжег двадцать страниц расчетов. Интегралы вились зачарованными кобрами, потешные кучерявые «d» маршировали строем горбунов через край пламени в валы кружевного пепла. Но то был единственный его рецидив.
Сначала он помогал группе силовой установки. Пока еще ни у кого не было специализации. Это началось позже, когда вторглись всевозможные бюро и паранойи, а органограммы превратились в горизонтальные проекции тюремных камер. Курт Монтауген, вообще занимавшийся радиоэлектроникой, мог найти решение проблемы охлаждения. Сам Пёклер вдруг взялся усовершенствовать датчики для замера локального давления. Впоследствии это пригодилось в Пенемюнде, когда от модели диаметром каких-то 4–5 см приходилось отводить больше ста измерительных трубок. Пёклер помогал вырабатывать решение Halbmodelle, рассекаешь модель по длине и плоской стороной крепишь к стене испытательной камеры, а трубки выводишь к манометрам снаружи. Берлинский трущобный житель, думал он, умеет мыслить полу-пайками… но то был редкий для Пёклера миг гордости. На самом деле никто не мог со 100 %-ной уверенностью заявлять, что какая-то идея принадлежит ему, — работал корпоративный разум, специализация едва ли имела значение, классовые различия — и подавно. Общественный спектр простирался от фон Брауна, прусского аристократа, до таких, как Пёклер, который яблоко на улице хрумкает, — однако все они в равной мере были на милости Ракеты: им не только грозили взрывы или падение железок, но и ее немота, мертвый груз ее конструкции, ее упрямая и осязаемая таинственность…
В те дни большая часть фондов и внимания уделялась группе силовой установки. Просто-напросто поднять что-нибудь с земли и умудриться при этом не взорвать — уже задача. Мелкие аварии бывали — прогорал алюминиевый кожух двигателя, какие-то модели форсунок вызывали резонансное горение, и горящий двигатель пытался с визгом разорваться на куски, — а потом, в 34-м, случилась и крупная. Д-р Вамке решил смешать перекись и спирт до впрыска в камеру ЖРД и посмотреть, что получится. Запальное пламя рвануло по трубопроводу назад в бак. Взрывом уничтожило испытательный стенд, погибли д-р Вамке и еще двое. Первая кровь, первое жертвоприношение.
Курт Монтауген счел это знаком. Он был из тех германских мистиков, что выросли на сочинениях Гессе, Стефана Георге и Рихарда Вильгельма и готовы были принять Гитлера на основании Демиановой метафизики, — судя по всему, топливо и окислитель виделись ему спаренными противоположностями, мужским и женским началами, объединенными в мистическом яйце камеры сгорания: созидание и разрушение, огонь и вода, химический плюс и химический минус…
— Валентность, — сопротивлялся Пёклер, — состояние внешних оболочек, только и всего.
— Обмозгуй, — только и о тветил Монтауген.
И был еще Фарингер, аэродинамик, который в Пенемюнде ходил в сосновую рощу со своим дзэнским луком и скаткой прессованной соломы практиковать дыхание, натяжку и спуск тетивы, снова и снова. Деянье это казалось неучтивым в то время, когда коллег его сводил с ума так называемый «Folgsamkeitfaktor» — проблема с тем, чтобы продольная ось Ракеты во всех точках следовала по касательной к ее, Ракеты, траектории. Ракета для этого Фарингера была толстой японской стрелой. В каком-то смысле надлежало стать единым целым с Ракетой, траекторией и мишенью — «не навязывать ей волю, а сдаться ей, выйти из роли стрелка. Этот акт неделим. Вы — оба, и агрессор, и жертва, ракета и параболическая трасса, а также…» Пёклер так и не уяснил, что он мелет. А вот Монтауген отлично понял. Монтауген был тут бодхисатвой, он приехал из ссылки в Калахари и от света, что его там отыскал, вернулся к миру людей и наций, дабы и дальше играть роль, кою, ничего не объясняя, сам себе избрал. На Зюдвесте он не вел дневников, не писал домой писем. В 1922-м случилось восстание бон-дельсвартов и общие беспорядки в стране. Монтаугеновы радиоэксперименты прервались, он с несколькими десятками других белых вынужден был спасаться на вилле местного землевладельца по фамилии Фоппль. Тот жил в настоящей крепости, со всех сторон окруженной глубокими оврагами. Через несколько месяцев осады и оргий, «исполненный глубочайшего отвращения ко всему европейскому», Монтауген ушел в буш один, в конце концов поселился у оватжимба — трубкозубого народа, беднейших из гереро. Приняли его без вопросов. Там — да и тут — он считал себя неким радиопередатчиком и был свято убежден: что бы он тогда ни передавал, им, по крайней мере, оно не угрожало. В его электромистицизме триод служил такой же основой, как крест в христианстве. Представим, что эго, «я», страдающее от личной привязанной ко времени истории, — это сетка. То «Я», что истинней и глубже, — ток между катодом и анодом. Постоянный, чистый поток. На сетке размещаются сигналы — элементарные ощущения, чувственные данные, перемещаемые воспоминания, — и модулируют ток. Жизни наши — формы волны, они постоянно колеблются, то в плюс, то в минус. И лишь в мгновенья величайшей безмятежности возможно отыскать чистое, безынформационное состояние нулевого сигнала.
— Во имя катода, анода и святой сетки? — спросил Пёклер.
— Да, это хорошо, — улыбнулся Монтауген.
Пожалуй, ближе всех прочих к нулю был африканец Энциан — протеже майора Вайссмана. В Versuchsanstalt за глаза его звали «Чудовищем Вайссмана» — вероятно, не столько из расизма, сколько из-за зрелища, кое оба они являли вместе: Энциан на фут возвышается над Вайссманом — лысоватым, педантичным, тот поглядывает снизу вверх на африканца сквозь линзы очков толщиной с бутылочное донышко, то и дело пускается вприпрыжку, чтобы не отстать, когда они шествуют по асфальту и сквозь лаборатории и кабинеты, а Энциан господствует в любом помещении и пейзаже тех первых Ракетных дней… Самое четкое воспоминание о нем у Пёклера — и самое первое: в испытательном цеху в Куммерсдорфе, среди электрических красок — зеленые бутыли азота, густой клубок красных, желтых и синих труб, у Энциана лицо медное и на нем — та же безмятежность, что время от времени осеняет и Монтаугена, — Энциан в зеркале рассматривал отражение ракетного двигателя за предохранительной перегородкой: и в затхлом цехе, что рвался от тревог последних минут перед пуском, никотинового голодания, неразумных молитв, Энциан пребывал в мире…
Пёклер перебрался в Пенемюнде в 1937-м вместе с девятью десятками прочих. Они вторгались в саму Гравитацию, и следовало подготовить плацдарм для высадки. Никогда в жизни, даже корячась в Берлине, Пёклер так много не работал. Всю весну и лето авангард обустраивал на Грайфсвальдер-Ои испытательную станцию: перемащивали дорогу, тянули кабельные линии и телефонные провода, возводили жилые помещения, складские ангары и уборные, копали бункеры, мешали бетон, бесконечно разгружали ящики инструментов, мешки цемента, бочки топлива. Для грузоперевозок с материка на островок использовали древний паром. Пёклер помнит вытертый красный плюш и облезлый лак в тусклых каютах, запущенную полировку, астматический вопль парового гудка, вонь пота, сигаретного дыма и дизтоплива, дрожь в мышцах рук и ног, усталые шуточки, к концу каждого дня — полное измождение, и его собственные свежие мозоли закатным солнцем чеканятся в золото…
В то лето море по большей части было спокойно и сине, а вот осенью погода переменилась. С севера надуло дождей, температура резко упала, ветер врывался в складские палатки, ночи напролет громыхали гигантские волны. На пятьдесят метров от берега вода — вся белая. Брызги от кудрей огромных бурунов перьями обмахивали сушу. Пёклер, расквартированный на постой в рыбацкую хижину, возвращался с вечерних прогулок в тонкой маске соли. Жена Лота. На какое бедствие посмел он оглянуться? Известно какое.
Время года это он обратил назад к детству, к раненой собаке. В тех одиноких мокрых прогулках он тягостно размышлял о Лени: стряпал сценарии, по которым они встретятся вновь в неких элегантных или же драматических декорациях — в министерстве, театральном фойе, — на нем повисли две-три прекрасные женщины в драгоценностях, генералы и промышленники подскакивают с огоньком к его американским сигаретам, внемлют его экспромтам — решениям проблем, которые Лени способна понять весьма приблизительно. Самая приятная из таких фантазий являлась, когда Пёклер сидел в туалете: он притопывал ногами, с уст его срывался шепот фанфар, и он радостно предвкушал…
Однако бремя его бедного берлинского «я» никуда не девалось. Пёклер С ним разговаривал, слушал его, щупал, а оно не растворялось, не бежало — оно упорствовало, просило подачек во всех парадных его жизни, немо умоляло взглядом, тянуло руки, вполне уверенные в собственном умении мастерить муки совести. Шум, похожий на работу, в Пенемюнде и пристойная компания на островном постоялом дворе герра Халлигера — все это отмеряло время до наступления подходящей для запуска погоды, — а Пёклер беззащитнее прежнего. Его холодные ночи без женщин, карты и шахматы, мужские пивные турниры, кошмары, из коих выплывать на поверхность приходилось самостоятельно, ибо ничьей руке не встряхнуть его, не пробудить, некому прижать его к себе, когда на оконную штору наползали тени, — все это в памятном ноябре обрушилось на него, а может, он и не сопротивлялся. Защитный рефлекс. Ибо творилась какая-то жуть. Ибо раз-другой, среди эфедриновых предрассветных кивков ja, ja, stimmt, ja, поскольку некую конструкцию ты носил не в голове, а на ней, и ощущал, как она покачивается, едва уравновешенная, — он вдруг понимал, что его относит прочь… некое допущение на Пёклера в расчетах, чертежах, диаграммах и даже в тех грубых железяках, что уже имелись в наличии… всякий раз, как только это случалось, он паниковал и отползал в редут Пёклера-наяву, сердце колотилось, руки-ноги ныли, дыханье запиналось тихоньким хунх… Что-то за ним охотилось, что-то прямо здесь, среди бумаги. Едва страх угасания был поименован, Пёклер понял, что это Ракета — манит его к себе. Но если он и знал, что в чем-то подобном сему угасанию освободится от провала своего и одиночества, его это убеждало не вполне… Посему он шнырял, как сервоклапан с шумным подводом, по всему Нулю, меж двумя желаньями — личным осознанием и безличным спасением. Монтауген все это видел. Он мог в душу Пёклеру заглянуть. В сострадании своем, что неудивительно, он не располагал бесплатным советом другу. Пёклеру придется искать собственный путь к своему нулевому сигналу, истинный курс.
К 38-му объект в Пенемюнде уже принял какие-то очертания, и Пёклер переехал на большую землю. На основании практически лишь трактата Штодды о паровых турбинах да полезных данных, время от времени поступавших из университетов Ганновера, Дармштадта, Лейпцига и Дрездена, группа силовой установки испытывала ракетный двигатель с тягой 1 ½ тонны, давлением в камере сгорания 10 атмосфер и временем работы 60 секунд. Скорость истечения продуктов сгорания у них выходила 1800 метров в секунду, но они стремились к величине 2000. Называли ее волшебным числом, причем в буквальном смысле. Как некоторые игроки на бирже знают, когда подавать стоп-заявку, инстинктивно чуя не напечатанные цифры, но скорости изменения, по первой и второй производной в собственной коже зная, когда включиться, остаться или выйти, — так и инженерные рефлексы настроены на то, чтобы всегда, в любой момент знать, что именно — при наличии ресурсов — можно олицетворить в рабочем железе, что «выполнимо». В тот день, когда выполнима стала скорость истечения 2000 м/сек, до самой A4 вдруг оказалось рукой подать. Опасно было лишь соблазниться слишком уж изощренными подходами. Никто не застрахован. Едва ли остался хоть один проектировщик, не исключая и Пёклера, кто не предложил бы какую-нибудь чудовищную установку, голову Горгоны, всю в сплетеньи труб, трубок, сорок бочек замысловатых арестантов для контроля давления, соленоиды поверх управляющих клапанов на вспомогательных клапанах клапанов резервных — сотни страниц номенклатуры одних клапанов печатались приложениями к этим диким предложениям, что все до единого сулили огромную разность давления между нутром камеры и выходным срезом сопла: очень красиво, если вам по барабану, надежно ли ведут себя в сцепке миллионы подвижных деталей. Но для того, чтобы добиться надежного рабочего мотора, который военные могли бы использовать в полевых условиях для умерщвления людей, подлинная инженерная проблема была в том, как все донельзя упростить.
Ныне запускалась модель A3 — ее шаловливые техники крестили не шампанью, но флягами жидкого кислорода. Эмфаза начала смещаться с силовой установки на систему наведения. В первых испытаниях телеметрия была еще примитивна. Термометры и барометры запечатывались в водонепроницаемый отсек с кинокамерой. В полете камера снимала колеблющиеся стрелки датчиков. После полета пленку изымали, данные воспроизводили. Инженеры сидели и смотрели кино про циферблаты. А тем временем «хайнкели» еще и сбрасывали железные модели Ракеты с высоты 20 ООО футов. Падение снималось с земли установками кинотеодолитов «Аскания». В отснятом за день были кадры с высоты 3000 футов, когда модель преодолевала звуковой барьер. Эдакая странная связь между германским разумом и быстрым мельканьем фальсифицирующих движение последовательных снимков на протяжении по крайней мере двух столетий — ибо Лейбниц, изобретая дифференциальное исчисление, пользовался тем же подходом, дабы разложить траектории пушечных ядер в воздухе. И нынче Пёклеру представится доказательство того, что методы сии вышли за рамки изображений на пленке к человеческим жизням.
На квартиру к себе он вернулся где-то на закате — слишком устал или заморочился, на него уже не действовала вагранка красок в цветниках, каждодневные перемены в горизонте Станции, даже сегодняшнее отсутствие шума с испытательных стендов. Он чуял океан и почти воображал, что круглый год живет на морском курорте, только редко выходит на пляж. Время от времени в Пенемюнде-Вест взлетал или приземлялся истребитель, моторы гасились расстоянием до безмятежного мурлыканья. Мерцал поздний бриз. Ничто не подготовило Пёклера, кроме улыбки от коллеги, жившего в нескольких каморках от него: тот спускался навстречу по лестнице казармы. Пёклер вошел к себе и увидел, как она сидит у него на кровати, носочки внутрь подле цветастого портпледа, юбка натянута на коленки, а взгляд встревоженно, фатально устремлен ему в глаза.
— Герр Пёклер? Я ваша…
— Ильзе. Ильзе…
Должно быть, он сграбастал ее в объятья, поцеловал, задернул шторы. Некий рефлекс. Волосы у нее перехвачены лентой из коричневого бархата. Он помнил, что раньше волосы были светлее, короче — но они же растут, темнеют. Пёклер косовато глянул ей в лицо, и вся пустота его отозвалась эхом. Вакууму его жизни грозил вторжением один сильный натиск любви. Он попробовал сдержать его пломбами подозрения, ища сходства с тем лицом, что видел много лет назад над плечом ее матери, глаза, еще припухшие после сна, скошены вниз поперек спины Лени в дождевике, обе выходят в двери, которые, думалось ему, закрылись навсегда, — и делая вид, что никакого сходства не отыскивает. Быть может — делая вид. А то ли это лицо в самом деле? за годы он так сильно его порастерял, это пухлое детское личико без особых примет… Теперь он боялся даже обнять ее, боялся, что лопнет сердце. Он спросил:
— Ты сколько ждала?
— С обеда. — Она поела в столовой. Майор Вайссман привез ее на поезде из Штеттина, по дороге они играли в шахматы. Майор Вайссман играл медленно, и партию они так и не закончили. Майор Вайссман купил ей сластей, просил передать привет и извинялся, что дождаться Пёклера не может…
Вайссман? Что такое? В Пёклере восстала моргающая умозрительная ярость. Видимо, они все знали — все это время. Никаких нет в его жизни секретов, как в мерзкой каморке с койкой, стульчаком и лампочкой для чтения.
И вот, стало быть, между ним и этим невозможным возвращением стоял его гнев — дабы предохранить его от любви, на которую он вообще-то не мог решиться. Значит, удовольствуемся допросом дочери. Стыд его приемлем, стыд и холодность. Но она, должно быть, почуяла, потому что сидела теперь очень тихо, только ноги нервные, а голос такой приглушенный, что ответы он разбирал лишь отчасти.
Сюда ее отправили из какого-то места в горах, где зябко даже летом, — там вокруг колючая проволока и яркие фонари под козырьками, там свет не гас всю ночь. Мальчиков не было — только девочки, мамы, старушки, жили в бараках, спали на нарах в несколько этажей, часто вдвоем на одном тюфяке. У Лени все хорошо. Иногда в барак заглядывал человек в черном мундире, и Мутти уходила с ним, и несколько дней ее не было. А когда возвращалась, разговаривать ей не хотелось, не хотелось даже обнимать, как обычно, Ильзе. Иногда плакала и просила, чтобы Ильзе оставила ее в покое. Ильзе уходила играть с Йоганной и Лилли под соседним бараком. Они там в земле выкопали тайник, натаскали кукол, шляпок, платьев, туфель, пустых бутылок, журналов с картинками — все это нашли у колючего забора, в куче сокровищ, как они ее называли, на огромной мусорке, которая вечно тлела, и днем и ночью: ее красное зарево видно было из окошка в бараке с верхних нар, где она спала вместе с Лилли, когда Лени ночью не было…
Но Пёклер еле слушал — он уже получил то единственное данное, что обладало какой-то величиной: она — в некоем определенном месте, с положением на карте и властями, к которым можно обратиться. Сможет ли он снова ее найти? Дурак. Сможет ли он как-то выторговать ее освобождение? Должно быть, кто-то ее во все это втянул, какой-то Красный…
Доверять можно лишь Курту Монтаугену, хотя не успели они поговорить, а Пёклер уже понимал: избранная Монтаугеном роль помочь не дозволит.
— У них это называется «лагеря перевоспитания». Эсэсовские. Я, конечно, поговорю с Вайссманом, но может и не выйти.
Вайссмана Монтауген знал еще по Зюдвесту. Они вместе просидели те месяцы осады на вилле Фоппля: Вайссман, среди прочих, в конце концов и вынудил Монтаугена уйти в буш. Но уже тут, среди ракет, они нашли общий язык — то ли потому, что Монтауген солнцепалимый святой, чего не Пёклеру постигать, то ли из некоей связи поглубже, что всегда между ними была…
Они стояли на крыше монтажного корпуса, в шесте милях через пролив ясно виден островок, а значит, завтра погода переменится. Где-то на солнышке колотили молотом по стали, каденциями колотили, рафинированными, словно птичья песенка. Куда ни кинешь взгляд, в мареве дрожало голубое Пенемюнде, греза бетонных и стальных масс, отражавших полуденную жару. Воздух рябил, точно камуфляж. За ним, казалось, втайне происходит что-то еще. В любое мгновенье мираж у них под ногами рассосется — и они рухнут наземь. Пёклер глядел вдаль поверх болот, беспомощный.
— Я должен что-то сделать. Разве нет?
— Нет. Нужно выждать.
— Это неправильно, Монтауген.
— Да.
— А как же Ильзе? Ей надо будет вернуться?
— Не знаю. Но сейчас она здесь.
Посему Пёклер, как обычно, избрал молчание. Избери он что-нибудь другое — раньше, когда еще было время, — они бы все, наверное, спаслись. Даже из страны бы уехали. А теперь он опоздал: наконец захотелось дела, а делать уже нечего.
Ну, честно говоря, он не слишком-то долго и раздумывал о былых ней-тралитетах. Он не был так уж уверен, что вообще их перерос.
Они гуляли вместе с Ильзе по бурному берегу: кормили уток, разведывали сосновые рощи. Ей даже разрешили посмотреть запуск. Этим ему что-то хотели сказать, но смысл он понял гораздо позже. Значило это, что нет никаких режимных нарушений безопасности: далее если она кому и сообщит, это совершенно неважно. В них вонзился рев Ракеты. Ильзе впервые придвинулась к нему поближе, обняла. Ему же показалось что это он за нее цепляется. Отсечка двигателя произошла слишком рано, и Ракета грохнулась где-то в Пенемюнде-Вест, на участке люфтваффе. Грязный столб дыма повлек к себе дикий парад воющих пожарных машин и грузовиков с рабочими. Ильзе поглубже вздохнула и сжала руку Пёклера.
— Это ты ее научил, Папи?
— Нет, так не должно было. Ей полагалось лететь большой дугой, — очертив рукою: парабола тянется за ней, охватывая испытательные стенды, монтажные корпуса, стягивая их воедино, как кресты, что священники рисуют в воздухе, четвертуя и деля паству…
— А куда она летит?
— Куда мы ей велим.
— А мне можно когда-нибудь полетать? Я же вовнутрь помещусь?
Она задавала невозможные вопросы.
— Когда-нибудь, — ответил Пёклер. — Может, когда-нибудь — на Луну.
— На Луну… — так, будто сейчас он расскажет ей сказку. А когда сказки не последовало, Ильзе сочинила свою. У инженера в соседней каморке к фибролитовой стене была прикноплена карта Луны, и по многу часов Ильзе разглядывала ее, прикидывая, где хочет поселиться. Миновав яркие лучи Кеплера, суровую уединенность Южных Возвышенностей, потрясающие виды Коперника и Эратосфена, она предпочла маленький симпатичный кратер в море Спокойствия, называется «Маскелайн Б». Они построят себе домик на самом краю — Мутти, она и Пёклер: золотые горы в одном окне, широкое море — в другом. А в небе — Земля, вся голубая и зеленая…
Надо ли было ей сказать, что на самом деле такое эти лунные «моря»? Что там нечем дышать? Собственное невежество его пугало, его отцовское недотепство… По ночам в каморке, где в паре шагов Ильзе сворачивалась калачиком на армейской раскладушке, серенькая белочка под одеялом, он задавался вопросом, не лучше ль и впрямь ей будет под опекой Рейха. Про лагеря он слыхал, но ничего зловещего в них не видел: Правительству он верил на слово — «перевоспитание». Я так все испортил… таму них люди с квалификацией… обученный персонал… знают, что нужно ребенку… пялился в электрическое рассеяние этой части Пенемюнде, что по его участку потолка вычерчивало карту приоритетов, отвергнутых грез, благосклонности в глазах берлинских мастеров фантазии, а Ильзе иногда нашептывала ему сказки на ночь о Луне, где она будет жить, пока он безмолвно не переносился в тот мир, который все-таки был миром иным: на карту без национальных границ, ненадежную и бодрящую, где летать — нормально, как дышать, — но я упаду… нет, подымаемся, вниз посмотри, тут нечего бояться, на этот раз — хорошо… да, прочно в полете, получается… да…
Может, Пёклер сегодня вечером лишь свидетельствует — а может, на самом деле участвует. Точно ему не показали. Погляди-ка. Тут сейчас поспособствуют Фридриху Августу Кекуле фон Штрадоницу в его грезе 1865 года — великой Грезе, что революционизировала химию и сделала возможной «ИГ». Чтобы нужный материал добрался до нужного сновидца, все и всё, что имеет касательство, должны в схеме располагаться на своих местах. Мило, конечно, что Юнг дал нам представление о наследственном фонде, в котором все пользуются одним сновидческим материалом. Но как же так выходит, что является нам всем индивидуально, каждому — именно и только то, что ему потребно? Не означает ли это некоего коммутационного маршрута? бюрократии? Почему бы «ИГ» не ходить на сеансы? Наверняка у них вполне свойские отношения с бюрократией другой стороны? Греза Кекуле маршрутизирована мимо точек, кои могут изгибаться дугой сквозь безмолвие в ярком нежелании существовать в движущемся моменте, несовершенный, человеческий свет, что интерферирует с серьезными бинарными решениями этих агентов, нынче дозволяющих космическому Змею в темно-лиловом великолепьи чешуи, в сияньи совершенно точно не человеческом, пройти — не чувствуя, не изумляясь (как отсидишь чуток в — что бы тут это ни значило, — один такой архетип начинает довольно-таки смахивать на любой другой, да нет, слышится голос кого-нибудь из новых наймитов, из той лоховатой кодлы туристов в сирсакере, что привалила в первый же день: «Ого! Эй — да э-это ж Арево Творенья! А? Ну точно же! Че-ерти червивые!» — но они сравнительно быстро успокаиваются, одергивают свои рефлексы за Намерение Пялиться, самокритика, знаете ли, — поразительная методика, действовать не должна бы, но действует… Вот — вот вам вкратце проблема Кекуле. Начал с учебы на архитектора, но обернулся одним из атлантов химии, и на голове у него теперь навсегда бремя большей части органического крыла этого полезного оплота — в аспекте не просто «ИГ», но Мира, при условии, что вы способны наблюдать сие различие, хе хе… Опять-таки, Либих повлиял, великий профессор химии, чьим именем назвали ту улицу в Мюнхене, где жил Пёклер, пока ходил в Политех. Когда Кекуле только поступил, Либих преподавал в Гиссенском университете. Он-то и вдохновил юношу на смену области. Так Кекуле обратил архитекторский внутренний взор на химию. То был критический перемык. Сам Либих, похоже, сыграл роль шлюза либо того демона сортировки, которого некогда предложил его молодой современник Клерк Максвелл, дабы помочь сосредоточить энергию в одной излюбленной комнате Творенья в ущерб всему остальному (позднейшие свидетели выдвигали догадку, что Клерк Максвелл предполагал Демона своего не столько условностью в толковании идеи термодинамики, сколько иносказанием по поводу действительного существования таких работников, как Либих… нам может открыться, до чего выросло к этому времени вытеснение, если оценить, до какой степени Клерк Максвелл принужден был кодировать свои предупреждения… некоторые теоретики — как правило, те, кто выискивает зловещий смысл даже в печально известной фразе миссис Клерк Максвелл «Пора домой, Джеймс, тебе это начинает нравиться», — и впрямь высказывали крайнюю догадку — дескать, сами Уравнения Поля содержат грозные предостережения: в виде улики они приводят тревожную близость Уравнений к поведению схем двойного интегрирования в системе наведения ракеты A4, то же двойное суммирование плотности токов, что привело архитектора Этцеля Ёльша к постройке для архитектора Альберта Шпеера подземной фабрики в Нордхаузене именно с такой символической формой…). Молодой экс-архитектор Кекуле отправился шарить среди молекул времени в поисках скрытых форм, что наверняка были там, — тех форм, которые он предпочитал рассматривать не как реальные физические структуры, а как «рациональные формулы», являющие те отношения, что имеют место в «метаморфозах» — так затейливо, в духе XIX века он называл «химические реакции». Но визуализировать он мог. Он видел четыре химические связи углерода, лежащие тетраэдром, — он показал, как атомы углерода могут соединяться друг с другом в длинные цепи… Но, дойдя до бензола, уткнулся в тупик. Он знал, что там шесть атомов углерода и к каждому присоединен водород, — но не мог разглядеть формы. Пока не приснилась — пока его не заставили ее разглядеть, чтобы и других соблазнила ее физическая красота, чтобы другие сочли ее чертежом, основой для новых соединений, новых комбинаций, дабы открылась новая область ароматической химии и вступила в союз со светской властью и нашлись новые методы синтеза, дабы возникла германская красочная промышленность и стала «ИГ»…
Кекуле пригрезился Великий Змей, держащий во рту собственный хвост, грезящий Змей, окружающий собою Мир. Но подлость, но цинизм, с какими грезу эту следует применить. Змея, объявляющего: «Мир — закрытая штука, циклическая, резонансная, вечно-возвращающаяся», — следует ввести в систему, чья единственная цель — попрать Цикл. Беря и ничего не отдавая взамен, требуя, чтобы со временем «производительность» и «доходы» лишь возрастали, Система отнимает у остального Мира громадные количества энергии, чтобы ее собственная крохотная отчаянная доля давала прибыль: и не только большая часть человечества — большая часть Мира, животного, растительного и неорганического, по ходу дела опустошается. Система может понимать, что лишь выторговывает себе время, а может и не понимать. А время это — изначально ресурс искусственный, не имеет никакой ценности ни для кого и ни для чего, кроме самой Системы, которой рано или поздно придется наебнуться так, что с концами, когда ее привычка получать энергию превысит то, что способен ей поставлять Мир, и она утащит с собою невинные души по всей жизненной цепи. Жить внутри Системы — это как ехать по стране в автобусе, которым рулит суицидальный маньяк… хотя он такой вполне себе дружелюбный, все время шуточки в громкоговоритель отпускает: «Доброе утро, народец, мы вот в Гейдельберг въезжаем, знаете же старую песенку — „Я сердце в Гейдельберге потерял“, — ну так вот у меня один дружок потерял тут оба уха! Не поймите меня превратно, вообще-то милый городок, люди душевные и чудесные — когда на дуэлях не дерутся. А если по серьезу, вас они отлично примут, только ключей от города не поднесут — дадут молоток, пробки из бочек вышибать!» и. s. w. И вы катите себе по стране, где свет вечно меняется — приходят и уходят замки, кучи камня, луны разных форм и окрасов. В небожеские утренние часы — остановки, причины коих не объявляются: выходите поразмяться во дворах под друммондовым светом, где за столом под огромными эвкалиптами, которые обоняешь в ночи, сидят старики, тасуют древние колоды, замасленные и обтрепанные, шлепают мечами, кубками и старшими козырями в треморе света, а за ними урчит вхолостую автобус, ждет — пассажирам занять места, и как бы вам ни хотелось остаться вот прямо тут, научиться игре, за этим спокойным столом найти свою старость — бесполезно: он ждет за дверью автобуса в наглаженном своем мундирчике, Повелитель Ночи, проверяет билеты, удостоверения личности и командировочные предписания, и властвуют сегодня жезлы предпринимательства… кивком он пропускает вас, и вы мимоходом замечаете его лицо, его безумные упертые глаза и тогда на ужасную пару-другую сердечных взбрыков вспоминаете, что, разумеется, для всех вас все закончится кровью, потрясеньем, лишенным достоинства, — однако путешествие тем временем должно продолжаться… над вашим же сиденьем, где должна быть рекламная табличка, висит цитата из Рильке: «Однажды, все только однажды…» Один из любимейших лозунгов у Них. Без возврата, без спасения, без Цикла — не это значение Они и Их блистательный наймит Кекуле придали Змею. Нет: Змей означает — каково, а? — что шесть атомов углерода в бензоле на самом деле свернуты в замкнутое кольцо, в точности как этот змей с хвостом во рту, ЯСНО? «Ароматическое кольцо в известном нам сегодня виде, — старый препод Пёклера Ласло Ябоп в этот миг своей рацеи извлекает из кармашка для часов золотой шестиугольник с германским гнутым крестом посередке, почетную медаль от „ИГ Фарбен“, шуткует в этой своей милой манере старого пердуна, что ему нравится считать крест не столько германским, сколько изображением четы-рехвалентности углерода… — но кто, — с каждый тактом воздевая простертые руки, словно джазовый дирижер, — кто, наслал, Грезу? — Никогда не поймешь, насколько риторические у Ябопа вопросы. — Кто наслал этого нового змея на разваленный наш сад, уже слишком оскверненный, слишком переполненный, не могущий полагаться локусом невинности — если только невинность не есть равнодушная нейтраль нашей эпохи, наш безмолвный уход в машинерии безразличья, — и Змей Кекуле пришел — не уничтожить ее, но показать, что мы ее утратили… нам даны были некие молекулы, одни комбинации, а не другие… мы использовали то, что нашли в Природе, не сомневаясь, бесстыдно, быть может, — однако Змей прошепгал: „Их можно изменить и собрать из мусора данного новые молекулы…“ Может ли кто-нибудь сказать мне, что еще он нам прошептал? Ну же — кто знает? Вы. Скажите мне, Пёклер…»
Собственное имя обрушилось на него ударом грома, и то, разумеется, был никакой не проф. д-р Ябоп, а коллега, живущий чуть дальше по коридору, — нынче утром коллега этот тянул лямку побудки. Ильзе расчесывала волосы и улыбалась Пёклеру.
Дневная работа пошла на лад. Другие были неподалеку, чаще встречались с ним взглядом. Знакомились с Ильзе — и очаровывались. Если Пёклер читал в их лицах что-то еще, он не обращал внимания.
Затем как-то вечером он вернулся с Ойе, чуть подшофе, чуть возбужденный тревогой за пуск назавтра, — и обнаружил, что каморка пуста. Ильзе, ее цветастый портплед, одежда, которую она обычно разбрасывала по раскладушке, — все исчезло. Не осталось ничего, кроме жалкого листка логарифмической бумаги (которая, как убедился Пёклер, очень полезна для укрощения ужаса экспоненциальных кривых до линейного, до безопасного), такой же, на какой она рисовала свой Лунный домик. «Папи, они хотят, чтобы я вернулась. Может, разрешат снова тебя увидеть. Я надеюсь. Я тебя люблю. Ильзе».
Курт Монтауген застал Пёклера на раскладушке: тот лежал и дышал подушкой, ему казалось — запахом ее волос. После чего на некоторое время отчасти ополоумел: твердил, что убьет Вайссмана, саботирует ракетную программу, бросит работу и отправится искать убежища в Англию… Монтауген сидел и все это слушал, раз-другой дотрагивался до Пёклера, курил трубку, пока, наконец, в два или три часа ночи, изложив ряд нереальных вариантов, вволю наплакавшись, наматерившись, Пёклер не пробил в стенке дыру к соседу, из которой до них донесся блаженный храп неведенья. Остыв к сему времени до раздраженного инженерского элитизма: «Дураки, они даже не знают, что такое синус-косинус, а туда же, будут еще мне говорить…», — Пёклер согласился, что да, нужно подождать, пусть делают, что собираются делать…
— Если я устрою встречу с Вайссманом, — предложил, тем не менее, Монтауген, — ты поведешь себя красиво? будешь спокоен?
— Нет. С ним — нет… Пока.
— Когда поймешь, что готов, дай мне знать. Когда будешь готов, сам поймешь, как себя повести. — Это он себе командный тон позволил? Должно быть, увидел, как Пёклеру необходимо оказаться под чьей-то командой. Лени выучилась усмирять мужа лицом, знала, каких жестоких складок он ждет от ее рта, какие интонации ему потребны… оставив его, она покинула безработного слугу, который пойдет за любым хозяином, что его позовет, просто
ЖЕРТВА В ЖЕОДЕ!
Nur… ein… Op-fer!
Sehr ins Vakuum,
(«И кому я нужен сам-такой?»)
Wird niemand ausnut-zen mich, auch?
(«Просто раб — а на кого работать?»)
Nu rein Sklave, ohne Her-rin, (я-та та-та)
(«И-и свобода ваша мне на — кой?»)
Wer zит Teufel die Freiheit, braucht?

(И все вместе, мазохистики, особенно те, кому сегодня вечером не с кем, кто остался наедине со своими фантазиями — непохоже, чтоб они когда-нибудь сбылись; давайте-ка хором с этого места, подтяните братикам и сестренкам, пускай все вокруг знают, что вы живы и искренни, давайте-ка попробуем взломать тишину, дотянуться и сомкнуться…)
Свет натрия-тускл в Берлине опять
И пусто в пивных, коль пойдешь погулять.
Уж лучше запеть
Греческу-ю трагедь,
Чем ЖЕРТВОЙ В ЖЕОДЕ всю ночь прозябать!

Дни шли, и один сильно напоминал другой. Идентичное утро ныряет в рутину, унылую нынче, как зима. Он, по крайней мере, выучился напускать на себя спокойствие. Выучился ощущать сборы, движение к войне, что свойственно программам вооружения. Сначала симулируется депрессия или ненаправленная тревожность. Возможны спазмы пищевода и не восстановимые поутру сновидения. Ловишь себя на том, что с утра первым делом пишешь себе записки — спокойные, разумные заверения буйнопомешанному, заключенному внутри: 1. Это комбинация. 1.1. Это скалярная величина. 1.2. Ее отрицательные аспекты распределены изотропно. 2. Это не заговор. 2.1. Это не вектор. 2.11. Он ни на кого не направлен. 2.12. Он не направлен на меня… и. s. w. Кофе на вкус все явственнее отдает металлом. Каждое урочное задание ныне — кризис, и всякое критичнее предыдущего. За этим «работа-как-работа-ничем-не-хуже-других», похоже, таится нечто пустое, окончательное, нечто с каждым днем все ближе подбирается к — проявлению… («Новая планета Плутон, — шептала она давным-давно, лежа в зловонной темноте, и ее заметная, как у Асты Нильсен, верхняя туба в ту ночь горбилась, подобно луне, что ею правила, — сейчас в моем знаке Плутон, когти знака держат его крепко. Движется медленно — так медленно и так далеко… но он вырвется на волю. Это зловещий феникс, что творит свое особое всесожженье… намеренное воскрешение. Инсценировано. Под контролем. Без красоты милосердия, без Божьего вмешательства. Некоторые зовут его планетой Национал-Социализма, Брунхюбнер и вся эта компания, что нынче стараются подлизаться к Гитлеру. Они не знают, что говорят буквальную правду… Ты не спишь? Франц…»)
Война все ближе, и игра в приоритеты и политиканство все серьезнее: Сухопутные силы против люфтваффе, Управление вооружения против Министерства снабжения, СС, если учесть их амбиции, против всех остальных, — и даже подспудное недовольство, что за следующие несколько лет перерастет в дворцовый переворот против фон Брауна — из-за его молодости и нескольких неудач на испытаниях — хотя видит бог, такого всегда бывало предостаточно, это же сырье всей политики испытательных станций… Но, в общем, результаты испытаний внушали все больше надежд. Думая о Ракете, неизбежно думаешь о Schicksal, о росте и тяготении к форме предначертанной и, быть может, слегка потусторонней. Команды устроили запуски неуправляемой серии А5 — некоторые спускали на парашютах, и ракеты достигали высоты в пять миль и чуть ли не скорости звука. Разработчикам наведения еще киселять и киселять, но они к этому времени переключились на рули из графита, колебания рыскания снизили градусов до пяти и стали значительно довольнее стабильностью Ракеты.
Где-то среди зимы Пёклер ощутил, что встречу с Вайссманом переживет. Эсэсовца он застал настороже за стеклами очков, что как вагнеровские щиты, во всеоружии перед неприемлемыми максимами — гневом, обвинениями, минутой конторского насилия. Будто совсем чужого встречаешь. Они не разговаривали с Куммерсдорфа, со старой Ракетенфлюгплац. За эти четверть часа в Пенемюнде Пёклер улыбался больше, чем за весь минувший год: говорил, как восхищается работой Пёльмана над системой охлаждения для силовой установки.
— А перегретые места? — спросил Вайссман. То был законный вопрос, но также — интимный.
До Пёклера дошло, что Вайссману глубоко начхать на перегрев. То была игра, как и предупреждал Монтауген, ритуализованная, точно джиу-джитсу.
— Теплонапряженность у нас, — Пёклеру стало так, как бывало, когда он пел, — порядка трех миллионов ккал/м2 h°C. Сейчас лучшее промежуточное решение — регенеративное охлаждение, но у Пёльмана новый подход, — с мелком и грифельной доской показывает, стараясь держаться попрофессиональнее, — он полагает, что если на внутренней поверхности камеры мы используем спиртовую пленку, теплопередачу можно существенно снизить.
— Будете впрыскивать.
— Именно.
— Сколько топлива потребуется перенаправлять? Как это скажется на КПД двигателя?
Цифры у Пёклера были наготове.
— Пока впрыск — это кошмар трубопроводчика, но с теми планами поставок, что сейчас…
— А двухстадийное сгорание?
— Дает нам больше объема, лучше турбулентность, но там есть, к тому же, неизотропный перепад давлений, который подрубает нам КПД… Мы пробуем разные подходы. Еще бы финансировали получше…
— А. Не по моей части. Нам бы самим бюджет пощедрее не помешал. — И они оба посмеялись — благородные ученые под скупердяйской бюрократией, страдают вместе.
Пёклер понимал, что ведет переговоры насчет ребенка и Лени: вопросы и ответы — не вполне кодированные обозначения, но служат оценке Пёклера лично. Ожидалось, что он поведет себя неким образом — не просто сыграет роль, но проживет. Любые отклонения в зависть, метафизику, неопределенность немедленно засекут, и либо снова направят его на нужный курс, либо позволят пасть. За зиму и весну беседы с Вайссманом стали обычным делом. Пёклер нарастил себе новую личину — Преждевременно Состарившегося Гения-Подростка — и часто ловил себя на том, что она и впрямь завладевала им, вынуждала больше рыться в справочниках и данных запусков, произносить реплики, которые ни за что не спланировать заранее, на языке ракетного одержимца, мягком, ученом, что удивлял его самого.
В конце августа случился второй визит. Следовало бы сказать «Ильзе вернулась», но Пёклер сомневался. Как и прежде, появилась она одна, без уведомлений — подбежала к нему, поцеловала, назвала «Папи». Но…
Но, во-первых, волосы у нее стали определенно темно-русыми, и пострижены по-иному. Глаза удлинились, расположились иначе, кожа как-то потемнела. Похоже, и подросла на фут. Но в таком возрасте они вытягиваются за ночь, разве нет? Если это действительно «такой возраст»… Даже обнимая ее, Пёклер уже слышал извращенный шепот. Та же самая? Или тебе отправили другого ребенка? Ну почему ты в прошлый раз не присмотрелся, Пёклер?
На сей раз он спросил, на сколько ей разрешат тут остаться.
— Мне скажут. А я попробую сказать тебе. — И будет ли у него время перекалиброваться: сначала белочка, мечтавшая жить на Луне, теперь вот это темное, длинноногое южное существо, чья неуклюжесть и нужда в папе так трогательны, так ясны даже Пёклеру на этой их второй (или же первой — или третьей?) встрече?
О Лени почти нет новостей. Их разлучили, сказала Ильзе, где-то зимой. Ходили слухи, что мать перевели в другой лагерь. Так-так. Подставить пешку, увести королеву: Вайссман ждет, как отреагирует Пёклер. Только теперь он зашел слишком далеко: Пёклер зашнуровал ботинки и достаточно спокойно отправился искать эсэсовца, зажал его в углу кабинета, разоблачил перед комиссией любезных смутных фигур из правительства, речь его убедительно завершилась тем, что он швырнул и доску, и фигуры прямо в морду Вайссману, пока тот надменно моргал… Пёклер порывист, да, бунтарь — но, генералдиректор, нам нужен этот его пыл, нужна эта честность…
Дитя внезапно бросилось к нему в объятья — снова его поцеловать. Просто так. Пёклер забыл свои беды и прижал ее к сердцу надолго, не говоря ни слова…
Но той ночью в каморке, когда с ее раскладушки только дыханье — никаких лунных желаний в этом году, — он не спал и разбирался: одна дочь одна самозванка? та же самая дочь дважды? две самозванки? Начал решать задачку по комбинаторике для третьего визита, для четвертого… У Вай-ссмана, у тех, кто стоит за ним, наготове тысячи таких детишек. По ходу лет они будут все привлекательней — и не влюбится ли Пёклер в одну из них, не достигнет ли она королевской горизонтали, не заменит ли королеву, потерянную, забытую Лени? Противник знал, что подозрения Пёклера всегда пересилят любой страх подлинного инцеста… Они могут придумывать новые правила, усложнять игру до бесконечности. Откуда взять такой гибкости Пёклеру, с его-то пустотой в ту ночь?
Kot — смешно же: разве не видел он ее под любым углом в их прежних городских комнатушках? Ее носили, она спала, плакала, ползала, смеялась, хотела есть. Часто он возвращался домой таким уставшим, что и до кровати добраться не мог, растягивался на полу, головой под деревянный столик, сворачивался калачиком, сломленный, даже не зная, удастся ли заснуть. В первый раз это заметив, Ильзе подползла к нему, уселась и долго на него глядела. Никогда не видела его в неподвижности, горизонтальным, с зажмуренными глазами… Он медленно откочевывал в сон. Ильзе наклонилась и укусила его за ногу, как кусала хлебные корки, сигареты, ботинки — все, что могло оказаться пищей… Я твой папа… Ты инертный и съедобный. Пёклер завопил и откатился. Ильзе заплакала. Он слишком устал — не до дисциплины. Дочку в конце концов успокоила Лени.
Он знал все плачи Ильзе, ее первые попытки заговорить, какого цвета у нее какашки, какие звуки и силуэты несут ей безмятежность. Должен же он знать, его это дитя или нет. А он не знал. Слишком много всего произошло в промежутке. Слишком много истории и грезы…
Наутро руководитель группы вручил Пёклеру предписание и зарплату с отпускными. Никаких ограничений в передвижениях, но временной предел — две недели. Перевод: Вы вернетесь? Он сложил какие-то вещи и вместе с Ильзе сел на штеттинский поезд. Ангары и монтажные корпуса, бетонные монолиты и стальные порталы — карта его жизни — отбликовали назад, за-тенились до огромных лиловатых глыб, изолированные друг от друга по всей болотине, в параллаксе друг от друга. Осмелится ли он не вернуться? Способен ли так далеко загадывать?
Конец маршрута он предоставил выбирать Ильзе. Она предпочла «Цвёльфкиндер». Стоял конец лета, почти что конец мира. Дети знали, что грядет. Играя в беженцев, они набивались в железнодорожные вагоны — смирнее, мрачнее, чем Пёклер рассчитывал. Приходилось давить в себе позыв что-то лопотать всякий раз, когда взор Ильзе отвращался от окна и останавливался на Пёклере. У всех в глазах он видел одно и то же: он им — ей — чужой, и чем дальше, тем больше, — а как это реверсировать, не знал…
В корпоративном Государстве дóлжно оставить место невинности и многообразной пользе от нее. Для выработки официальной версии невинности культура детства оказалась неоценимой. Игры, сказки, исторические легенды — всю эту понарошечную параферналию можно адаптировать и даже воплотить в каком-то физическом месте — скажем, в «Цвёльфкиндере». За многие годы он стал детским курортом, едва ли не санаторием. Если вы взрослый, в городские владения без сопровождения ребенка вам нельзя. Там был ребенок-градоначальник, муниципалитет из двенадцати детей. Дети подбирали газеты, фруктовые очистки и бутылки, что вы оставляли на улице, дети сопровождали вас на экскурсиях по Tierpark, к «Сокровищу Нибелунгов», шикали на вас во время внушительной инсценировки возвышения Бисмарка в день весеннего равноденствия 1871 года до князя и имперского канцлера… детская полиция выговаривала вам, если вас заставали в одиночестве, без ребенка. Кто бы на самом деле ни управлял городскими делами — не могли же и это делать сами дети, — их хорошенько прятали.
Конец лета, запоздалый ретроспективный расцвет… Повсюду летали птицы, море потеплело, вечера озаряло солнце. Случайные малыши по ошибке брали тебя за манжету и по нескольку минут трюхали рядышком, пока не соображали, что ты не их взрослый, после чего убредали прочь с хвостовыми улыбками. Стеклянная Гора под жарким солнцем искрилась розовым и белым; что ни полдень, король эльфов и его королева устраивали свой царский выход с великолепной свитой гномов и фей, раздавали пирожные, мороженое и леденцы. На каждом перекрестке или площади играли оркестры — марши, народные танцы, жаркий джаз, Гуго Вольфа. Дети рассыпались повсюду, как конфетти. У питьевых фонтанчиков, где в глубине клыкастых пастей драконов, диких львов и тигров пузырилась газировка, выстраивались детские очереди — все ждали своего мгновенья опасности, дабы нагнуться в самую тень, к запаху мокрого цемента и застоявшейся воды, в пасть зверя, и попить. В небе кружило высокое колесо обозрения. Они уехали из Пенемюнде на 280 километров — такова, по совпадению, практическая дальность A4.
Меж всем, из чего можно было выбирать, — Колесо, мифы, звери в джунглях, клоуны, — Ильзе отыскала путь к Антарктической Панораме. Два-три мальчика едва ли старше нее бродили в августовской духоте по фальшивой глухомани, закутавшись в котиковый мех, сооружали каменные пирамиды и втыкали флаги. Пёклер взмок от одного их вида. Несколько «ездовых собак» страдали в тенечке под застругой из папье-маше на гипсовом снегу, что уже начал трескаться. Спрятанный проектор отбрасывал на белую холстину сполохи полярного сияния. Пейзаж также усеивало с полдюжины пингвиньих чучел.
— Так… ты хочешь жить на Южном полюсе. Ты разве уже отказалась от… — Kot — идиот, проболтался… — Луны? — До сих пор удавалось избегать перекрестных допросов. Знать, кто она, — непозволительная роскошь. В липовой Антарктике, не зная толком, что именно привлекло ее сюда, истекая потом и не в своей тарелке, Пёклер ждал ее ответа.
Она — или Они — спустила его с крючка.
— Ой, — пожав плечами, — да кому это надо, жить на Луне? — Тему они больше не поднимали.
В гостинице им отдал ключ восьмилетний портье, они поднялись в ноющем лифте, которым управлял ребенок в мундирчике, а в комнате их поджидала вскипяченная днем духота. Ильзе закрыла дверь, сняла шляпку и уронила на кровать. Пёклер рухнул на свою. Ильзе подошла стащить с него ботинки.
— Папи, — сурово расшнуровывая, — а можно я сегодня с тобой посплю? — Рука ее легонько упокоилась на голой его лодыжке. На полсекунды глаза их встретились. Тогда-то кое-какие неясности сместились и замкнулись на некоем смысле. К стыду Пёклера, первым ощущением была гордость. Он не знал, что столь жизненно важен для программы. Даже в этот начальный миг он смотрел с Их стороны: любой взбрык заносится в досье, игрок, ножной фетишист или футбольный болельщик, все это важно, все можно использовать. Вот теперь нам нужно, чтоб они были довольны, — ну, по крайней мере, нейтрализовать очаги их недовольства. Можно не понимать, в чем на самом деле заключается их работа, во всяком случае — на этом уровне данных, но ты же в конце концов администратор, руководитель, твоя задача — добиваться результатов… Вот, к примеру, Пёклер упоминал о «дочери». Да, да, мы знаем, это отвратительно, не поймешь, что у них там заперто вместе с уравнениями, но нам пока следует отбросить суждения, после войны будет время вернуться и к Пёклерам, и к их грязненьким секретикам…
Он стукнул ее по макушке ладонью — удар громкий и ужасный. Так, с гневом справились. Затем, не успела она заплакать или заговорить, подтащил ее поближе на кровать, ее ошеломленные ручки — уже на пуговицах его ширинки, ее белое платьице уже задрано выше талии. Под ним у нее совсем ничего нет, весь день ничего… как я тебя хотела, прошептала она, когда родительский плуг обрел дочернюю борозду… и после многих часов поразительного инцеста они молча оделись и выползли на передний край слабейшей плотской зари, что бы им ни понадобилось — все упаковано в ее цветастый портплед, мимо спящих детишек, обреченных на конец лета, мимо контролеров и кондукторов, и наконец к воде и рыбачьим лодкам, к старому папику морскому волку в капитанской фуражке с галуном — он пригласил их на борт и спрятал в каюте под палубой, где Ильзе уютно устроилась на койке и много часов ему отсасывала, а машина бухтела, пока не крикнул Капитан: «Подымайтесь сюда, поглядите на свой новый дом!» Серая и зеленая в тумане — Дания. «Да, они тут свободный народ. Попутного ветра вам обоим!» И они втроем там же, прямо на палубе, обнялись…
Нет. Пёклер вот что сделал — предпочел поверить, что в ту ночь ее надо было просто решить, ей не хотелось быть одной. Несмотря на Их игру, на Их осязаемое зло, хоть причин верить «Ильзе» было не больше, чем доверять Им, никакой не верой, не мужеством, а единственно охрани-тельностью он предпочел в это поверить. Даже в мирное время, с неограниченными ресурсами он не сумел бы узнать достоверно, кто она такая, уж по крайней мере — за лезвием нулевого допуска, в коем нуждался его прецизионный глаз. Те годы, что Ильзе прожила между Берлином и Пенемюнде, так безнадежно перепутались — для всей Германии, — что наверняка никакой подлинной цепи событий уже не восстановить, даже с Пёклеровой интуитивной догадкой, что где-то в бумажном мозгу-переростке Государства ему назначили и исправно подшили некое особое извращение. Для каждого правительственного органа нацистская партия создавала дубликат. Комитеты щепились, сливались, самопроизвольно зарождались, исчезали. Никто бы не стал показывать человеку его досье…
Ему, фактически, даже не было ясно, что он этим самым сделал выбор. Но в те звенящие мгновенья в комнате, пахшей летним днем, чей свет еще никто не зажег, когда круглая соломенная шляпка ее — хрупкая луна на покрывале, когда снаружи в темноте красным и зеленым вновь и вновь медленно стекают огни Колеса, а компания школяров на улице горланит песенку, что пели задолго до них, до их распроданного и жестоковыебанного времени: «Juchheierasas-sa! о tempo-tempo-ra!» — доска, и фигуры, и схема ходов, по меньшей мере, пред ним прояснились, и Пёклер знал, что, пока играет, это неизбежно Ильзе — истинное дитя его, настолько, что истиннее и не сочинишь. То был подлинный миг зачатья, когда — опоздав на много лет — он и стал ее отцом.
Остаток отпуска они гуляли по «Цвёльфкиндеру», всегда — взявшись за руки. Путь им освещали фонари, что раскачивались в слоновьих хоботах на головах, водруженных на высокие столбы… путь по мосткам-паутинкам, с которых видно снежных барсов внизу, обезьян, гиен… по миниатюрной железной дороге, меж гофрированных труб — ног динозавров из стальной сетки, — к клочку африканской пустыни, где каждые два часа подлые туземцы пунктуально шли на приступ лагеря храбрых синих мундиров генерала фон Троты, причем все роли исполняли неудержимые мальчишки, — это патриотическое действо неимоверно любили дети всех возрастов… на самую верхушку гигантского Колеса, такого голого, такого некрасивого, у которого лишь одна явная цель: поднять и напугать…
В последний вечер — хотя Пёклер этого не знал, ибо ее заберут так же внезапно и невидимо, как и раньше, — они опять стояли и разглядывали чучела пингвинов и фальшивый снег, а вокруг мерцало искусственное полярное сиянье.
— На следующий год, — сжав ее руку, — если захочешь, мы сюда вернемся.
— О да. Каждый год, Папи.
Назавтра она исчезла — ее забрали в надвигавшуюся войну, и Пёклер остался один в стране детей, чтобы все-таки возвратиться в Пенемюнде — одному…
Так с тех пор и повелось — шесть лет. В год по дочери, всякая — где-то на год старше, всякий раз — практически с нуля. Длилось только ее имя — да еще «Цвёльфкиндер» и любовь Пёклера: любовь сродни инерции зрительного ощущения, ибо Они ею воспользовались, дабы создать Пёклеру движущийся образ дочери, вспышками показывали ему лишь эти летние ее кадры, а на его долю уже выпало сотворить иллюзию единственного ребенка… и что здесь толку от временной шкалы — 24-я доля секунды или год (не более, думал инженер, чем в аэродинамической трубе или осциллографе, чей вращающийся барабан можно ускорять или замедлять по желанию…)?
За аэродинамической трубой Пенемюнде Пёклер привык стоять по ночам рядом с огромной сферой 40 футов в высоту и слушать, как труженики-насосы извлекают воздух из белого шара: пять минут густеющей пустоты — и один ужасающий ах: 20 секунд сверхзвукового течения… потом заслонка падает, и насосы опять за свое… Пёклер дослушался до того, что весь год, пустеющий ради двух недель в августе, сконструированных с равным тщанием, стал восприниматься как его собственный цикл затворенной любви. Он улыбается, тостуется, делится с майором Вайссманом казарменными анекдотами, а тем временем за музыкой и хиханьками слышит, как во тьме и посреди зимы по болотам и горным цепям доски передвигается плоть фигур… прогон за прогоном смотрит на результаты Halbmodelle на выходе аэродинамической трубы: как продольная равнодействующая сила будет распределяться по всей длине Ракеты для сотен чисел М, — видит истинный профиль Ракеты покоробленной и карикатурной, ракеты из воска, дельфином сгорбившейся где-то в районе диаметра 2, что изогнулась лебяжье к хвосту, который затем вытянули до невозможности так, что вершина пришлась на нижний кормовой стык, — и видит, как может нанестись на график его собственное лицо, но не светом, а равнодействующими силами, что воздействуют на него из течения Рейха, из принуждения, из любви, сквозь которые лицо это летит… и знает, что оно должно пережить тот же распад, смерть лепит череп из лица…
В 43-м, уехав в «Цвёльфкиндер», Пёклер пропустил британский воздушный налет на Пенемюнде. Он вернулся на станцию и едва взгляд его упал на бараки «иностранных рабочих» в Трассенхайде, стертые с лица земли, разбомбленные до основания, тела еще выкапывали из руин, как сразу вкралось кошмарное подозрение — и отмахнуться никак не получалось. Вайссман берег его для чего-то — какой-то исключительной участи. Эсэсовцу неким образом стало известно, что британцы в эту полночь станут бомбить, он еще с 39-го знал и так основал традицию августовских увольнительных, из года в год, только чтобы защитить Пёклера от единственной плохой ночи. Не вполне уравновешенно… несколько параноидально, да, да… но мысль урчала себе в мозгу, и Пёклер чувствовал, что каменеет.
У него на глазах из земли сочился дым, обугленные деревья падали при малейшем дуновении с моря. Пудра пыли вздымалась на каждом шагу, выбеливала одежду, обращая лица в пыльные личины. Чем дальше в глубь полуострова, тем меньше убыли. Странный градиент смерти и разрушений — с юга к северу, самым бедным и беспомощным досталось больше всего, — так же и в Лондоне год спустя, когда начали падать ракеты, градиент пролегал с востока на запад. Больше всего потерь было среди «иностранных рабочих» — так иносказательно звались гражданские пленные, привезенные из стран, оккупированных Германией. Аэродинамическая труба и измерительный пост нетронуты, цеха малосерийного производства повреждены самую малость. Коллеги Пёклера были у Научных Корпусов, куда попали бомбы, — призраками бродили в утреннем тумане, еще не выжженном солнцем, умывались пивом из ведер, потому что водоснабжение пока не восстановили. Таращились на Пёклера, и некоторым — таких хватало — не удавалось сгонять с лиц упреки.
— Я б такое тоже с удовольствием пропустил.
— Доктор Тиль погиб.
— Как волшебная страна, Пёклер?
— Простите, — говорил он. Он же не виноват. Прочие молчали: кто-то наблюдал, кто-то еще не отошел от ночного шока.
Тут явился Монтауген.
— У нас уже сил нет. Можешь со мной в малосерийный цех сходить? Там разбирать и разбирать, лишние руки не помешают. — Они поплелись, каждый — в своем пылевом облаке. — Ужас был, — говорил Монтауген. — Все почти на пределе.
— Они так говорят, будто я это сделал.
— Тебя совесть мучает, что был не здесь?
— Мне непонятно, почему меня здесь не было. Вот и все.
— Потому что ты был в «Цвёльфкиндере», — отвечал просветленный. — Не городи сложностей.
Пёклер старался. Это работа Вайссмана, разве нет, Вайссман у нас садист, он и отвечает за придумку новых вариаций игры, наращивает ее до максимальной жестокости, когда Пёклера обдерут до голых нервов, кровеносных сосудов и сухожилий, все мозговые извилины отутюжат в сиянии черных свечей, негде укрыться, полностью во власти хозяина… мгновенье, когда он наконец определится сам для себя… Вот чего Пёклер, оказывается, теперь ждал — комнаты, которой никогда не видел, церемонии, которую не мог выучить заранее…
Бывали и ложные тревоги. Как-то среди зимы, когда проводили испытательные запуски в Близне, Пёклер почти уверился. Они перебрались восточнее, в Польшу, чтобы провести стрельбы над сушей. Из Пенемюнде все пуски были в сторону моря, так что возвращение A4 в атмосферу никак не наблюдалось. Близна была почти исключительно прерогативой СС — она входила в строящуюся империю генерал-майора Каммлера. Ракете к тому времени досаждала проблема разрыва в воздухе на конечном этапе полета: аппарат взрывался, не достигнув цели. Мысли имелись у всех. Возможно — избыточное давление в баке для жидкого кислорода. Быть может, из-за того, что снижавшаяся Ракета была на 10 тонн окислителя и топлива легче, смещение центра тяжести вызывало нестабильность. Или, как знать, виновата изоляция спиртового бака — остаток топлива неким образом воспламенялся при возвращении в атмосферу. Потому-то Пёклер и был здесь. К тому времени он больше не работал в группе силовой установки, даже конструктором больше не был — служил в отделе Материалов, способствовал закупкам различных пластиков для изоляции, амортизации, сальников; захватывающая работка. Откомандировка в Близну была довольно странна — похоже на руку Вайссмана: в тот день, когда Пёклеру пришлось сидеть в польских лугах точно там, куда должна была упасть Ракета, он в этом убедился.
На много миль окрест — зеленая рожь и всхолмья; Пёклер сидел у мелкого окопа в Сарнаки, в районе цели, уставив бинокль на юг, в сторону Близны, как и все прочие, — ждал. Erwartung в перекрестье визира, волнуется только что поднявшаяся рожь, ее нежную дремоту освежил ветерок… глянь-ка на эти просторы, глянь в Ракетомили утреннего пространства: как много оттенков зеленого, польские фольварки белые и бурые, темные угри рек ловят солнце своими изгибами… а в самой середке, в святом X — Пёклер, распятый, на первый взгляд невидимый, но еще миг… вот и начинает разрешаться по мере ускорения спуска…
Да только как верить, что наверху все реально? Зудят насекомые, солнышко почти степлело, можно взирать на краснозем, на миллионы зыбящихся стеблей и почти впасть в легкий транс: в одной рубашке, костлявыми коленками вверх, серый пиджак, уже много лет после глажки как измятый, свернут под жопой, росу впитывает. Прочие, с кем он вышел в поле, рассеялись по всей Нулевой Точке Взрыва, жизнерадостные наци-лютики: бинокли болтаются на аспидного цвета ремешках из конской шкуры, бригада из «Аскании» возится со своей техникой, а один из офицеров связи СС (Вайссмана здесь нет) все время поглядывает на часы, потом на небо, потом опять на часы, их стеклышко краткими вспышками есть/нет становится перламутровым кружком, что связывает воедино час и курчавое небо.
Пёклер скребет седеющую двухсуточную щетину, кусает губы, обветренные так, будто всю зиму он провел на воздухе: у него вообще зимний вид. Вокруг глаз годами нарастали целые развалины лопнувших сосудиков, теней, складок, морщинок — почву эту уже нанесло в простые, непосредственные глаза его молодых и бедных дней… нет. Даже тогда в них что-то было такое — прочие видели и понимали, что оно пригодится, и находили, как именно. Такое, что Пёклер проморгал. Он в жизни довольно в зеркала нагляделся. Мог бы и вспомнить вообще-то…
Разрыв в воздухе, если таковой случится, произойдет в пределах видимости. Абстракции, матёма, модели — это прекрасно, но если возьмешься за дело по-настоящему и вокруг все орут, требуя решить проблему, поступаешь вот как: идешь и садишься ровно в яблочке, где все укрытие — безразличные мелкие окопчики, и наблюдаешь за безмолвным огнецветом ее последних секунд, и видишь то, что видишь. Разумеется, шанс идеального попадания астрономически ничтожен, поэтому безопаснее всего — в самом центре района цели. Ракеты — они как бы сродни артиллерийским снарядам, рассредоточиваются вокруг точки наводки гигантским эллипсом — Эллипсом Неопределенности. Однако Пёклеру, хоть он, как любой ученый, и верит в неопределенность, сидеть тут не слишком-то уютно. В конце концов, в самой середке Нулевой Точки разместился трепетный сфинктер его личной жопы. И тут далеко не только баллистика. Тут еще Вайссман. Сколько химиков или снабженцев ни возьми, про изоляцию они знают столько же… почему ж тогда обязательно выбрали его, если только не… вот где-то у него в мозгу две фокусные точки слетаются воедино, становятся… нулевым эллипсом… единственной точкой… снаряженной боеголовкой, заряженной втайне, а всем остальным — отдельные бункеры… да, вот чего ему хочется… все допуски в наведении, суммируясь, дают идеальное попадание — Пёклеру прямо в маковку… эх, Вайссман, неизящен твой эндшпиль — да только за все это время ни зрителей, ни судей так и не появилось, и кто вообще сказал, что конец не может быть столь жесток? Паранойя захлестнула Пеклера, утопила по самые виски и череп. Может, и обдрищется, поди тут угадай. На шее гулко колотится пульс. Ноют руки и ноги. Светловолосые проверяющие в черных мундирах не сводят глаз. Поблескивают их металлические знаки отличия. Под ранним солнышком лежат склоны. Все полевые бинокли глядят на юг. «Агрегат» уже в пути, тут ничего не изменишь. На святилище мгновенья всем наплевать, как и на последние таинства: слишком много рациональных лет пролетело. Бумаг нагромоздили слишком густо и раскидисто. Пёклер что-то никак не может примирить грезу о собственной идеальной жертвенности с выпестованной в нем потребностью заниматься делом — да и не поймешь, как одно может стать другим. В конце концов, A4 очень скоро должна выйти в полевые условия, эту частоту отказов позарез нужно снизить, потому-то сюда и понаехали, и если сегодня утром на польском лугу произойдет массовый отказ зрения, если никто, даже самый что ни есть параноик, ничего не сможет разглядеть, кроме установленных Требований, уж такое явно не будет уникально для этого времени, этого места, где глаза, прижатые к черным биноклям, выискивают лишь сегодняшнюю «неуступчивую деву» — как прозвали свои незадачливые ракеты остряки-ракетчики: когда ж объявится… разглядеть и отметить, где именно от головной до хвостовой части могут быть неполадки, отметить форму конденсационного следа, звук разрыва, что угодно, лишь бы помогло…
В Сарнаки, излагает нам документация, ракета в тот день падала с обычным двойным выбросом, с полосой белого конденсата в синем небе: еще один преждевременный разрыв в воздухе. Стальные фрагменты обрушились в сотне футов от точки Нуля, посекли рожь градом. Пёклер видел взрыв не более прочих. Больше его никуда не отправляли. Эсэсовцы наблюдали, как он поднялся на ноги, потянулся и медленно побрел прочь с остальными. Вайссман получит отчет. Последуют новые разновидности пыток.
Но внутри Пёклеровой жизни, не задокументированно нигде, кроме души, его бедной, его затравленной германской души, время растянулось — и замедлилось: Идеальная Ракета еще там, наверху, все еще снижается. Он по-прежнему ждет — даже теперь, один в «Цвёльфкиндер», ждет «Ильзе», ждет, чтобы вернулось это лето, а с ним и взрыв, что застанет его врасплох…
Весной, когда ветра в Пенемюнде сместились к зюйд-весту и вернулись первые птицы, Пёклера перевели на подземный завод в Нордхаузене, в Гарце. После британского налета работа в Пенемюнде пошла под откос. План — опять же, Каммлера — теперь заключался в том, чтобы рассредоточить испытания и производство по Германии, дабы исключить следующее и, вероятно, фатальное нападение союзников. Обязанности Пёклера в «Миттельверке» были обыденны: материалы, снабжение. Он спал на койке у стены, динамитом вырванной у камня и выкрашенной белым, и лампочка над головой горела всю ночь. Ему мстилось, будто лампочка — представитель Вайссмана, существо, чья душа — ярчайшая нить накала. Они с ней вели долгие грезодиалоги, сути которых Пёклер никогда не помнил. Лампочка разъясняла ему заговор в деталях — тот был грандиознее и обширнее, чем представлялось воображению Пёклера, — а многие ночи казался чистой музыкой, сознание Пёклера загнанным зверем металось по звуковому пейзажу, наблюдало, покладистое, по-прежнему в шаткой безопасности, но ненадолго.
В то время ходили слухи, что между Вайссманом и его «чудовищем» Энцианом растет отчуждение. Шварцкоммандо уже обособилось от структуры СС, как и СС отложилось от вермахта. Сила их теперь залегала не в абсолютном оружии, но в информации и опыте. Пёклер был рад услыхать, что у Вайссмана свои неприятности, только не соображал, как обратить их к какой-нибудь выгоде. Когда поступило распоряжение отправляться в Норд-хаузен, в Пёклере вспыхнуло отчаянье. Игра, стало быть, прервана? Может, он больше не увидит Ильзе. Но пришла служебная записка, в которой говорилось, что он должен явиться в кабинет к Вайссману.
Волосы на висках эсэсовца седели и стояли торчком. Одна дужка очков держалась на скрепке — Пёклер заметил. На столе — мусорная россыпь документов, отчетов, справочников. Удивительно было наблюдать, что выглядит Вайссман не столько сатанински, сколько затравленно, как любой чиновник под давлением. Глаза его были уставлены в сторону Пёклера, но линзы их искажали.
— Вы понимаете, что этот перевод в Нордхаузен — добровольный.
С облегчением — плюс две секунды истинной любви к покровителю — Пёклер понял, что игра продолжается.
— Будет что-то новенькое.
— Да? — Отчасти вызов, но отчасти Вайссману по-настоящему интересно.
— Производство. Мы здесь так увлеклись НИОКРом. Для нас это не столько оружие, сколько «летающая лаборатория», как некогда выразился доктор Тиль…
— Вам не хватает доктора Тиля?
— Да. Он был не в моей секции. Я его не очень хорошо знал.
— Жаль, что он попал под налет. Мы все в Эллипсе Неопределенности, не так ли?
Пёклер позволил себе глянуть на заваленный стол — мимолетно, можно истолковать как нервозность либо это он так огрызнулся: ну да, Вайссман, похоже, тут у тебя собственный Эллипс…
— Ой, да у меня обычно нет времени об этом волноваться. «Миттельверке», по крайней мере, под землей.
— Тактические позиции — нет.
— Думаете, меня могут послать…
Вайссман пожал плечами и одарил Пёклера широченной неискренней улыбкой:
— Дорогой мой Пёклер, как тут предскажешь, куда вас пошлют? Посмотрим, как все развивается.
Впоследствии, в Зоне, когда угрызения стали плотскими, щипали глаза и оболочки на манер аллергии, Пёклеру казалось, что он, даже к тому дню в кабинете у Вайссмана, уже не мог оставаться в неведении. Знал истину по ощущениям, но позволил уликам пропасть в каких-то папках, там, где они не будут его расстраивать. Знал все, но удержался от единственного поступка, который мог бы его искупить. Надо было придушить Вайссмана прямо там же, где сидел, и пусть складки худенького горла скользили бы под ладонями Пёклера, пусть бы толстые очки сползали, а слабенькие глазки беспомощно туманились своему окончательному затемнителю…
Пёклер помог собственной слепотою. Он знал и про Нордхаузен, и про лагерь «Дора»: он видел — заморенные тела, глаза иностранных заключенных, которых маршем гонят в четыре утра на работы в холод и тьму, шаркающие тысячи в полосатых своих робах. И все это время знал, что Ильзе живет в лагере перевоспитания. Но только в августе, когда в обычном ненадписанном конверте из крафт-бумаги прибыло отпускное распоряжение и Пёклер отправился на север серыми километрами Германии, которой больше не узнавал, разбомбленной и сожженной, военные деревушки и дождливые фиолетовые пустоши, и нашел Ильзе наконец в вестибюле гостиницы «Цвёльфкиндера» — она ждала с тою же тьмой в глазах (как он раньше не замечал? эти переполненные слезами глазницы боли), — только тогда он сложил эти данные воедино. Многие месяцы, пока папа исполнительно халтурил по другую сторону проволоки или стены, она была узницей всего в нескольких метрах от него, ее били, быть может, насиловали… Если надо проклинать Вайссмана, то и себя надо проклясть. Жестокость Вайссмана была не менее изобретательна, чем инженерные навыки Пёклера, Дедалов дар, что позволил ему на потребное расстояние удалиться в лабиринт от неудобств отцовской любви. Они продали ему удобство — так много удобства, и все в кредит, а теперь взимали дань.
Пытаясь, хоть и поздновато, раскрыться навстречу боли, которой давно следовало в нем болеть, теперь он принялся за расспросы. Знает ли она, как называется ее лагерь? Да, Ильзе подтвердила — либо ей велели так ответить, — что лагерь называется «Дора». Вечером перед тем, как ехать сюда, она видела повешенье. Вешают обычно по вечерам. Хочет ли он послушать? Хотел ли он послушать…
Она очень проголодалась. Первые несколько дней они только ели — все, что продавалось в «Цвёльфкиндере». Меньше, чем год назад, и намного дороже. Но анклав невинности по-прежнему оставался приоритетом, поэтому хоть что-то да было.
Хотя в этом году детей меньше. Парк практически достался инженеру и девочке в безраздельное владение. Колесо и почти все прочие аттракционы стояли без движения. Не хватает горючего, объяснил ребенок-служитель. Над головой ревело люфтваффе. Почти каждую ночь вопили сирены, и вдвоем они смотрели, как в Висмаре и Любеке зажигают прожектора, а иногда слышали бомбежки. Что Пёклер делает в этом мире грезы, в этой лжи? Его страна ждала, пока ее сокрушит между захватчиками с востока и запада; в Нордхаузене же, когда первые ракеты уже совсем подготовились к боевым пускам, к воплощению инженерных пророчеств, старых, как мир на земле, истерия возросла до эпических пропорций. Почему в такой критический момент Пёклера отпустили? Кому еще в наши дни достаются отпуска? И что тут делает «Ильзе» — разве не выросла она из детских сказочек? грудки уже так видны под платьем, такие едва ль не совершенно пустые глаза без особого интереса соскальзывают на случайных мальчиков, предназначенных для «Фольксштурма», мальчиков постарше, которые ею уже не интересуются. Им-то грезились приказы, колоссальные взрывы и смерть — если и замечали ее, то искоса, украдкой… Папаша ее приручит… зубки прикусят пестик… настанет день, и у меня будет таких целое стадо… но сначала надо найти моего Капитана… где-то на Войне… сначала пускай меня выпустят из этого глухого угла…
Кто это прошел сейчас мимо — кто этот стройный мальчик, промелькнувший у нее на пути, такой светловолосый, такой белый, что почти невидим в жарком мареве, которое оволокло собою «Цвёльфкиндер»? Заметила ли она его, признала ли в нем свою вторую тень? Ее зачали, потому что папа как-то вечером посмотрел кино «Alpdrücken» и у него встал. Пёклер, уставясь похотливо в экран, промухал весь умный гностический символизм Режиссера при постановке света в игре двух теней — Каина и Авеля. Но Ильзе — некая Ильзе — пережила свою киношную маму, продержалась за концом фильма, и потому ей досталась тень теней. В Зоне все будет двигаться по Старому Промыслу, в свете и пространстве каинистов: не из драгоценного гёллизма, а потому что Двойной Свет всегда присутствовал там, за пределами всякого фильма, и этот жулик, этот джайвовый шутник-киношник в то время, по случаю, один заметил его и применил, хоть и не соображал — и тогда, и поныне, — что именно показывает нации лупоглазов… Потому в то лето Ильзе миновала себя, слишком сосредоточившись на некоем внутреннем полудне без теней, и скрещенья не отмечала — либо ей было все равно.
На сей раз они с Пёклером почти не разговаривали: то были их самые немые совместные каникулы. Она бродила в раздумьях, поникнув головой, волосы свисали на лицо, смуглые ноги пинали отходы, которые не собрала недоукомплектованная команда мусорщиков. Такой у нее период в жизни или ей не нравилось по приказу проводить время со скучным стареющим инженером в местах, из которых она уже много лет как выросла?
— Тебе же тут на самом деле не нравится, правда? — Они сидели у помойной протоки, кидали уткам хлеб. У Пёклера от эрзац-кофе и подгнившего мяса расстроился желудок. Болела голова.
— Либо здесь, либо лагерь, — лицо ее упрямо отвращено. — Да мне нигде не нравится. Мне все равно.
— Ильзе.
— Тебе тут хорошо? Хочешь вернуться к себе под гору? Ты разговариваешь с эльфами, Франц?
— Нет, я не рад тому, где я… — Франц? — …но я должен, у меня работа…
— Да. У меня тоже. Моя работа — узник. Я профессиональная заключенная. Я знаю, как добиваться поблажек, у кого красть, как стучать, как…
Она скажет это в любую минуту…
— Прошу тебя — хватит, Ильзе… — на сей раз Пёклер впал в истерику и шлепнул ее по-настоящему. Утки, удивившись резкому выстрелу, развернулись кругом, как по команде, и заковыляли прочь. Ильзе, не мигая, смотрела на него — без слез, глаза комната за комнатой тянулись в тени старого довоенного дома, где он бы мог бродить много лет, слыша голоса и отыскивая двери, шнырять, ища себя, свою жизнь, какой она могла бы стать… Ее равнодушие было невыносимо. Почти утратив контроль, Пёклер тогда свершил свой акт мужества. Он вышел из игры.
— Если не хочешь сюда возвращаться на будущий год, — хотя к тому времени «будущий год» в Германии значил уже так мало, — то и не надо. Так лучше будет.
Она тут же поняла, что он сделал. Подтянула коленку повыше и уперлась в нее лбом, подумала.
— Я вернусь, — очень тихо сказала она.
— Ты?
— Да. По правде.
И тогда он отпустил от себя все — всякий контроль. Он кинулся под ветер долгого своего одиночества, сотрясаясь ужасно. Он заплакал. Она взяла его за руки. На них двоих смотрели плавучие утки. Море стыло под дымчатым солнцем. Где-то в городе у них за спиной играл аккордеон. Из-за ветшающих мифических статуй кричали Друг Другу приговоренные дети. Лету конец.
Вернувшись в «Миттельверке», он снова и снова пытался попасть в лагерь «Дора» и отыскать Ильзе. Вайссман больше ничего не значил. Эсэсовские охранники всякий раз бывали учтивы, относились с пониманием, мимо них никак не проскочишь.
А работы навалилось неописуемо. Пёклеру не удавалось поспать и двух часов в сутки. Военные вести проникали под гору только слухами и дефицитом. Философия закупок раньше была «треугольной» — для одной детали три возможных источника на случай, если какой-нибудь уничтожат. В зависимости от того, что откуда не поступало или насколько запаздывало, ты понимал, какие заводы разбомбили, какую железную дорогу перерезали. Под конец уже нужно было стараться производить многие компоненты на месте.
Когда Пёклеру выпадало время подумать, он упирался во всевозраставшую загадку молчания Вайссмана. Чтобы его — или память о нем — спровоцировать, Пёклер из кожи вон лез, заговаривал с офицерами из службы охраны майора Фёршнера, выпытывал новости. Путался у всех под ногами. Поговаривали, что Вайссмана тут больше нет, он в Голландии, командует собственной ракетной батареей. Энциан выпал из поля зрения вместе со множеством ключевых шварцкоммандос. У Пёклера росла уверенность, что на сей раз игра завершилась взаправду, война поймала их всех, сообщила новые приоритеты жизни-смерти, и досуга для мучительства мелкого инженеришки больше не выпадет. Ему удавалось немного расслабиться, он справлялся с ежедневной рутиной, ждал конца, даже позволял себе надеяться, что скоро тысячи людей из «Доры» освободят, а среди них — Ильзе, некую приемлемую Ильзе…
Но весной он вновь встретился с Вайссманом. Пёклеру снился нежный «Цвёльфкиндер», который был и Нордхаузеном, — город эльфов, строивших игрушечные лунные ракеты, — он проснулся, а у койки — лицо Вайссмана, смотрит. Как будто постарел лет на десять — Пёклер еле признал его.
— Времени мало, — прошептал Вайссман. — Пойдемте.
Они двинулись сквозь белую, бессонную суматоху тоннелей, Вайссман шел медленно и чинно, оба молчали. В одном конторском закутке ждало с полдюжины офицеров, рядом — какие-то люди из СС и СД.
— Начальники ваших групп уже распорядились, — сказал Вайссман, — освободить вас для работы над особым проектом. Высочайшая секретность. Расквартируют вас отдельно, стол тоже отдельный, и вы не будете разговаривать ни с кем, кроме тех, кто сейчас в этой комнате. — Все заозирались: с кем же это? Они тут никого не знают. Все снова уперлись взглядами в Вайссмана.
Ему надо было модифицировать одну ракету, только одну. Серийный номер с нее удалили, нарисовали пять нулей. Именно для этого, мигом понял Пёклер, Вайссман его и берёг — вот какова Пёклерова «особая участь». Но в чем тут смысл? — ему следовало разработать пластиковый обтекатель для отсека силовой установки, заданных размеров и с определенными изоляционными свойствами. Инженер-двигателист был загружен по самое не хочу — перекладывал паропроводы и трубопроводы подачи горючего, перемещал узлы. Новое устройство, чем бы оно ни было, никто не видел. По слухам, изготовляли его где-то не здесь, а из-за высокой секретности прозвали «Шварцгерэтом». Даже вес его был засекречен. Закончили за две недели, и «Vorrichtung für die Isolierung» отправился на боевое базирование. Пёклер доложился прежнему начальству, и рутина вернулась на круги своя. Больше он Вайссмана не встречал.
В первую неделю апреля, когда с минуты на минуту должны были войти американские части, большинство инженеров паковало вещички, собирало адреса коллег, тостовалось на прощанье, бродило по пустеющим погрузочным платформам. Витало ощущение выпускного. Невольно насвистываешь «Гаудеамус игитур». Монастырская жизнь вдруг подошла к концу.
В пыльном кафетерии Пёклера нашел молодой охранник-эсэсовец, один из последних, вручил конверт и ушел, не сказав ни слова. Внутри был обычный отпускной бланк, ныне обессмысленный неотвратимой гибелью Правительства, и разрешение на проезд до «Цвёльфкиндера». Там, где должны были значиться даты, кто-то почти неразборчиво написал: «После окончания военных действий». На обороте той же рукой (Вайссмана?) — записка Пёклеру. Ее выпустили. Она встретит вас там. Он понял, что такова его награда за модификацию 00000. Сколько же Вайссман намеренно держал его в морозилке — и лишь ради того, чтобы иметь под рукой надежного человека по пластикам, когда настанет время?
В последний день Пёклер вынырнул наружу из южного выхода центральных тоннелей. Повсюду грузовики, все двигатели греются, в весеннем воздухе — расставанье, на горных склонах залита солнцем зелень высоких деревьев. Когда Пёклер вошел в «Дору», оберштурмбаннфюрера на посту не было. Ильзе Пёклер не искал — ну, не совсем искал то есть. Может, и чувствовал, что поискать наконец стоит. Но не был готов. Не знал. Данные есть, да, но он не знал — ни ощущениями, ни сердцем…
Вонь говна, смерти, пота, блевотины, плесени, мочи, дыханье «Доры» обернуло его, когда он прокрался внутрь, не сводя глаз с голых трупов, которые теперь, когда Америка так близко, вывозили, складывали штабелями перед крематориями, у мужчин висят пенисы, пальцы на ногах — гроздьями, белые и круглые, как жемчуг… каждое лицо столь идеально, столь наособицу, губы растянуты в смертных ухмылках, всю безмолвную публику застигло солью шуточки… и живые, сложенные по десять на соломенный матрас, слабый плач, кашель, неудачники… Все его вакуумы, его лабиринты — оборотная сторона вот этого. Пока он жил и рисовал закорючки на бумаге, это невидимое царство длилось во тьме снаружи… все это время… Пёклера вырвало. Он немного поплакал. Стены не рассосались — никакие тюремные стены не рассасываются, ни от слез, ни от такого — на каждом тюфяке, в каждой камере — открытия, что лица ему все-таки знакомы, дороги, как и он сам, и он, стало быть, не может отпустить их обратно в это безмолвие… Но что тут сделаешь? Как их сохранишь? Бессилие, зеркальное вращение скорби ужасно выматывает его, словно бой беглецова сердца, и почти нет шансов, что всколыхнется добрая ярость — или явится поворот…
Там, где было темнее всего, где хуже всего воняло, Пёклер нашел на полу женщину, случайную. Полчаса он сидел и держал ее за костяную руку. Женщина дышала. Перед уходом он снял золотое обручальное кольцо и надел ей на тощий палец, затем свернул ее руку в кулак, чтобы не соскользнуло. Если выживет, кольца хватит на несколько обедов — или на одеяло, или на ночлег под крышей, или на дорогу домой…
Назад: ***
Дальше: ***