18
В Леконфилд-хаусе термостаты были подвернуты до пятнадцати градусов по Цельсию, на градус ниже, чем в других правительственных учреждениях, — чтобы показать пример сознательности. Мы работали в пальто и митенках, а более обеспеченные девушки — еще и в вязаных шапках с помпонами, из лыжного снаряжения. Нам выдали войлочные квадратики, чтобы пол не холодил ноги. Руки лучше всего согревались, когда печатала на машинке. Из солидарности с шахтерами машинисты поездов отказались от сверхурочных, и предполагалось, что к концу января на электростанциях могут закончиться запасы угля, а у страны как раз заканчивались деньги. В Уганде Иди Амин организовал сбор денег и предлагал подарить бывшим колониальным хозяевам грузовик овощей на бедность — если ВВС прилетят их забрать.
Когда я вернулась от родителей в Камден, меня ждало письмо от Тома. Он собирался попросить у отца машину и отвезти Лору обратно в Бристоль. Это будет непросто. Она сказала семье, что хочет взять с собой детей. Были ссоры с криками за рождественской индейкой. Но общежитие принимало только взрослых. Лора, как обычно, была не в том состоянии, чтобы заботиться о детях.
План его был — приехать в Лондон, чтобы встретить Новый год вместе. Но тридцатого он прислал телеграмму из Бристоля. Он еще не мог оставить Лору. Надо было устроить ее на месте. Так что 1974 год я встречала с соседками в гостях на улице Морнингтон-Кресент. В неряшливой людной квартире я единственная не была юристом. Перед столом на козлах, когда я наливала теплое вино в использованный бумажный стакан, кто-то ущипнул меня за зад, и сильно. Я обернулась и с яростью набросилась на стоявшего сзади, возможно, не на того, на кого следовало. Ушла я рано и в час уже лежала в ледяной постели, в темноте, и жалела себя. Перед тем как уснуть, вспомнила, что Том мне говорил об удивительно заботливых служащих в общежитии Лоры. Если так, зачем ему было оставаться в Бристоле на два полных дня? Но это казалось неважным, я крепко уснула, и сон почти не потревожили мои пьяные юридические подруги, вернувшиеся в четыре часа.
Наступил новый год и с ним — трехдневная рабочая неделя; но мы официально считались жизненно важной службой и работали пять полных дней. Второго января меня вызвали на совещание в кабинет Гарри Таппа на втором этаже. Заранее не предупреждали, тему не объявили. Я вошла туда в десять; в дверях Бенджамин Трескотт отмечал фамилии в списке. Я с удивлением увидела, что в комнате двадцать с лишним человек, среди них двое из моего набора. Пластиковые стулья, подковой охватывавшие стол Таппа, были не для нас, младших. Вошел Питер Наттинг, окинул взглядом комнату и вышел. Гарри Тапп встал из-за стола и вышел следом. Из этого я заключила, что речь пойдет о «Сластене». Все курили, переговаривались вполголоса, ждали. Я втиснулась в полуметровую щель между картотекой и сейфом. Меня не огорчало, как было бы прежде, что не с кем поговорить. Улыбнулась издали Белинде и Хиллари. Они пожали плечами и закатили глаза — дескать, какая помпа. Ясно, что у них были свои авторы для «Сластены» — профессора или писаки, не устоявшие перед подарочным шиллингом. Но наверняка не такие блестящие, как Т. Г. Хейли.
Прошло десять минут, и пластиковые стулья обрели своих седоков. Пришел Макс и сел в среднем ряду. Я стояла позади, так что он не сразу меня увидел. Потом обернулся и оглядел комнату — не сомневаюсь, искал меня. На мгновение наши взгляды встретились, он снова повернулся к столу и вынул ручку. Мне плохо было видно, но показалось, что рука у него дрожит. Я узнала двоих с пятого этажа. Но самого директора не было: «Сластена» далеко не такая важная операция. Затем вернулись Тапп и Наттинг и с ними — невысокий плотно сбитый человек, седой, коротко стриженный, в роговых очках, в хорошо скроенном синем костюме с галстуком в темно-синий горошек. Тапп сел за стол, а те двое терпеливо стояли перед нами, дожидаясь, когда публика успокоится. Наттинг сказал:
— Пьер работает в Лондоне и любезно согласился сказать несколько слов о том, каким образом его работа может быть связана с нашей.
Судя по краткости вступления и по акценту Пьера, он был из ЦРУ. Определенно не француз. Он говорил приятным неуверенным тенором. Впечатление создавалось такое, что если его высказывание опровергнут, он тут же изменит мнение в соответствии с фактами. Но за очками, за почти извиняющимся тоном я почувствовала безграничную уверенность. Я впервые увидела живьем американского патриция, как выяснилось позже, представителя старинной вермонтской семьи, автора книги о спартанской гегемонии и другой — об Агесилае II и казни Тиссаферна в Персии.
Я расположилась к Пьеру. Он начал с того, что хочет поговорить о «самой мягкой, самой приятной части холодной войны, единственной интересной части — о войне идей». Он хотел дать нам три словесных моментальных снимка. Для первого он попросил нас представить себе довоенный Манхэттен и процитировал первые строки знаменитого стихотворения Одена, которое однажды мне прочел Том, и я знала, что он его очень любит. «Я сижу в ресторанчике / на Пятьдесят второй улице / неуверенный и испуганный…» — и там Пьер в 1940-м, девятнадцатилетний, приехавший в гости к дяде на Манхэттен; угнетен перспективой колледжа и напивается в баре. Только он не так не уверен, как Оден. Он страстно желает, чтобы страна вмешалась в войну в Европе и выделила ему роль. Он хочет стать солдатом.
Затем Пьер изобразил нам год 1950-й, когда континентальная Европа, Япония и Китай ослаблены и лежат в руинах. Британия истощена героической войной, Советская Россия подсчитывает миллионы своих убитых — а Америка, с ее экономикой, раскормленной и оживившейся благодаря войне, только-только начинает осознавать страшное бремя своей новой ответственности как главного блюстителя человеческой свободы на Земле. Говоря об этом, он развел руками, как бы сожалея или извиняясь. Могло бы быть иначе.
Третий моментальный снимок — тоже 1950-го. За спиной у Пьера — марокканская и тунисская кампании, битва в Хюргенском лесу, освобождение Дахау, и он, доцент греческого языка и литературы в университете Брауна, идет к отелю «Уолдорф Астория» на Парк-авеню мимо разношерстной демонстрации американских патриотов, католических монахинь и правых психов.
— Внутри, — сказал Пьер, театрально обратив вверх раскрытую ладонь, — я стал свидетелем состязания, которое изменит мою жизнь.
Это было собрание под будничным названием «Конференция деятелей культуры и науки в защиту мира», номинально организованное Американским профессиональным советом, но на самом деле — по инициативе советского Коминформа. Тысячи делегатов со всего света — люди, еще не разуверившиеся или не совсем разуверившиеся в коммунистических идеалах, несмотря на показательные процессы, нацистско-советский пакт, репрессии, чистки, пытки, убийства и лагеря. Великий русский композитор Дмитрий Шостакович приехал против воли, по приказу Сталина. Среди делегатов с американской стороны были Артур Миллер, Леонард Бернстайн и Клиффорд Одетс. Эти и другие светила не верили американскому правительству и критиковали его за то, что оно просит своих граждан относиться к бывшему бесценному союзнику как к врагу. Многие верили, что марксистская теория все еще сохраняет силу, несмотря на неприятные события. А события эти сильно искажает американская пресса, которой владеют алчные корпорации. Если советская политика кажется грубой или агрессивной, если внутри страны немного ограничивают критиков, то причиной тому оборонительный дух, поскольку с самого зарождения системы она столкнулась с враждебностью и диверсиями Запада.
Короче говоря, продолжал Пьер, все это было пропагандистской затеей Кремля. В столице капитализма Кремль подготовил себе мировую трибуну, откуда его голос прозвучит как голос если не свободы, то мира и разума, и на его стороне были десятки выдающихся американцев.
«Но!» — Пьер поднял руку и твердым пальцем указал вверх, парализовав нас на несколько секунд театральной паузой. Затем он сказал нам, что на десятом этаже отеля, в апартаментах люкс собрался отряд добровольцев-саботажников, организованный философом Сиднеем Хуком, — группа левых интеллектуалов, в большинстве не коммунисты или демократы из бывших коммунистов и бывших троцкистов, решившие бросить вызов конференции и, что принципиально, не допустить, чтобы критика Советского Союза стала монополией правых фанатиков. За пишущими машинками, мимеографами и только что установленными телефонными аппаратами они работали всю ночь, подкрепляясь закусками и спиртным, щедро поставляемыми гостиничной обслугой. Они надеялись нарушить ход конференции внизу неудобными вопросами, в частности о свободе творчества, и потоком пресс-релизов. И они могли опираться на поддержку тяжеловесов, даже более влиятельных, чем у той стороны: Роберта Лоуэлла, Мэри Маккарти, Элизабет Хардвик и зарубежных — в частности, Т. С. Элиота, Игоря Стравинского и Бертрана Рассела.
Противодействие конференции было успешным, оно привлекло внимание прессы и радио и попало в заголовки. На сессиях были заданы все неприятные вопросы. Шостаковича спросили, согласен ли он со статьей в «Правде», обличающей Стравинского, Хиндемита и Шенберга как «декадентствующих буржуазных формалистов». Великий русский композитор медленно встал и, пробормотав о своем согласии, показал, что жалким образом разрывается между совестью и страхом вызвать неудовольствие своих поводырей из КГБ и расправой, которую учинит над ним Сталин после возвращения на родину.
Между сессиями, в апартаментах наверху Пьер, за собственной машинкой и при собственном телефоне, познакомился с людьми, которые изменят его жизнь и со временем убедят оставить преподавательство и посвятить себя работе в ЦРУ и идеологической войне. Разумеется, управление оплачивало счета оппозиции, уясняя в процессе, насколько эффективно можно вести эту войну на дистанции — через писателей, художников, интеллектуалов, в том числе левых, которые пришли к независимым идеям после горького опыта соблазнов и ложных обещаний коммунизма. И нужно им было — даже если они этого еще не поняли — то, чем может обеспечить ЦРУ: организация, структуры и, прежде всего, финансы. Это оказалось важным, когда операции были перенесены в Лондон, Париж и Берлин. «В начале пятидесятых нам помогло то, что ни у кого в Европе не было ни цента».
Так, по описанию Пьера, он стал солдатом другого рода и участником многих новых кампаний в освобожденной, но подвергшейся новой опасности Европе. Какое-то время он был помощником Майкла Джоссельсона, а позже — другом Мэлвина Ласки, пока они не разошлись. Пьер работал в Конгрессе за свободу культуры, писал на немецком статьи в престижный журнал «Дер монат», который финансировало ЦРУ, и за кулисами помогал организовать журнал «Энкаунтер». Он овладел деликатным искусством гладить по шерстке интеллектуальных примадонн, участвовал в организации гастролей американской балетной труппы и оркестров, выставок современного искусства и десятка с лишним конференций, занимавших, как он выразился, «рискованную площадку, где встречаются политика с литературой». Он заметил, что удивляется наивности и переполоху, поднявшемуся в 1967 году, когда журнал «Рампартс» раскрыл, что ЦРУ финансирует «Энкаунтер». Разве борьба с тоталитаризмом не разумная и не достойная задача для правительства? Здесь, в Британии, никого не беспокоит, что МИД оплачивает всемирную службу Би-би-си, весьма авторитетную. И таков же по-прежнему «Энкаунтер», несмотря на шумиху, наигранное удивление и зажимание носов. Кстати, коль скоро он коснулся Министерства иностранных дел, надо помянуть добрым словом работу Отдела информационных исследований. В частности, он восхищен тем, сколько сделал ОИИ для продвижения книг Оруэлла, и ему нравится, как отдел финансирует «Беллман букс» через издательство «Амперсенд».
Какие выводы он может сделать после двадцати трех лет работы? Он хотел бы сказать о двух. Первое, самое важное. Холодная война не окончена, что бы ни говорили люди, и борьба за свободу культуры по-прежнему необходима и всегда будет благородным делом. Хотя среди левых осталось мало поклонников Советского Союза, есть огромное застывшее интеллектуальное пространство, где люди лениво держатся нейтралистской позиции: Советский Союз не хуже Соединенных Штатов. Этим людям надо противостоять. А во-вторых, он процитировал старого товарища по ЦРУ, ставшего радиожурналистом, Тома Брейдена, который сказал, что Соединенные Штаты — единственная страна на планете, которая не понимает, что маленькое иногда работает лучше большого.
Это вызвало одобрительный шепот среди сотрудников нашей экономной службы.
— Наши проекты стали слишком большими, слишком многочисленными и разнообразными, слишком амбициозными и затратными. Мы потеряли осмотрительность, а наши идеи — свежесть. Мы повсюду, мы действуем бесцеремонно, и это вызывает отторжение. Я знаю, что вы запустили собственный новый проект. Я желаю ему успеха, но, серьезно, джентльмены, не раздувайте его.
Вопросов Пьеру, если так его звали, не предполагалось; закончив, он коротко кивнул в ответ на аплодисменты, и Наттинг повел его к двери. Кабинет пустел, младшие, естественно, уходили последними, и я со страхом ожидала момента, когда Макс обернется, поймает мой взгляд, подойдет и скажет, что нам надо поговорить. Разумеется, по службе. Но, увидев его спину и большие уши, когда он продвигался к двери в кучке людей, я пришла в замешательство и снова почувствовала себя виноватой. Я так обидела его, что он даже не в силах со мной заговорить. Эта мысль меня ужаснула. Как обычно, я призвала на помощь возмущение. Он же сам сказал мне как-то, что женщины не в состоянии отделить свою личную жизнь от рабочих отношений. Разве я виновата, что он предпочел меня невесте? Этот спор я продолжала, спускаясь по бетонной лестнице — на лифте не поехала, чтобы не разговаривать с коллегами, — и спор не прекращался за столом весь рабочий день. Устроила я сцену, умоляла, лила слезы, когда Макс от меня отвернулся? Нет. Так почему мне нельзя быть с Томом? Я не заслуживаю своей доли счастья?
Зато какая радость — двумя днями позже, в пятницу вечером сесть в брайтонский поезд после почти двухнедельной разлуки. Том встречал меня на вокзале. Мы увидели друг друга, когда поезд тормозил, и Том бежал рядом с моим вагоном, говоря что-то непонятное. И ничего не было сладостнее в моей жизни, чем, спустившись на платформу, очутиться в его объятиях. Он обнял меня так крепко, что я чуть не задохнулась.
Он сказал мне на ухо:
— Я только теперь начал понимать, какая ты особенная.
Я шепотом ответила, что мечтала об этом мгновении. Когда мы отпустили друг друга, он поднял мою сумку. Я сказала:
— Ты какой-то другой.
— Я другой! — почти выкрикнул он и расхохотался. — У меня изумительная идея.
— Можешь рассказать?
— Она совсем дикая.
— Так расскажи.
— Пойдем домой. Одиннадцать дней. Слишком долго!
И мы пошли на Клифтон-стрит, где нас дожидалась в серебряном ведерке со льдом бутылка шабли, купленная им в «Асприсе». Кубики льда в январе смотрелись странно. В холодильнике вино было бы холоднее, но какая разница? Мы пили его, пока раздевали друг друга. Конечно, разлука зарядила нас топливом, а шабли воспламенило, как обычно, но то, что происходило в течение следующего часа, нельзя было объяснить одним этим. Мы были незнакомцами, которые точно знали, что делать. В Томе была какая-то томительная нежность, и я совершенно в ней растворилась. Это было почти как печаль. Мной овладело материнское чувство; лежа с ним на кровати, когда он целовал мне грудь, я подумала: спрошу его когда-нибудь, можно, я откажусь от таблетки? Но хотела я не ребенка, я хотела его. Когда я сжала руками его маленькие тугие ягодицы и притянула его к себе, он был для меня как ребенок, который будет мне принадлежать, и я буду его лелеять, не спускать с него глаз. Похожее чувство я испытала тогда с Джереми в Кембридже, но тогда меня ввели в заблуждение. А сейчас ощущение, что я его защитница и хранительница, что он мой, было почти как боль, словно все лучшие чувства, какие я испытала в жизни, собрались в невыносимо остром средоточии.
Встреча наша обошлась без тех шумных, потных упражнений, какие бывают после перерыва. Прохожий соглядатай, сумей он заглянуть между занавесок, увидел бы непредприимчивую пару в миссионерской позиции и явно молчаливую. У нашего восторга захватило дух. Мы почти не двигались из страха, что все закончится. Это особенное чувство, что он целиком мой и будет моим, хочет он того или не хочет, было воздушным, невесомым. Я могла отречься от этого чувства в любую секунду. На меня накатило бесстрашие. Он легонько целовал меня и шепотом повторял мое имя. Скажи ему сейчас, крутилось у меня в голове. Скажи ему, в чем твоя работа.
Но когда мы вышли из забытья, когда внешний мир хлынул на нас и мы услышали шум автомобилей и поезда, подъезжавшего к вокзалу, и стали обдумывать планы на вечер, я поняла, насколько близко я была к самоуничтожению.
Тем вечером мы не пошли в ресторан. Недавно потеплело — наверное, к облегчению правительства и к досаде шахтеров. Том был беспокоен и хотел погулять по приморскому бульвару. Мы спустились по Уэст-стрит и пошли по широкой безлюдной набережной в сторону Хоува, один раз свернув, чтобы зайти в паб, и один раз — чтобы купить рыбу с жареной картошкой. Даже на берегу не было ветра. Уличные фонари горели вполнакала — экономия энергии, — но все равно бросали желчно-оранжевый отсвет на тяжелые низкие облака. Я не могла сообразить, что переменилось в Томе. Он был ласков, брал меня за руку, когда говорил что-то важное, иногда прижимал к себе. Мы шли скорым шагом и говорили быстро. Обменялись рождественскими впечатлениями. Он описал ужасную сцену прощания сестры с детьми. Как она пыталась втащить с собой в машину маленькую дочку с протезной ногой. Как она плакала всю дорогу до Бристоля и говорила ужасные вещи о семье, особенно о родителях. Я рассказала, как меня обнял епископ и я заплакала у него на груди. Том заставил меня описать сцену в подробностях. Он хотел понять, что я чувствовала и каково это было — идти от станции к дому. Почувствовала ли я себя опять ребенком, осознала ли вдруг, до чего соскучилась по дому? Быстро ли справилась и почему после не пошла поговорить об этом с отцом? Я сказала ему, что заплакала потому, что заплакала, а почему — не знаю.
Мы остановились, он поцеловал меня и сказал, что я — безнадежный случай. Когда я рассказала о своей ночной прогулке вокруг церкви с Люком и Люси, Том меня не одобрил. Потребовал обещания, что я больше не буду курить марихуану. Это вдруг проснувшееся в нем пуританство меня удивило, и, хотя сдержать такое обещание было бы легко, я только пожала плечами. Я подумала, что он не вправе требовать от меня обетов.
Я хотела узнать о его новой идее, но Том уклонился от ответа. Вместо этого он сообщил мне новости с Бедфорд-сквер. Машлер в восторге от «Болот Сомерсета» и хочет выпустить книжку к концу марта — рекордная быстрота в издательском мире, только потому возможная, что так влиятелен издатель. Цель — успеть к премии Джейн Остен за прозу, ничуть не менее престижной, чем новоиспеченная Букеровская. Шансы попасть в шорт-лист невелики, Машлер рассказывает всюду о своем новом авторе, и газеты уже сообщали о том, что книги срочно идут в печать специально для жюри. Вот каким путем книгу делают известной. Я подумала, что сказал бы Пьер о конторе, спонсирующей автора антикапиталистической повести. Не раздувайте. Я ничего не сказала, только крепче сжала локоть Тома.
Мы сидели на муниципальной скамье и смотрели на море, как пара пенсионеров. В небе полагалось быть убывающему месяцу, но тяжелое мандариновое облако не давало ему высунуться. Том обнимал меня одной рукой за плечи. Ла-Манш был маслянисто-глянцев и безмолвен, и я, впервые за много дней, ощущала покой и жалась к любимому. Он сказал, что его пригласили выступить с чтением на вечере молодых писателей в Кембридже. Другим участником будет сын Кингсли Эмиса Мартин; он тоже почитает из своего первого романа, который будет опубликован в этом году — и тоже Машлером.
— Я что хочу сделать, — сказал Том, — но только с твоего разрешения. — На другой день после чтений он хотел поехать из Кембриджа в мой город, чтобы поговорить с Люси. — Я задумал персонажа, который существует на окраине жизни, перебивается кое-как, но в целом доволен, верит в астрологию, картам таро и всякому такому, любит наркотики, но без излишеств, верит в разные конспирологические теории. Ну, например, что высадку на Луне снимали в студии. При этом в других отношениях он вполне разумен. Это женщина, хорошая мать, у нее маленький сын, она ходит на демонстрации против войны во Вьетнаме, она верный друг и так далее.
— Не очень похоже на Люси, — сказала я и, сразу почувствовав себя придирой, захотела поправиться. — Но она, правда, очень добрая и рада будет с тобой поговорить. С одним условием. Обо мне не говори.
— Согласен.
— Я ей напишу, что ты мой хороший друг, обнищал, ищешь, где переночевать.
Мы пошли дальше. Том никогда не читал на публике и тревожился. Читать он хотел финал, которым больше всего гордился, — страшную сцену смерти отца и дочери в объятиях друг друга. Я сказала, что неправильно выдавать фабулу.
— Мыслишь старыми категориями.
— Не забудь, я не интеллектуалка.
— Конец уже задан началом, Сирина, фабулы нет. Это размышление.
Кроме того, он беспокоился из-за протокола. Кому выходить первым — Эмису или Хейли? Как это решить?
— Эмису. Премьер выходит последним, — верноподданнически сказала я.
— Господи, если ночью проснусь с этими мыслями, не смогу уснуть.
— Может, в алфавитном порядке?
— Нет, стоять перед народом и вслух читать то, что они могут сами прекрасно прочесть… Не понимаю, зачем это. Меня в пот бросает по ночам.
Мы спустились к берегу, и Том стал швырять камешки в море; я села спиной к галечному склону, а он раскидывал голыши ногами, подыскивая камень подходящего веса и формы. Он разбегался по берегу и закидывал их далеко в редкий туман, и там белым пятнышком возникал беззвучный всплеск. Через десять минут он подошел и сел рядом, запыхавшийся и потный. Соленые его поцелуи делались все настойчивее, и мы уже готовы были забыть, где находимся.
Он сжал мое лицо ладонями и сказал:
— Слушай, что бы ни случилось, ты должна знать, как мне хорошо с тобой.
Я забеспокоилась. Такие прочувствованные слова герой в кино говорит своей девушке перед тем, как отправиться куда-то на смерть.
Я сказала:
— Что бы ни случилось?
Он целовал мне щеки и прижимал меня к неудобным камням.
— Ну да, я хочу сказать, что никогда не передумаю. Ты очень, очень особенная.
Я удовлетворилась этим объяснением. Мы сидели под огражденной перилами набережной, в полусотне шагов от нее, и, наверное, похоже было, что мы вот-вот соединимся. Мне хотелось этого не меньше, чем ему. Я сказала:
— Не здесь.
Но у него был план. Он лег на спину и расстегнул молнию на брюках, а я скинула туфли, стянула колготки и трусы и затолкала в карман пальто. Я села на него, юбка и пальто укрыли нас колоколом, и каждый раз, когда я двигалась из стороны в сторону, он стонал. Думаю, в глазах прохожего на променаде мы выглядели вполне невинно.
— Остановись на минуту, — быстро сказал он, — или все кончится.
С откинутой головой, рассыпавшимися по камням волосами он казался мне красивым как никогда. Мы смотрели друг другу в глаза. До нас доносился шум машин с прибрежной дороги и, изредка, плеск маленькой волны.
Немного погодя он произнес без выражения:
— Сирина, мы не можем это прекратить. От этого никуда не денешься. Я должен тебе сказать. Все просто. Я люблю тебя.
Я хотела ответить ему тем же, но горло сжалось, и вышел только вздох. От его слов мы разрешились сразу и одновременно, со счастливым криком, утонувшим в шуме машин. Мы избегали этих слов. Они были слишком значительным, они знаменовали черту, которую мы опасались переступить, — переход от радостного романа к чему-то важному и неведомому, если не обременительному. Но сейчас это так не воспринималось. Я притянула к себе его голову, поцеловала его и повторила его слова. Это было легко. Потом я отвернулась, стала коленями на гальку и привела в порядок одежду. А думала в это время о том, что раньше, чем наша любовь начнет развиваться своим чередом, я должна сказать ему о себе. И тогда любовь кончится. Поэтому я не могу ему сказать. Но должна.
После мы лежали, держась за руки, смеялись в темноте, как дети, над нашим секретом, над нашей удачной проказой. Смеялись над огромностью произнесенных слов. Все остальные люди скованы правилами, а мы — свободные. Мы будем заниматься этим по всему миру, наша любовь будет везде. Мы сидели и по очереди курили одну сигарету. Потом оба стали дрожать от холода и отправились домой.