Книга: Сластена
Назад: 19
Дальше: 21

20

В конце февраля, незадолго до всеобщих выборов жюри Остеновской премии объявило свой шорт-лист, и в нем среди привычных гигантов — Берджесса, Мердок, Фаррела, Спарк и Дрэббл — затесался никому не известный Т. Г. Хейли. Никто не обратил на это особого внимания. Пресс-релиз вышел в неудачное время: в тот день только и было разговоров, что о нападках Инока Пауэлла на премьер-министра, лидера его партии. Бедный толстый Тед! Люди перестали беспокоиться из-за шахтеров и из-за того, «кто правит страной?», и беспокоились из-за двадцатипроцентной инфляции, экономического краха и о том, надо ли нам прислушаться к Пауэллу, голосовать за лейбористов и выйти из Европейского сообщества. Это был не самый подходящий момент для того, чтобы народ глубоко задумался о современной беллетристике. Благодаря трехдневной рабочей неделе отключений энергии не было, и вся история расценивалась как мошенничество. Запасы угля оказались не такими маленькими, промышленное производство не сильно пострадало, и сложилось такое впечатление, что нас пугали зазря или в политических целях, и ничего подобного произойти не могло.
И вот, вопреки всем предсказаниям, Эдвард Хит и его фортепьяно, ноты и морские пейзажи были выдворены с Даунинг-стрит, а там вторично обосновались Гарольд и Мэри Вильсоны. В начале марта на работе я увидела по телевизору нового премьер-министра: он стоял перед домом десять, сутулый, не очень здоровый, почти такой же усталый, как Хит. Устали все, а в Леконфилд-хаусе все были еще и подавлены, потому что страна выбрала не того, кого надо.
Я проголосовала за Вильсона второй раз — за хитрого, сумевшего уцелеть лидера левых, — и мне бы полагалось быть веселее большинства сослуживцев, но меня замучила бессонница. Список кандидатов на премию не давал мне покоя. Конечно, я хотела, чтобы победил Том, хотела больше, чем он сам. Но я слышала от Питера Наттинга, что он и другие, прочитавшие повесть в верстке, считают ее «легковесной и убогой», а также «скучной и пропитанной модным духом отрицания». Наттинг сказал мне это, остановив меня на Керзон-стрит во время обеденного перерыва, и пошел дальше, стуча по тротуару свернутым зонтом. Он дал мне понять, что мой выбор сомнителен, а значит, сомнительна и я.
Постепенно интерес газет к Остеновской премии возрастал и сосредоточивался на единственном новом имени в списке. Никогда еще премию не завоевывал дебютный роман. Самый короткий, отмеченный премией за всю ее столетнюю историю, был вдвое длиннее «Болот». Во многих статьях проскальзывала мысль, что в коротком романе есть что-то немужественное и нечестное. «Санди таймс» дала очерк о Томе с его фотографией на фоне Дворцового пирса — он выглядел на ней нескрываемо довольным и ранимым. В двух-трех статьях упоминалось, что он получил грант от «Фридом интернэшнл». Нам напоминали, что книга Тома была срочно сдана в печать, дабы успеть к премии. Журналисты ее еще не читали — Том Машлер из тактических соображений придерживал экземпляры для прессы. В необыкновенно доброжелательной заметке в «Дейли телеграф» говорилось, что, по общему мнению, Том — красивый мужчина, и девушки «млеют» от его улыбки; это вызвало у меня головокружительный припадок собственнического чувства и ревности. Какие девушки? Теперь у Тома был телефон в квартире, и я позвонила ему из вонючей будки на Камден-роуд.
— Девушек нет, — весело сказал он, — они, наверное, в редакции газеты, млеют перед моей фотографией.
Он удивлялся, что попал в список, но ему позвонил Машлер и сказал, что взбесился бы, если бы Том туда не попал. «Все очевидно же, — так примерно сказал он. — Вы гений, и это — шедевр. Они не посмели бы его не заметить».
Новооткрытый писатель сумел отнестись спокойно к премиальной шумихе, хотя пресса его смущала. «Болота» уже позади, упражнение для пяти пальцев. Я предостерегла его, чтобы он не сказал чего-то такого журналистам, пока жюри там решает. Он ответил, что ему все равно, у него роман в работе и движется таким темпом, какой может дать только одержимость и новая электрическая пишущая машинка. Единственное, что я знала о романе, — это скорость. Обычно три-четыре тысячи слов в день, иногда шесть, а однажды, в приступе, длившемся полдня и ночь, — десять. Числа мало что мне говорили, но возбужденная хрипотца в трубке дала некоторое представление.
— Десять тысяч слов, Сирина. Если каждый день так, то через месяц у меня будет «Анна Каренина».
Даже я понимала, что не будет. Меня трогала его незащищенность и беспокоило, что рецензии, когда они появятся, будут отрицательными, а сам он — удивляться собственному огорчению. Сейчас же его волновало только то, что поездка в Шотландию за материалом оторвала его от работы.
— Тебе надо отдохнуть, — сказала я из будки. — Давай я приеду на выходные.
— Хорошо. Но я должен буду писать.
— Том, пожалуйста, скажи хоть немного, о чем он.
— Ты увидишь его раньше всех, обещаю.
На другой день после объявления шорт-листа я не была вызвана, как обычно, а наоборот, меня посетил Макс. Сначала он остановился перед столом Чаза Маунта и поболтал с ним. В то утро наш отдел был в лихорадке. Маунт написал черновой вариант внутреннего доклада о деле, к которому Королевская полиция Ольстера и армия тоже приложили руку. Речь шла о том, что Маунт называл «незаживающей язвой», — о содержании под стражей без суда. Еще в 1971 году были ошибочно арестованы десятки людей — потому лишь, что списки подозреваемых в особом отделе ольстерской полиции устарели и были бесполезны. А убийц из числа лоялистов и членов Ольстерских добровольческих бригад не арестовывали. Заключенных содержали в неприемлемых условиях, не разделяли должным образом. И вся эта система, нарушение всякой законности — пропагандистский подарок нашим врагам. Чаз Маунт в свое время служил в Адене и не одобрял методов допроса, к которым прибегали армия и ольстерская полиция, — черные колпаки, изоляция, урезанное питание, белый шум, многочасовое стояние на ногах. Он очень хотел доказать, что у нашей службы руки относительно чисты. Мы, его подчиненные, приняли его слова на веру. А вся эта злополучная история созревала для Европейского суда по правам человека. Ольстерская полиция — так, по крайней мере, он нам объяснял — хочет утащить нас в грязь вместе с собой, и армия на ее стороне. Им совсем не нравится его версия событий. Кто-то из вышестоящих вернул Маунту его доклад и распорядился переписать так, чтобы все стороны остались довольны. В конце концов, это был «всего лишь» внутрислужебный доклад — вскоре он будет подшит и забыт.
Так что Маунт требовал все новые досье, мы бегали в архив и спешно впечатывали вставки в доклад. Макс выбрал неудачное время, чтобы отвлекать Маунта разговорами о пустяках. По режимным правилам, при открытых досье он вообще не должен был входить в наш отдел. Добродушный Чаз из вежливости не прогнал его. Но отвечал односложно, и вскоре Макс подошел ко мне. В руках он держал маленький коричневый конверт. Подчеркнуто широким движением он положил его мне на стол и громко, чтобы все слышали, сказал:
— Взгляни, когда будет минутка. — И ушел.
Довольно долго, может быть, целый час я считала, что минутки у меня нет. Больше всего я боялась, что там окажется изъявление чувств на бланке учреждения. Но оказалось — служебная записка, озаглавленная: «Для служебного пользования. Сластена. СФ от МГ». Копии — по инициалам — Наттингу, Тапу и еще двоим, которых я не расшифровала. Записка, очевидно, составленная Максом и зарегистрированная, начиналась словами «Уважаемая мисс Фрум». В ней говорилось о том, что я сама «вероятно, уже обдумывала». Один из реципиентов «Сластены» привлек внимание прессы и, вполне возможно, привлечет еще больше внимания. «Предполагается, что сотрудники избегают того, чтобы их фотографировали для прессы или о них писали. Возможно, Вы сочтете своей служебной обязанностью присутствовать на церемонии вручения Остеновской премии, но Вам это решительно не рекомендуется».
Резонно — как бы это меня ни возмущало. Я на самом деле собиралась быть там с Томом. Победит он или проиграет, я ему нужна. Но почему не устно, а официальным письмом со списком рассылки? Неужели Максу так мучительно говорить со мной наедине? Нет, я склонялась к тому, что мне ставят бюрократическую ловушку. Тогда вопрос: поступить вопреки Максу или не ехать? Последнее было безопаснее и со служебной точки зрения правильнее, но мне претило, и вечером, по дороге домой, я негодовала, злилась на Макса и его интриги, или как еще их там назвать. И вдобавок досадовала, что надо придумывать для Тома правдоподобное объяснение своему отсутствию. Болезнь в семье, простуда у меня, непредвиденность на работе? Выбрала болезненное — лежалый сэндвич: быстрое действие, полная оседлость, быстрое выздоровление — и этот обман, естественно, привел к неотвязной проблеме. Так и не нашлось удобного случая сказать ему правду. Может быть, если бы я не взяла его в «Сластену», а потом завела бы с ним роман, или завела бы роман и уволилась, или призналась при первой встрече… все это не годилось. Могла ли я знать вначале, к чему идет дело? А когда поняла, признание грозило разрывом. Я могла сказать ему и выйти из операции или выйти, а потом сказать, но и так и так рисковала потерять его. Единственное, что представлялось возможным, — не говорить ему никогда. Как же мне дальше жить со своей совестью? Ну… как-то живу.
В отличие от своей малолетней родственницы — Букеровской премии, Остеновская не увлекалась банкетами и не собирала знаменитостей в своем жюри. Как описал мне Том, ожидался скромный прием в «Дорчестере» с короткой речью выдающегося литератора. Жюри состояло по большей части из писателей, филологов, критиков, иногда привлекали в него философа или историка. Когда-то премия была значительной — в 1875 году на две тысячи фунтов можно было жить долго. Теперь она была не ровня Букеровской. Ее ценили только за престиж. Прошел слух, что церемонию покажут по телевидению, но пожилые попечители отнеслись к этому настороженно, и, по словам Тома, скорее Букер когда-нибудь попадет на экраны.
Прием происходил в шесть часов следующего вечера. В пять с почты в Мейфэре я отправила телеграмму Тому в «Дорчестер». «Заболела. Несвежий сэндвич. Мыслями с тобой. Люблю. С». Притащилась обратно в контору с отвращением к себе и к моей ситуации вообще. Раньше я спросила бы себя, как поступил бы Том. Но теперь нет смысла. Мрачное мое настроение легко могло сойти за болезнь, и Маунт отпустил меня пораньше. Я приехала домой в шесть — как раз когда могла бы входить в «Дорчестер» под руку с Томом. В восемь решила, что пора примерить роль больной — на случай, если Том освободится рано. Убедить себя, что мне нездоровится, было нетрудно. Надев пижаму и халат, я легла на кровать с мутной жалостью к себе и обидой. Почитала немного, потом задремала на час или два и не услышала дверного звонка.
Впустила Тома, должно быть, одна из девушек: когда я открыла глаза, он стоял перед кроватью, в одной руке держа за уголок свой чек, в другой — экземпляр романа. И улыбался дурацкой улыбкой. Забыв об отравленном сэндвиче, я вскочила, обняла его, и мы загалдели, закричали, подняли такой шум, что Трисия постучала в дверь и спросила, не нуждаемся ли мы в помощи. Мы ее успокоили, потом улеглись в постель (ему как будто не терпелось), а потом сразу взяли такси и поехали в «Белую башню». Мы не были там со времени первого свидания, так что получилась своего рода годовщина. Я захотела взять туда «С равнин и болот Сомерсета», и мы передавали друг другу книгу через стол, перелистывали сто сорок страниц, восхищаясь шрифтом, фотографией автора и обложкой с черно-белым зернистым изображением разрушенного города, который мог бы быть Берлином или Дрезденом 1945 года. Забыв о профессиональной осторожности, я взвизгнула при виде посвящения «Сирине», вскочила с места, чтобы поцеловать Тома, а потом слушала его рассказ о вечере, о забавной речи Уильяма Голдинга и невразумительной — председателя жюри, профессора из Кардиффа. Когда объявили фамилию Тома, он от волнения споткнулся о край ковра и ушиб руку о спинку стула. Я нежно поцеловала ушибленное запястье. После награждения Том дал четыре коротких интервью, но книгу никто не читал, что́ он говорил, не имело значения, и от этого он чувствовал себя мошенником. Я попросила два бокала шампанского, и мы выпили в честь единственного автора, премированного за первую книгу. Настроение было такое радостное, что мы даже не потрудились напиться. Я помнила, что должна есть осмотрительно, как положено больной.

 

Том Машлер спланировал публикацию с точностью высадки на Луну. Или как если бы сам дирижировал премией Остен. Шорт-лист, биографии претендентов, объявление результата — нетерпение публики росло, и, наконец, под выходные сообщается, что книга поступила в магазины. Наш план на субботу был прост. Том продолжает писать, а я прочту прессу в поезде. Я поехала в Брайтон вечером в пятницу, с семью рецензиями. Мир в целом одобрил моего возлюбленного. «Телеграф»: «Единственная ниточка надежды — та, что связывает отца и дочь (любовь воссоздана с нежностью, какую едва ли встретишь в современной прозе), но читатель очень скоро понимает, что и такой нити не суждено уцелеть в этом суровом шедевре. Душераздирающий финал вынести почти невозможно». «Таймс литерари саплмент»: «Странным свечением, будто мрачным отсветом бездны, окутана проза мистера Хейли, и галлюциногенное действие ее на мысленный взор читателя таково, что катастрофический мир конца времен обретает суровую и неотразимую красоту». «Лиснер»: «Его проза беспощадна. У него холодный, невозмутимый взгляд психопата, и его герои, нравственно чистые и привлекательные физически, должны разделить судьбу с самыми худшими в этом безбожном мире». «Таймс»: «Когда мистер Хейли выпускает собак рвать внутренности голодного нищего, мы понимаем, что подвергнуты испытанию современной эстетикой и нам предлагают возразить или хотя бы попробовать отвернуться. Под пером у большинства писателей эта сцена превратилась бы в безответственную вариацию на тему страданий, и потому непростительную; взгляд же этого автора жесток и трансцендентален. С первого абзаца вы у него в руках, вы понимаете: он знает, что делает, и ему можно верить. Эта маленькая книга — обещание и обязательство гения».
Мы уже проехали Хейуордс-Хит. Я взяла книгу, мою книгу, стала читать наугад какие-то страницы и, конечно, увидела их другими глазами. Такова власть единодушного мнения, что «Болота» теперь и выглядели другими — более уверенными в исходной мысли, в сюжетном развертывании, ритмически завораживающими. И умными. Они читались как величественная поэма, точная и насыщенная, как «Эдлстроп». Сквозь ямбический перестук колес (а кто научил меня этому слову?) мне слышался голос Тома, читающего свои строки. Что я понимала, скромная секретная сотрудница, каких-нибудь два-три года назад ставившая Жаклин Сьюзан выше Джейн Остен? Но можно ли доверять единодушному мнению? Я взяла «Нью стейтсмен». Его «задняя половина», как объяснил мне Том, имеет большой вес в литературном мире. В содержании номера указывалось, что вердикт повести вынесла в рецензии сама редактор отдела культуры. «Действительно, местами клиническая изобразительность достигает остроты, способной вызвать отвращение к людскому роду, но в целом создается впечатление натянутости, шаблонности, желания сыграть на чувствах читателя — и небрежности. Он (но, увы, не читатель) находится в плену иллюзии, будто сказано нечто глубокое о нашей трагической ситуации в мире. Однако для этого недостает масштаба, высоты замысла и просто ума. Впрочем, от него еще можно чего-то ждать». И маленькая заметка из «Дневника лондонца» в «Ивнинг стандард»: «Одно из худших решений комитета за всю его историю… Нынешнее остеновское жюри, видимо, желая поучаствовать в деятельности Казначейства, решило девальвировать валюту своей премии. Оно наградило подростковую дистопию, прыщеватый дифирамб разрухе и скотству, к счастью, ненамного превосходящий длиною рассказ».
Том мне сказал, что не хочет читать рецензии, поэтому вечером у него в квартире я зачитала избранные места из хвалебных и в самых мягких выражениях резюмировала ругательные. Он, конечно, был доволен похвалами, но видно было, что его мысли уже заняты другим. Даже когда я читала кусок, где выпрыгнуло слово «шедевр», Том поглядывал на свою отпечатанную страницу. Едва я замолчала, он снова принялся печатать и сказал, что хочет поработать весь вечер. Я вышла, купила рыбу с жареной картошкой, и он поел прямо за машинкой, на странице вчерашней «Ивнинг аргус» с одной из самых лестных рецензий.
Я читала, мы едва ли перемолвились за это время парой слов; потом забралась в постель. Через час, когда он лег ко мне, я еще не спала, и он опять вел себя как голодный, как будто год не спал с женщиной. И шумел так, как я никогда не шумела. Я дразнила его: дорвался до сладкого.
Утром я проснулась под мягкий треск электрической машинки. Я поцеловала его в макушку и отправилась на субботний базар. Купила еду, набрала газет и села в привычной кофейне. Столик у окна, капучино, миндальный круассан. Чудесно. И великолепная рецензия в «Файнэшнл таймс». «Когда читаешь Т. Г. Хейли, возникает ощущение, что тебя слишком быстро везут по горному серпантину. Но будьте уверены: этот лихой экипаж прочно держит дорогу». Я предвкушала, как прочту это Тому. Следующей в кипе была «Гардиан» с фамилией Тома и его фотографией в «Дорчестере» на первой полосе. Хорошо. Целая статья о нем. Я прочла заголовок — и похолодела. «МИ-5 спонсирует лауреата Остеновской премии».
Меня чуть не стошнило тут же. Первая глупая мысль была: ни за что ему не показывать. «Надежный источник подтвердил газете, что фонд «Фридом интернэшнл», возможно, не ведая о том, получил средства от другой организации, частично финансируемой учреждением, которое, в свою очередь, окольным образом субсидировалось секретной службой». В панике я пробежала статью. Ни слова о «Сластене» и других писателях. Зато точный рассказ о ежемесячных выплатах, о том, как Хейли оставил преподавательскую должность по получении первой, а затем — это уже не касалось нас прямо — упоминание о Конгрессе за свободу культуры и его связи с ЦРУ. Затем, для пущей сенсационности, снова вытащена на свет история с «Энкаунтером». Сообщалось, что Т. Г. Хейли писал «резкие антикоммунистические статьи о восстании в Восточной Германии, о молчании западногерманских писателей по поводу Берлинской стены и недавно — о преследовании поэтов в Румынии. Вероятно, он как раз та родственная душа, каких секретные службы хотели бы видеть как можно больше на наших берегах: писатель правых взглядов, скептически относящийся к левым симпатиям своих коллег. Но при такой интенсивности тайного вмешательства в культуру неизбежно возникнут вопросы об открытости и о свободе художника в нынешней обстановке холодной войны. Никто пока не сомневается в честности остеновского жюри, но попечители, возможно, заинтересуются тем, какого сорта победитель выбран почтенным комитетом и в каких секретных учреждениях Лондона захлопали пробки шампанского, когда была объявлена фамилия Хейли».
Я прочла статью еще раз и двадцать минут сидела не шевелясь, забыв о моем остывающем кофе. Теперь это представлялось очевидным. Иначе и быть не могло: если бы я ему не сказала, сказал бы кто-то другой. Наказание мне за трусость. Как отвратительно и нелепо я буду выглядеть, оправдываясь с честным видом — припертая к стенке. Милый, я потому не сказала, что люблю тебя. Я боялась тебя потерять. Да уж, положение — красивее не бывает. Мое молчание, его позор. Я подумала отправиться прямо на вокзал, сесть в первый же лондонский поезд и исчезнуть из его жизни. Пусть один встретит бурю. Опять трусость. Но он же все равно не захочет видеть меня рядом. Так и вертелись мысли по кругу, хотя понимала, что выхода нет, мне придется держать перед ним ответ, пойти к нему и показать статью.
Я взяла купленного цыпленка, овощи и газеты, расплатилась за несъеденный завтрак и медленно пошла наверх к его улице. Еще на лестнице услышала пишущую машинку. Сейчас она должна будет замолкнуть. Я вошла и подождала, когда он обернется.
Он увидел меня, слегка улыбнулся и хотел продолжать, но я сказала:
— Лучше посмотри на это. Это не рецензия.
Газета была сложена статьей вверх. Он взял ее, отвернулся, чтобы прочесть, а я в оцепенении размышляла, собрать мне вещи или так сбежать, когда дойдет до дела. Под кроватью лежал мой чемоданчик. Надо не забыть фен. Но на это может не остаться времени. Он может просто вышвырнуть меня.
Наконец он повернулся ко мне и без выражения произнес:
— Это ужасно.
— Да.
— И что я должен на это сказать?
— Том, я не…
— Эта денежная цепочка. Ты послушай. Фонд и так далее «получил средства от другой организации, частично финансируемой учреждением, которое, в свою очередь, окольным образом субсидировалось секретной службой».
— Мне очень неприятно, Том.
— Частично? Окольным образом? Через трех посредников. Как мы должны были об этом догадаться?
— Не знаю. — Я услышала это «мы», но до ума оно не дошло.
Он сказал:
— Я ходил в их контору. Видел их материалы. Там все совершенно чисто.
— Конечно.
— Я что, должен был проверять их бухгалтерию? Как аудитор, что ли, черт возьми?
Теперь он возмущался.
— Просто не понимаю. Если правительство хочет распространять определенные мнения, зачем делать это тайно?
— Именно.
— У них свои дружественные журналисты. Совет по делам искусств, стипендии, Би-би-си, управление информации, королевские институты. И черт знает что еще. Они распоряжаются всей системой образования. Зачем через МИ-5?
— Это абсурд, Том.
— Это сумасшествие. Вот как эти секретные бюрократии держатся на плаву. Какая-то шушера, мелкая сошка придумывает, как угодить начальству. И никто не знает, для чего это, какой смысл. И никто даже не спрашивает. Это Кафка.
Он вдруг встал и подошел ко мне.
— Слушай, Сирина. Никто и никогда не говорил мне, что мне писать. Если я защищаю румынского поэта, это не значит, что я правый. Если называю Берлинскую стену навозной кучей, это не значит, что я пешка секретных служб. И если говорю, что западногерманские писатели трусы, раз молчат о ней.
— Конечно, нет.
— Но они ведь это внушают. Родственная душа — сдохнуть! Теперь все так будут думать.
Неужели все было так просто: он так любил меня и знал, что я люблю его так же, поэтому не мог меня заподозрить? Он стал расхаживать по мансардной комнатке. Половицы громко скрипели, лампа, подвешенная к стропилу, слегка шевельнулась. Тут-то и было самое время сказать ему правду, раз мы уже на полпути. Но я знала, что все равно буду оттягивать объяснение.
На него опять накатило бешенство. Почему он? Это несправедливо. Это чья-то месть. Только-только начала складываться репутация…
Потом он опомнился и сказал:
— В понедельник пойду в банк и скажу, что отказываюсь от дальнейших выплат.
— Правильная мысль.
— Какое-то время проживу на премию.
— Да.
— Сирина…
Он подошел и взял меня за обе руки. Мы посмотрели друг другу в глаза и поцеловались.
— Сирина, что мне делать?
Справившись с собой, я ответила невозмутимым тоном:
— Думаю, ты должен сделать заявление. Напиши что-нибудь и передай по телефону через «Пресс ассошиэйшн» .
— Ты помоги мне составить.
— Конечно. Ты должен сказать, что ничего не знал, что ты возмущен и отказываешься от денег.
— Ты умница. Я тебя люблю.
Он убрал листы новой рукописи в ящик и запер его. Я села за машинку, вставила чистый лист, и мы составили заявление. Я не сразу смогла приноровиться к чувствительным клавишам электрической машинки. Когда мы закончили, я прочла ему все вслух, и он сказал:
— Можешь еще добавить: «Хочу, чтобы было ясно: я ни на каком этапе не имел контактов ни с одним сотрудником МИ-5».
У меня ослабли ноги.
— Это лишнее. Это ясно из того, что ты уже сказал. Звучит так, как будто ты чрезмерно протестуешь.
— Не уверен, что ты права. Почему лишний раз не прояснить?
— Том, это и так понятно. Правда. Это лишнее.
Наши взгляды снова встретились. Глаза у него были красные от усталости. Но в них я не увидела ничего, кроме доверия.
— Ну ладно, — сказал он. — бог с ним.
Я отдала ему лист, ушла в соседнюю комнату и легла, а он узнал у оператора номер «Пресс ассошиэйшн» и продиктовал текст. К моему удивлению, он повторил почти дословно ту фразу, от которой мы только что решили отказаться.
«Хочу, чтобы было ясно: я никогда в жизни не имел контактов ни с одним сотрудником МИ-5».
Я села, хотела крикнуть ему, но было уже поздно, и я снова легла на подушки. Все время утомительно вертелись одни и те же мысли. Скажи ему. Покончи с этим. Нет! Не смей. События развивались независимо от меня, и непонятно было, что мне надо делать. Я услышала, как он положил трубку и вернулся к столу. Через несколько минут снова раздался треск машинки. Удивительно, прекрасно — такая сосредоточенность, без перехода погрузиться в воображаемый мир. А я лежала на неразобранной постели, бесцельно, с гнетущей мыслью, что впереди неделя кошмара. Если даже статья в «Гардиан» не получит развития, на работе меня ждут большие неприятности. Но статьей дело не ограничится. Дальше будет только хуже. Надо было прислушаться к Максу. Возможно, автору статьи известно только то, о чем он написал. Но если известно больше и всплывет мое имя, тогда… тогда надо рассказать Тому, пока не рассказала газета. Опять все то же. Я не пошевелилась. Не могла.
Минут через сорок машинка смолкла. Еще через пять заскрипели половицы, вошел Том в пиджаке, сел рядом и поцеловал меня. Сказал, что не сидится на месте. Три дня не выходил из дома. Не хочу ли я пройтись с ним на берег, он угостит меня обедом в «Уилерсе». Это был бальзам на душу — все немедленно забылось. Я только успела надеть пальто, как мы уже оказались на улице и под руку спускались к Ла-Маншу, словно это была очередная беспечная суббота. Я чувствовала себя защищенной, пока могла забыться в настоящем рядом с ним. Способствовала этому и оживленность Тома. Он, кажется, думал, что его заявление прессе решило все проблемы. Мы шли вдоль берега на восток; свежий северный ветер взбивал пену на серо-зеленых беспокойных волнах. Мы прошли мимо Кемп-тауна, потом через кучку демонстрантов с плакатами против строительства Марина-вилледж. Мы согласились, что нам все равно, построят или нет. Через двадцать минут, когда возвращались тем же путем, демонстранты уже разошлись. На этом месте Том и сказал мне:
— По-моему, за нами следят.
У меня похолодело в животе от ужаса — мелькнула мысль, что он все знает и смеется надо мной. Но он был серьезен. Я оглянулась. Холодный ветер прогнал гуляющих. Виднелась только одна фигура, метрах в двухстах, если не больше.
— Этот?
— Он в кожаном пальто. Уверен, что видел его, когда выходили из дома.
Мы остановились, чтобы он нас нагнал, но через минуту он перешел дорогу и свернул в переулок, в сторону от моря. Но тут для нас стало важнее успеть в ресторан до того, как там перестанут подавать обед, и мы заторопились обратно к Лейнсу, к нашему «обычному», а потом жареному скату под шабли и, в заключение — противному силлабабу.
Когда мы вышли из ресторана, Том сказал: «Вон он», — и показал рукой. Но я увидела только пустой перекресток. Он побежал туда и, судя по тому, как остановился там, уперев руки в бока, тоже никого не увидел.
Теперь еще более настоятельной стала потребность вернуться в квартиру и вдвоем очутиться в постели. Том был особенно неистов или пылок, так что я даже не решилась дразнить его. На меня уже веяла холодом будущая неделя. Завтра дневным поездом я поеду домой, вымою голову, приготовлю одежду, а в понедельник мне предстояло объясниться перед начальством, увидеть утренние газеты и раньше или позже сказать правду Тому. Не знаю, кого из нас ждала беда — или худшая беда, если можно говорить о размерах. Кого из нас ждет позор? Прошу, пусть меня одну, а не обоих, думала я, глядя, как Том слезает с кровати, собирает одежду и голый уходит в ванную. Он не знал, что ждет нас впереди, и ничем не заслужил этого. Просто невезение — что попал на меня. С этой мыслью я уснула — как обычно, под стук машинки. Забыться — лучшего варианта сейчас не было. Заснула крепко, без сновидений. В начале вечера он тихо вошел в спальню, лег ко мне, и все началось сызнова. Он был изумителен.
Назад: 19
Дальше: 21