***
Ленитроп очухивается эпизодами, что вплывают в затемнение сна и всплывают из него, отмеренными и безмятежными диалогами на русском, руками у него на пульсе, чьей-то широкой зеленой спиной, выходящей из комнаты… Белая комната, полный куб, хотя Ленитроп некоторое время не способен признать ни кубов, ни стен, лежащих горизонтально, ничего пространственного. Лишь уверенность, что его снова накачали этим Ами-талом Натрия. Это чувство ему знакомо.
Он на койке, по-прежнему в наряде Ракетмена, шлем на полу, рядом с несессером пахтача — ой-ёй. Хотя пред лицом сомнений в своей способности двигаться потребно сверхчеловеческое мужество, Ленитропу удается перевернуться и проверить дурь. Один пакет в фольге кажется меньше. Беспокойный час-другой Ленитроп разворачивает верх, и, само собой, обнаруживается свежий срез, сыро-зеленый на грязно-коричневом кусе. Снаружи по железным ступеням звенят шаги, и тяжелая дверь отъезжает вниз. Блядь. Он лежит в белом кубе, в голове плывет, ноги скрещены руки за головой, двигаться особо никуда неохота… Задремывает и грезит о птичках: тесная стайка пуночек, ее сдувает в листопаде птиц, в густом снегопаде. Это в Беркшире. Ленитроп маленький, держится за отцовскую руку. Ватагу птиц сносит вбок, будто их сбили, и вверх, сквозь непогодь, снова вниз — ищут прокорм.
— Бедняжки, — грит Ленитроп и чувствует, как отец крепче стискивает ему руку в шерстяной варежке. Бродерик улыбается:
— У них порядок. Сердца у них бьются очень-очень быстро. Их греют кровь и перышки. Не волнуйся, сын. Не волнуйся… — Ленитроп снова просыпается в белой комнате. Тишь. Подымает жопу и несколько раз вяловато «крутит педали», затем ложится и шлепает себя по новой жировой складке, что собралась, должно быть, пока он пребывал в отключке. Невидимое царство жира, миллион клеток на свободе, и все они прекрасно знают, кто он такой, — стоит ему впасть в бессознанку, они выступают, все до единой, пищат жуткими голосками Микки-Мауса: эй, ребзя! эй, валим все на Ленитропа, этот олух ни черта не делает, только жопу плющит, пшли, огого!
— Получите, — бормочет Ленитроп, — вдоба-авок и вот еще!
Руки-ноги со всей очевидностью работают, посему он со стоном подымается, надевает шлем, хватает несессер и выходит в дверь, коя вся, вместе со стенами, содрогается, когда он ее открывает. Ага! Полотняные задники. Это съемочная площадка. Ленитроп оказывается в старой запущенной студии, темной, только желтый солнечный свет пробивается сквозь дырочки в потолке. Ржавые мостки скрипят под весом Ленитропа, черные перегоревшие «солнечные» прожекторы, тончайшие сети паутины липнут к росписи подле тонких лучиков солнца… В углы набилась пыль, ею заволокло останки прочих декораций липово-gemütlich любовных гнездышек, косостенных и заставленных пальмами ночных клубов, вагнеровских зубчатых бастионов из папье-маше, трущобных дворов в суровом экспрессионистском черно-белье, выстроенных без всякого внимания к человеческим пропорциям, и все сужается в перспективы для жестко закрепленных объективов, что туда некогда пялились. На декорациях намалеваны блики — Ленитроп их пугается, ибо стоит резко поднять голову, оглядеться, ища источники света, которых никогда на месте нет, а они тут, эти жиденькие желтые потеки, — и все больше нервничает, рыща по выпотрошенной оболочке, где в 50 футах над головой балочные фермы едва напрочь не потерялись в тенях, спотыкается об эхо собственных шагов, чихает от пыли, которую сам же и подымает. Русские уж точно отчалили, но Ленитроп здесь не один. Он спускается по железной лесенке сквозь клочья паутины с сердитыми пауками и их иссохшей добычей, под каблуками хрустит ржа, и у подножья его вдруг дергают за плащ. Поскольку в голове еще туман от укола, Лени троп лишь неистово увертывается. Его держит рука в перчатке — блестящая лайка обтягивает четкие маленькие костяшки. Женщина в черном парижском платье, к груди приколот желто-фиолетовый ирис. Даже сквозь бархат Ленитроп чувствует, как трясется ее рука. Он глядит ей в глаза, обведенные мягко, вроде как черным пеплом, отдельные крупицы пудры на лице у нее явны, как и поры, мимо которых пудра промахнулась или смыта слезами. Так вот он и знакомится с Маргеритой Эрдман, своим обессвеченным летним очагом, своей безопасной переброской в воспоминания об Inflationszeit, изгвазданном ужасом, — со своим чадом, своей беспомощной Лизаурой.
Она здесь проездом — одна из миллиона неприкаянных. Ищет свою дочь Бьянку, направляется на восток, в Свинемюнде, если пропустят русские и поляки. В Нойбабельсберг заехала из сентиментальности — много лет уже не ступала в прежние студии. Все двадцатые и тридцатые работала киноактрисой — как в Темпельхофе, так и в Штаакене, но всегда предпочитала это место. Здесь ее съемками в десятках смутно порнографических ужастиков руководил великий Герхардт фон Гёлль.
— Я с самого начала знала, что он гений. Я была всего лишь его созданием. — Ни разу не звезда, как она открыто признается, не Дитрих, да и не вамп а-ля Бригитта Хельм. Но что-то из ими желаемого в ней было — они (Ленитроп: «Они?» — Эрдман: «Ну я не знаю…») прозвали ее «анти-Дитрих»: не губительница мужчин, но кукла — вялая, изможденная… — Я смотрела все наши фильмы, — вспоминает она, — некоторые — по шесть-семь раз. Я как будто никогда не шевелилась. Даже лицо. Ах-х, долгие, долгие крупные планы через газ… как будто один и тот же кадр повторялся, снова и снова. Даже когда я убегала — за мной обязательно кто-нибудь гонялся, монстры, безумцы, преступники, — я все равно была так… — поблескивают браслеты, — флегматична, так монументальна. А если я не бежала, то меня обычно привязывали, приковывали к чему-нибудь. Пойдемте. Я вам покажу. — Ведет Ленитропа к остаткам камеры пыток, с дыбы обломали деревянные зубья, гипсовая каменная кладка покоцана и шелушится, пыль клубами, мертвые факелы остыли и скособочились в своих канделябрах. Лайковыми пальцами она с перестуком перебирает деревянные цепи, на которых уже вытерся почти весь серебрин. — Это была площадка «Alpdrücken». В те дни Герхардт еще любил подчеркнутое освещение. — Серебристая серость собирается в тонких морщинках ее перчаток, когда она смахивает пыль с дыбы и ложится. — Вот так, — поднимает руки и просит Ленитропа застегнуть жестяные оковы на запястьях и лодыжках. — Свет шел одновременно сверху и снизу, поэтому у всех было по две тени: Каина и Авеля, как нам Герхардт говорил. То была вершина его символистского периода. Впоследствии он пользовался более естественным светом, больше снимал на натуре. — Они ездили в Париж, Вену. В Херренкимзее в Баварских Альпах. Фон Гёлль грезил о том, чтобы снять фильм о Людвиге II. Едва в черный список не попал. Тогда все с ума сходили по Фридриху. Считалось непатриотичным утверждать, будто германский правитель может быть еще и безумцем. Но золото, зеркала, многие мили барочных орнаментов слегка сдвинули крышу и самому фон Гёллю. Особенно эти длинные коридоры… «Коридорная метафизика», называют это состояние французы. Старые коридорные клеважники с нежностью хмыкают, когда им рассказывают, как фон Гёлль, давно исчерпав все запасы пленки, по-прежнему катался на операторской тележке по золотым просторам, а на лице его играла дебильная улыбочка. Даже на ортохроматической пленке, чья теплота выжила в черно-белом изображении, хотя фильм на экраны, конечно, так и не вышел. «Das Wütend Reich», как такое можно было вынести? Бесконечные торги, опрятные человечки с нацистскими значками на лацканах валят толпами, мешают снимать, лицами втыкаются прямо в стеклянные стены. «Рейх» они готовы были заменить на что угодно, даже на «Königreich», но фон Гёлль ни в какую. Он шел по канату. Чтобы как-то уравновесить, тут же начал «Приличное общество», которое, говорят, восхищенный Геббельс полюбил так, что смотрел три раза, хихикая и пихая в плечо соседа, которым запросто мог оказаться Адольф Гитлер. Маргерита играла там лесбиянку в кафе — «ту, что с моноклем, ее в конце насмерть забивает хлыстом трансвестит, помните?» Толстые ноги в шелковых чулках теперь неумолимо сияют, будто на станке обработаны, гладкие колени скользят друг о друга — то входит память, возбуждая ее. Ленитропа — тоже. Она улыбается его напряженной промежности из оленьей кожи. — Он был прекрасен. В обоих смыслах, без разницы. Вы мне его капельку напоминаете. Особенно… сапоги эти… «Приличное общество» — это у нас был второй фильм, а вот этот… — этот? — «Alpdrücken», этот был первый. Бьянка у меня, по-моему, от него. Он играл Великого Инквизитора, пытал меня. Ах, мы были Парой Рейха — Грета Эрдман и Макс Шлепцих, Изумительно Вместе…
— Макс Шлепцих, — повторяет Ленитроп, выпучив глаза, — хватит дурака валять. Макс Шлепцих?
— Его звали иначе. Я тоже не Эрдман. Но всё, что связано с землей, было политически безопасно, — Земля, Почва, Народ… код. Который они, глядя на тебя, умели расшифровать… У Макса была очень еврейская фамилия, Как-то-ский, и Герхардт счел, что благоразумнее дать ему новую.
— Грета, кроме того, кто-то счел благоразумным и меня назвать Максом Шлепцихом. — Он показывает ей пропуск, полученный от Зойре Обломма.
Она пристально смотрит на картонку, затем коротко — на Ленитропа. Снова дрожит. Некая смесь желанья и страха.
— Я так и знала.
— Что знали?
Взгляд в сторону, покорный.
— Знала, что он умер. Он исчез в 38-м. Дел у Них хватало, да?
В Зоне Ленитроп видел довольно паспортного психоза, и сейчас хочет ее утешить.
— Это подделка. Имя — просто случайный псевдоним. Тот мужик, который его сделал, видимо, помнил Шлепциха по какому-нибудь фильму.
— Случайный. — Трагическая улыбка актрисы, зародыши двойного подбородка, одно колено подтянуто кверху, насколько позволяют кандалы. — Еще одно слово из сказки. Подпись на вашей карточке — Макса. Где-то у Стефании на Висле у меня есть целый несгораемый ящик его писем. Думаете, я не узнаю это его «ц» с инженерским хвостиком или цветочек, в который он превращал «х» на конце? Хоть всю Зону обшарьте, охотясь на этого своего «поддельщика». Они вам не дадут его найти. Вы Им нужны именно здесь и именно сейчас.
Н-да. Что бывает, когда один параноик встречается с другим? Перекрестье солипсизмов. Явно. Два узора образуют третий: муар, новый мир текучих теней, интерференций…
— «Я Им нужен здесь»? Зачем?
— Для меня. — Шепотом алыми губами, раскрытыми, влажными… Хм-м. Да, у нас ведь тут как-никак стояк. Ленитроп садится на дыбу, подается вперед, целует Маргериту, расшнуровывает штаны и скатывает их с себя так, чтобы высвободить хуй, который подпрыгивает в прохладной студии, слегка пружиня. — Наденьте шлем.
— Ладно.
— Вы очень жестоки?
— Не знаю.
— А можете? Прошу вас. Найдите, чем меня хлестать. Немножечко. Чтобы согреться. — Ностальгия. Боль дороги назад, домой. Ленитроп копается в реквизите инквизиции — кандалы, таски для пальцев, кожаная сбруя, — затем отыскивает миниатюрную плеть-кошку, кнут эльфов из Черного леса, резной барельеф на лакированной черной рукояти изображает оргию, а ремешки подстегнуты бархатом, чтоб больно, но не до крови. — Да, отлично годится. Теперь мне по бедрам изнутри…
Но его уже кто-то обучил. Что-то обучило… что грезы, прусские и зимующие среди их лугов, в любой скорописи рубцов дожидаются в их небесах, таких блеклых, таких неспособных ничего собою укрыть, дожидаются, чтобы их призвали… Нет. Нет — он до сих пор говорит «их», но уже сильно поумнел. Теперь это его луга, его небеса… его собственная жестокость.
Все цепи и оковы Маргериты позванивают, черная юбка взметнулась к бедрам, чулки туго притянуты классическими параболами к подвязкам черной сбруи на ребрах, которую она носит под одеждой. Как же целое столетие подряд вспрыгивали пенисы западных мужчин от вида сей особой точки в верховье дамского чулка, сего перехода от шелка к нагой коже и подвязке! Не-фетишистам легко фыркнуть насчет выработки павловского рефлекса да и махнуть рукой, но любой поклонник нижнего белья, достойный своих нездоровых хиханек, скажет вам, что здесь все не так просто — у нас тут космология: точки пересечения орбит и параболические точки возврата и точки самокасания, математические поцелуи… сингулярности! Рассмотрим шпили соборов, священные минареты, хруст железнодорожных колес по точкам, прямо у тебя на глазах, пока отслаиваются рельсы, по которым не поехал… горные пики, остро вздымающиеся к небесам, вроде тех, что он наблюдал в живописном Берхтесгадене… лезвия стальных бритв, в коих вечно скрывается могучая тайна… шипы розы, что колют нас врасплох… даже, если верить русскому математику Фридману, бесконечно плотную точку, из которой распустилась нынешняя Вселенная… В каждом случае переход от точки к не-точке несет свечение и загадку, от коих что-то в нас должно прыгать и петь — либо в страхе забиваться в угол. Глядя, как A4 нацелена в небо — прямо перед тем, как защелкнут последний тумблер запуска, — глядя на эту особую точку на самой верхушке Ракеты, где взрыватель… Подразумевают ли все эти точки, как сама Ракета, — угасание? Что это — детонирует в небе над собором? под лезвием бритвы, под розой?
И что поджидает Ленитропа, какой неприятный сюрприз за верховьями Гретиных чулок? вдруг стрелка, бледный потек вниз, по-над замысловатостями колена и с глаз долой… Что ждет за этими воями и щелчками бархатных ремней по ее коже, долгими красными полосами на белой земле, за ее стонами, за синячным цветком, что плачет у нее на груди, за перезвяком скобяных изделий, что удерживают ее? Он старается не порвать чулки своей жертве, не стегать слишком близко к растянутой вульве, что вся дрожит, беззащитная, меж распахнутых и напряженных бедер, среди подрагиваний эротической мускулатуры, покоренная, «монументальная», подобно любому серебристому воспоминанью о ее теле, оставшемуся на пленке. Она кончает раз, потом, быть может, и другой, и только затем Ленитроп откладывает плетку и взбирается на Грету сверху, покрывая ее крылами плаща, ее эрзац-Шлепцих, его свежее напоминанье о Катье… и они принимаются ебстись, старая липовая дыба под ними кряхтит, Маргерита шепчет: Господи как же мне больно и Ах Макс… и только Ленитроп готов кончить, имя ее ребенка: процедив сквозь идеальные зубы, чистой экструзией боли, что не понарошку, она выкрикивает: Бьянка…