19
В феврале моя секция погрузилась в депрессию. Болтовня была изгнана — то ли сама собой умерла. В пальто поверх халатов и шерстяных кофт мы работали и во время перерывов на чай, и обеденных, словно во искупление своих неудач. Референт Чаз Маунт, обычно неунывающий и веселый, швырнул папку в стену, и я с другой барышней на коленях час собирали документы и раскладывали по порядку. Наша группа воспринимала несостоятельность агентов Заступа и Гелия как свою собственную. Или же их слишком глубоко законспирировали, или они просто ничего не знали. В любом случае, как повторял на разные лады Маунт, не было смысла в этом опасном и дорогостоящем мероприятии, если такие ужасы творятся буквально у нас за окном. Не нам было объяснять ему то, что он и без нас понимал: что мы имеем дело с ячейками, которые ничего не знают о существовании соседней, что, согласно передовице «Таймс», нам противостоит «самая организованная, самая безжалостная террористическая группировка на свете». И даже в те дни конкуренция между службами оставалась острой. Случалось, Маунт бормотал ритуальные проклятия в адрес лондонской и Королевской ольстерской полиции, обычные у нас, как «Отче наш». Полчище полицейских охламонов без малейшего понятия о сборе и анализе информации — такой был лейтмотив, только в более крепких выражениях.
«За окном» у нас в данном случае означало автостраду М62 Хаддерефилд — Лидс. Кто-то в конторе, я слышала, сказал, что если бы не забастовка машинистов, военнослужащим с семьями не пришлось бы ездить ночными автобусами. Но профсоюзники никого не убили. Десятикилограммовая бомба лежала в багажном отделении в заду автобуса и вмиг уничтожила всю семью, спавшую на задних сиденьях, — солдата, его жену и двоих детей, пятилетнего и двухлетнего, — разбросав части их тел в радиусе двухсот метров, согласно газетной вырезке, которую Маунт велел пришпилить к доске объявлений. У него самого было двое детей, чуть постарше, и мы были обязаны отнестись к этому делу как к нашему личному. Но по-прежнему было неясно, на нас ли возложена первоочередная ответственность за предотвращение террористических актов Временной ИРА. Мы тешили себя мыслью, что если бы это было так, ничего подобного не происходило бы.
Через несколько дней премьер-министр, раздраженный, одутловатый из-за какого-то неустановленного заболевания щитовидки и явно измотанный, выступил с телевизионным обращением к стране и объяснил, что требует внеочередных выборов. Эдвард Хит нуждался в новом мандате и сказал, что перед всеми нами стоит вопрос: кто правит Британией? Избранные народом представители или горстка экстремистов в Национальном профсоюзе горняков? А страна знала, что на самом деле вопрос стоит так: снова Хит или снова Уилсон? Премьер-министр, раздавленный событиями, или лидер оппозиции, который, по слухам, доходившим даже до нас, барышень, проявляет признаки душевной болезни? «Состязание в непопулярности», — как сострил один обозреватель. Уже второй месяц страна работала три дня в неделю. Было холодно, темно, и мы были слишком мрачны, чтобы ясно судить о том, насколько нам подотчетна демократия.
Сейчас меня заботило, что не могу поехать на выходные в Брайтон: Том был в Кембридже, а потом собирался увидеться с моей сестрой. Он не хотел, чтобы я присутствовала на чтении. Он «рассыплется», если будет знать, что я сижу в аудитории. В понедельник от него пришло письмо. Я задержалась на обращении «Моя дорогая». Он рад, что меня там не было. Вечер прошел кошмарно. Мартин Эмис был любезен и отнесся с полным безразличием к очередности выступлений. Поэтому Том вызвался читать главным номером, чтобы Мартина выпустили для разогрева. Ошибка. Эмис читал из своего романа «Записки о Рейчел». Отрывок был непристойный, жестокий и очень смешной — настолько смешной, что время от времени Мартин прерывал чтение, давая публике успокоиться. Когда он закончил и на сцену вышел Том, аплодисменты продолжались и продолжались, так что Тому пришлось уйти за кулисы. Когда он снова взошел на кафедру, чтобы прочесть «три тысячи слов с бубонами, гноем и смертью», люди еще стонали и вытирали глаза. Во время чтения кое-кто из публики уходил еще до того, как отец с дочерью впали в беспамятство. Возможно, хотели успеть на последний поезд, но Тома это лишило уверенности, голос стал тонким, он спотыкался на простых словах, пропустил строчку и вынужден был вернуться. Он чувствовал, как зал негодует на него — за то, что испортил веселье. В конце хлопали, но от радости, что кончилось мучение. После, в баре, он поздравил Эмиса. Тот не вернул ему комплимент, но угостил тройной порцией виски.
Были и хорошие новости. Январь получился продуктивным. Его статью о преследовании румынских поэтов принял «Индекс он сензоршип», и он закончил вчерне монографию о Спенсере и градостроительстве. Рассказ, с которым я ему помогала, «Вероятная измена», журнал «Нью ревью» отверг, но взял журнал «Бананас», и, конечно, в планах — новый роман, но пока он его держит в секрете.
На третий день предвыборной кампании меня вызвал Макс. Мы больше не могли избегать друг друга. Питер Наттинг потребовал отчета по «Сластене». Макс обязан был встретиться со мной. После его ночного визита мы почти не разговаривали. Встретившись в коридоре, бурчали «Доброе утро», в столовой садились за разные столы. Я много думала о том, что он тогда сказал. Наверное, он говорил правду. Похоже, контора приняла меня с неважным дипломом потому, что меня рекомендовал Тони, и за мной следили, пока не потеряли интерес. Прислав меня, безвредную, Тони, наверное, хотел показать этим прощальным жестом, что он тоже безвреден. Или, как мне больше нравилось думать, он любил меня и считал меня своим подарком службе — в возмещение ущерба.
Я надеялась, что Макс вернется к невесте, и у нас все пойдет по-прежнему. Так мне и казалось первые пятнадцать минут, когда я подошла к столу и докладывала о повести Хейли, о румынских поэтах, о «Нью ревью» и «Бананас» и об эссе о Спенсере.
— О нем говорят, — сказала я в заключение. — От него многого ждут.
Макс нахмурился.
— Я думал, между вами могло бы уже все кончиться. — Я промолчала. — Говорят, он не теряется. Ходок.
— Макс, — спокойно сказала я. — Давай о деле.
— Расскажи о его повести.
Я рассказала ему об энтузиазме в издательстве, об упоминании в газете, что с книгой спешат к Остеновской премии, о слухах, что обложку будет делать Дэвид Хокни.
— Ты так и не сказала мне, о чем повесть.
Я хотела похвал сверху не меньше, чем он. Но еще больше хотела уколоть его за оскорбительные слова о Томе.
— Я не знаю более грустной книги. После атомной войны цивилизация регрессировала до дикарства, отец с дочерью идут с запада страны в Лондон искать мать девочки и не находят ее; заражаются бубонной чумой и умирают. Трогательно и прекрасно.
Он смотрел на меня не мигая.
— Насколько я помню — именно то, что Наттинг не переносит. А, кстати. Они с Таппом имеют тебе что-то сообщить. С тобой не связывались?
— Нет. Макс, но мы же условились не вмешиваться в работу писателей.
— А чем ты так довольна?
— Он чудесный писатель. Это очень радует.
Я чуть не добавила, что мы любим друг друга. Но мы с Томом были скрытными. В духе времени мы не намеревались представить друг друга нашим родителям. Мы объявили о своих чувствах под небом на гальке где-то между Брайтоном и Хоувом, все было ясно и просто.
За эту короткую встречу с Максом я успела почувствовать какую-то перемену или сдвиг. В ту ночь перед Рождеством он утратил часть силы или власти вместе с достоинством; я чувствовала, что он это сознает и понимает, что мне это понятно. Я не могла удержаться от некоторой дерзости в тоне, а он не мог совладать с собой и в разговоре был то жалок, то не в меру агрессивен. Я хотела спросить о его суженой, медичке, от которой он отказался ради меня. Приняла она его обратно или решила на нем не задерживаться? При любом раскладе это было унизительно, и мне, даже в моем приподнятом настроении, хватило ума воздержаться от вопроса.
Наступило молчание. Макс отказался от темных костюмов — я заметила это еще несколько дней назад, в столовой, издали — и вернулся к щетинистому твиду с отвратным приложением в виде вязаного горчичного галстука на клетчатой рубашке. По моим наблюдениям, никто, никакая женщина не корректировала его вкус. Макс смотрел на свои руки, лежавшие кверху ладонями на столе. Он глубоко вздохнул, с присвистом втянув воздух ноздрями.
— Вот что я знаю. У нас десять проектов, включая Хейли. Уважаемые журналисты и профессора. Фамилий не знаю, но имею представление об их будущих книгах. Одна — о том, как британские и американские биологи осуществляют «зеленую революцию» в рисоводческих странах третьего мира, другая — биография Тома Пейна, потом — исследование, первое на эту тему, о лагере в Восточном Берлине, Особом лагере номер три, где Советы после войны уничтожали, наряду с нацистами, социал-демократов и детей, а теперь восточные немцы расширили его и содержат там диссидентов и других, кого им заблагорассудится, подвергая заключенных психологическим пыткам. Будет книга о политических катастрофах в постколониальной Африке, новый перевод стихотворений Ахматовой и обзор европейских утопий семнадцатого века. Будет монография о Троцком как главнокомандующем Красной Армии и еще две, не помню о чем.
Наконец, он оторвал взгляд от своих ладоней и посмотрел на меня светлыми недобрыми глазами.
— И как же, на х… твой Хейли с его говенненькой фантазией об издыхающем мире вписывается в картину, которая нас интересует?
Я никогда не слышала, чтобы он матерился, и вздрогнула, словно мне что-то швырнули в лицо. Мне никогда не нравились «Болота», но теперь понравились. Обычно я ждала, когда меня отпустят. А сейчас встала, задвинула стул под стол и направилась к выходу. Я бы бросила ему что-нибудь ядовитое на прощание, но в голову ничего не пришло. Уже у двери я оглянулась: он сидел за столом в вершине своей треугольной комнатки с выражением печали и боли на лице — странной гримасой, похожей на маску. Он сказал тихим голосом:
— Сирина, пожалуйста, не уходи.
Я чувствовала, что назревает еще одна противная сцена. Надо было убираться. Я быстро пошла по коридору и, когда он меня окликнул, ускорила шаг — бежала не только от его сумбурных эмоций, но и от беспричинных укоров совести. Еще не добравшись до своего стола внизу после спуска на скрипучем лифте, я напомнила себе, что принадлежу другому, что я любима, и никакие слова Макса меня не тронут, я ему ничего не должна.
А через несколько минут очень кстати погрузилась в атмосферу унылой виноватости, царившую в кабинете Чаза Маунта, и начала перепроверять даты и факты в пессимистической докладной записке, которую референту предстояло отправить наверх по инстанциям. «Заметки о последних неудачах». До конца дня я и не вспомнила о Максе.
И очень хорошо — потому что это была пятница, а завтра днем мы с Томом должны были увидеться в пабе в Сохо. Он ехал на встречу с Иэном Гамильтоном в пабе «Геркулесовы Столпы» на Грик-стрит. Журнал готовился к выходу в апреле, в основном на деньги налогоплательщиков — от Совета по искусствам, а не из секретных ассигнований. Уже началась воркотня в прессе насчет предполагаемой цены в семьдесят пять пенсов за то, «что и так уже нами оплачено», как выразилась одна газета. Редактор попросил небольших изменений в рассказе о говорящей обезьяне — он, наконец, получил название: «Ее второй роман». Том думал, что он может заинтересоваться монографией о Спенсере или предложить рецензирование. За материалы платить не будут, но Том не сомневался, что это будет самый престижный орган. Мы условились, что я приду туда через час после него, а затем последует, как он сказал, «обед в пабе с упором на картофель фри».
В субботу утром я убралась в комнате, сходила в автоматическую прачечную, выгладила одежду на будущую неделю, вымыла и высушила волосы. Мне не терпелось увидеть Тома, я вышла рано и поднялась из станции «Лестер-сквер» почти на час раньше условленного. Решила: пороюсь в букинистических книгах на Чаринг-кросс-роуд. Но беспокойство одолевало. Я стояла перед полками, не в силах вникнуть в названия, потом перешла в другой магазин — с тем же результатом. Пошла в «Фойлз» со смутным намерением купить в подарок Тому какую-нибудь новую книжку, но не могла сосредоточиться. Мне отчаянно хотелось его видеть. Я повернула на Манет-стрит, которая идет с севера от «Фойлза» и прорезает одно здание, а сразу за ним слева — «Геркулесовы Столпы». Этот короткий туннель — возможно, остатки старого каретного двора — выходит на Грик-стрит. Прямо за углом — окно с толстым деревянным переплетом. Через него я увидела сбоку Тома, искаженного старым стеклом, он сидел совсем близко, подавшись к столу, и разговаривал с кем-то, кого мне не было видно. Я могла подойти и постучать в окно. Но, конечно, не хотела отвлекать его от важного разговора. Глупо, что так рано пришла. Могла еще немного побродить. Или, на худой конец, войти с Грик-стрит через главную дверь. Тогда бы он меня увидел, и мне не пришлось бы наблюдать неприятную сцену. Но я повернула назад и вошла через боковую дверь в крытом проходе.
Я прошла через коридорчик, пропахший мятой из мужского туалета, и толкнула вторую дверь. У ближнего конца бара стоял человек с сигаретой в одной руке и стаканом в другой. Он оглянулся на меня, и я сразу признала в нем Иэна Гамильтона. Его фото я видела в каких-то враждебных статейках. Но ведь он должен быть сейчас с Томом? Гамильтон смотрел на меня с кривоватой, почти дружелюбной улыбкой, не размыкавшей губ. В точности как описывал его Том: с твердым подбородком, похожий на кинозвезду былых времен — бандит с золотым сердцем, черно-белый романтический герой. Он как будто ждал, когда я подойду. Сквозь голубой дым я посмотрела на столик у окна, стоявший в углу на возвышении. Напротив Тома, спиной ко мне, сидела женщина. Она показалась знакомой. Том держал ее за руку на столе и говорил, наклонившись вперед, так что их головы почти соприкасались. Не может быть. Я не могла оторвать от них глаз, пытаясь понять смысл сцены, найти ей невинное истолкование. Но дурацкое, неправдоподобное клише Макса — «ходок»… с этим как? Оно вбуровилось в меня, как клещ, и выпустило свой нейротоксин мне в кровь. Это оно повлияло на мое поведение, заставило прийти раньше и убедиться своими глазами.
Гамильтон подошел, стал рядом и проследил за направлением моего взгляда.
— Она тоже писательница. Коммерческая. Но вообще неплохая. И он неплох. Она только что потеряла отца.
Он сказал это небрежным тоном, отлично понимая, что я не поверю. Мужская солидарность — покрывают друг друга. Я сказала:
— Кажется, они старые знакомые.
— Что будете пить?
Я сказала «стакан лимонада», и он как будто сморщился. Он пошел к стойке, а я отступила за невысокую ширму, которыми был оборудован этот паб, чтобы стоящие у бара могли беседовать приватно. У меня было искушение улизнуть за дверь и не видеться с Томом в эти выходные — пусть попотеет, пока я нянчу свою обиду. Неужели так просто сбегать налево? Я выглянула из-за ширмы: картина предательства прежняя — она по-прежнему говорит, он держит ее за руку и, приблизив к ней голову, ласково слушает. Это было возмутительно почти до смешного. Я еще ничего не чувствовала — ни злости, ни страха, ни сожаления, даже не оцепенела. Только какую-то нестерпимую ясность.
Гамильтон принес мне большой бокал соломенно-желтого вина. Как раз то, что мне требовалось.
— Примите это внутрь.
Пока я пила, он наблюдал за мной с иронической заботливостью, а потом спросил, чем я занимаюсь. Я объяснила, что работаю в художественном фонде. Веки у него сразу отяжелели от скуки. Но он меня дослушал, и у него родилась мысль.
— Вам надо вложить деньги в новый журнал. Подозреваю, что для этого вы и пришли — подарить мне наличные.
Я сказала, что мы работаем только с индивидуальными художниками.
— А я вам взамен предоставлю пятьдесят индивидуальных художников.
Я сказала:
— Наверное, можно было бы посмотреть ваш бизнес-план.
– Бизнес-план?
Я просто слышала это выражение и правильно догадалась, что оно закроет тему.
Гамильтон кивнул на Тома.
— Вот ваш клиент.
Я вышла из-за ширмы. Том уже стоял, а женщина протянула руку к своему пальто на соседнем стуле. Она тоже встала и повернулась. Она похудела килограммов на двадцать и отпустила волосы, уже не кудрявые, почти до плеч; ее тугие черные джинсы были заправлены в сапожки. Лицо вытянулось, стало четким, на самом деле красивым — но не узнать ее было невозможно. Шерли Шиллинг, старая моя подруга. Мы увидели друг дружку одновременно. На секунду наши взгляды встретились, она начала было приветственно поднимать руку, но тут же уронила ее безнадежным жестом, словно поняв, что придется слишком многое объяснять, а у нее нет настроения. И тут же вышла через переднюю дверь. Ко мне шел Том с хитрой улыбочкой, и я, как дура, заставила себя улыбнуться в ответ, а рядом, закуривая очередную сигарету, стоял Гамильтон и наблюдал за нами. Что-то в его манере обязывало к сдержанности. Он был невозмутим, мы были вынуждены вести себя так же. Пришлось сделать вид, что ничего не произошло.
Мы долго стояли у бара и пили. Мужчины говорили о книгах и сплетничали о писателях, в особенности о друге Гамильтона, поэте Роберте Лоуэлле, который, похоже, сходил с ума; о футболе, в котором Том разбирался плохо, но ловко употребил два-три известных ему сведения. Никому не пришло в голову сесть. Том заказал вино для всех и пироги со свининой, но Гамильтон к своему не притронулся, а тарелку и позже сам пирог использовал как пепельницу. Я подумала, что Том, как и я, боится прервать беседу, потому что за этим неизбежно последует ссора. После второго бокала я иногда вставляла реплику, но по большей части делала вид, что слушаю, хотя думала о Шерли. Какая перемена! Выбилась в писательницы, так что ее встреча с Томом в «Геркулесовых Столпах» не случайна — он уже говорил мне, что паб сделался филиалом редакции «Нью ревью», приемной и столовой, и, приготовляясь к обеду, через него прошли десятки писателей. А она, заодно с жиром, рассталась с приличиями. Не проявила никакого удивления, увидев меня здесь, так что, должно быть, знала о моих отношениях с Томом. Когда придет пора мне злиться, она свое получит. Я ей устрою веселую жизнь.
Но сейчас я ничего не чувствовала. Паб закрылся, и в вечернем сумраке мы проследовали за Гамильтоном в «Мюриелс», маленькое темное питейное заведение, где мужчины определенного возраста, с поношенными лицами и двойными подбородками, сидели на табуретах перед стойкой и громко высказывались о политике.
Когда мы вошли, один громко сказал:
— Китай? Х…ня. Китай!
Мы уселись кучкой в углу, в трех бархатных креслах. Том и Гамильтон достигли той стадии опьянения, когда разговор бесконечно вращается по маленькому кольцу вокруг незначительной детали. Они говорили о Ларкине, о последних строчках «Свадеб на Троицу» — одного из стихотворений, которые Том заставил меня прочесть. Они спорили без особого жара, а предметом был «ливень стрел, запущенных в невидимую даль, дождем пролился где-то». Гамильтон считал, что стихи совершенно ясные. Поездка на поезде подошла к концу, пары новобрачных расходятся по Лондону, каждая к своей судьбе. Том менее лаконично возражал, что стихи темные, пронизаны дурным предчувствием, что элементы окрашены негативно: чувство обрушения, сырость, невидимое «где-то». Он употребил слово «разжижение», и Гамильтон сухо повторил: «Разжижение, а?» И они снова пошли кружить, находчиво подбирая разные способы повторить то же самое, хотя я заподозрила, что старший просто проверяет, насколько здраво мыслит Том и насколько находчив в споре. Но думаю, ему это было безразлично.
Я не все время слушала. Они не обращали на меня внимания, и я чувствовала себя какой-то чувихой писателя и притом дурой. Мысленно я составляла список моих вещей в брайтонской квартире — возможно, я туда больше не зайду. Фен, белье, два летних платья и купальник — как-нибудь без них обойдусь. Я убеждала себя, что, расставшись с Томом, сброшу бремя честности. Мой секрет останется при мне. Тем временем мы пили кофе с бренди. Я была не против расстаться с Томом. Забуду его быстро и найду кого-нибудь другого, кого-нибудь получше. Ничего страшного, не пропаду, буду с толком тратить время, отдамся работе, прочту «Балканскую трилогию» Оливии Мэннинг, уже лежащую рядом с кроватью, потрачу двадцать фунтов, подарок епископа, на недельный отпуск весной, буду интересной одинокой женщиной в маленьком средиземноморском отеле.
Кончили пить в шесть часов и под холодным дождем пошли к Сохо-сквер. Этим вечером Гамильтон должен был выступать в Обществе поэзии в Эрлс-корте. Он пожал Тому руку, обнял меня и быстро пошел прочь; по его походке нельзя было догадаться, за каким занятием он провел вторую половину дня. Ну, начинается, подумала я и в то же мгновение, под отрезвляющим холодным дождем в лицо, осознала всю меру моей потери и предательства Тома. Отчаяние нахлынуло на меня, навалилось черной тяжестью, и я не могла сдвинуться с места. Ноги сделались чужими, я стояла и смотрела в сторону Оксфорд-стрит за площадью. Цепочка бритоголовых простофиль с тамбуринами, распевая «Харе Кришна», тянулась к своему центру. Убирались с дождя, пролитого их богом. Все до одного были мне противны.
— Сирина, милая, что случилось?
Он нетвердо стоял передо мной, вдрызг пьяный, но это не мешало ему актерствовать — он топорно изобразил лицом озабоченность.
Я видела нас со стороны, словно через окно второго этажа, все в каплях с черными краями. Пьяная парочка в Сохо, сейчас будут ссориться на грязном скользком тротуаре. Я предпочла бы уйти, поскольку финал не вызывал сомнений. Но не могла двинуться.
И сама начала сцену, с усталым вздохом:
— Ты завел роман с моей подругой.
Это прозвучало жалко и по-детски — и глупо вдобавок, как будто роман с посторонней в порядке вещей. Он смотрел на меня с изумлением, разыгрывая озадаченность. Я готова была его ударить.
— Что ты?.. — Затем, неискусно изобразив человека, которого осенила блестящая идея: — Шерли Шиллинг! Боже мой, Сирина. Ты правда так подумала? Я должен был объяснить. Мы познакомились на чтениях в Кембридже. Она была с Мартином Эмисом. Я только сегодня узнал, что вы где-то вместе работали. Потом мы заговорили с Иэном, и я про это забыл. У нее только что умер отец, она совершенно подавлена. Она подошла бы, но такое горе…
Он положил руку мне на плечо. Я ее стряхнула. Не люблю, когда меня жалеют. И в складке его губ мне почудилась насмешка. Я сказала:
— Все было очевидно, Том. Как ты мог?
— Она написала слезливый романчик. Но она мне нравится. И ничего за этим нет. У ее отца был мебельный магазин, они были близки, она у него работала. Мне было жалко ее, правда. Честное слово.
Сначала я просто растерялась, желание поверить боролось с ненавистью. Потом, засомневавшись в себе, я продолжала цепляться за сладкую обиду, из упрямства не желая отказаться от разрушительной идеи, что он мне изменил.
— Милая, я этого не перенесу, ты весь день мучилась. Вот почему ты все время молчала. Ну конечно! Ты, наверное, увидела, как я держал ее за руку. Родная, прости меня! Я люблю тебя, только тебя, я очень виноват…
Он продолжал оправдываться и утешать, а я хранила непроницаемый вид. Оттого, что я ему поверила, злость на него улетучилась. Я злилась, что из-за него чувствую себя дурой, что он втайне смеется надо мной и еще построит из этого смешной рассказ. Решила: пусть потрудится как следует, если хочет меня вернуть. Я уже понимала, что только притворяюсь, будто не совсем поверила его словам. Наверное, это было лучше, чем выглядеть полной балдой, а к тому же я не знала, как выбраться правдоподобным образом из моей оборонительной позиции. Поэтому я молчала, но когда он взял меня за руку, не воспротивилась, а когда притянул меня к себе, неохотно поддалась и позволила поцеловать себя в макушку.
— Ты насквозь промокла, ты дрожишь, — прошептал он мне на ухо. — Надо где-то спрятаться.
Я кивнула, показывая, что ссора кончена и мои сомнения рассеяны. Хотя до «Геркулесовых Столпов» было всего шагов сто, понятно было, что «где-то» означает мою комнату. Он обнял меня крепче.
— Слушай. Мы сказали это на берегу. Мы любим друг друга. Все должно быть просто.
Я опять кивнула. Сейчас я могла думать только о том, как мне холодно и какая я пьяная. За спиной послышался шум мотора, Том повернулся и вытянул руку, чтобы остановить такси. Когда мы сели и поехали в Камден, Том включил печку. Она громко зашумела и пустила струйку холодного воздуха. На стекле перед кабиной водителя была реклама такси, такого же, как это: буквы плавали вверх-вниз, из стороны в сторону, и я испугалась, что меня стошнит. Дома, к моему облегчению, соседок не оказалось. Том наполнил для меня ванну. От горячей воды шел пар, оседал на ледяных стенах и стекал в лужицы на цветастый линолеум. Мы легли туда вдвоем, в рост, массировали друг другу ноги и распевали старые песни Битлов. Том вылез задолго до меня, вытерся и пошел за сухими полотенцами. Он тоже был пьян, но очень нежно помог мне подняться, вытер, как ребенка, и отвел к кровати. Потом спустился вниз, вернулся с кружками чая и устроился рядом со мной. Тут он проявил особую заботливость.
Много месяцев — а потом и лет — спустя, всякий раз, когда я просыпалась ночью и искала утешения, я вспоминала этот вечер, когда он обнимал меня, целовал лицо и повторял снова и снова, какая я была глупая, и как он сожалеет о случившемся, и как он меня любит.