17
Как-то в декабрьскую субботу в Брайтоне Том попросил меня прочесть «С равнин и болот Сомерсета». Я унесла повесть в спальню и внимательно прочла. Я заметила небольшие изменения, но, когда закончила, осталась при прежнем мнении. Предстоял разговор, которого Том ждал, и он страшил меня — я знала, что не смогу кривить душой. Во второй половине дня мы гуляли по меловым холмам. Я говорила о равнодушии к судьбе отца и девочки в повести, об однозначной безнравственности второстепенных персонажей, о разрухе и запустении городов, о грязной деревенской нищете, об общей атмосфере безнадежности, о жестоком, безрадостном тоне повествования и угнетающем действии, которое производит она на читателя.
У Тома заблестели глаза. Ничего приятнее я сказать не могла.
— Точно! — воскликнул он. — Именно. Ты все правильно поняла.
Я отметила несколько опечаток и повторов, за что он был безмерно благодарен. За следующую неделю он внес еще небольшие изменения — и на этом закончил. Спросил, не соглашусь ли я отнести вместе с ним рукопись редактору, и я сказала, что сочту за честь. Он приехал в Лондон утром сочельника, первого из трех моих выходных. Мы встретились у станции метро «Тоттенхем-корт-роуд» и пошли на Бедфорд-сквер. Он попросил меня нести пакет — для удачи. Сто тридцать шесть страниц, с гордостью сообщил он, через два интервала, на бумаге большого формата. Пока мы шли, я думала о том, как в финальной сцене умирает девочка на сыром полу выгоревшего подвала. Если бы я подчинилась чувству долга, то бросила бы пакет в ближайший водосток. Но я радовалась за Тома и прижимала мрачную хронику к груди, как прижимала бы своего — нашего — ребенка.
Я хотела провести Рождество с Томом, угнездившись в брайтонской квартире, но получила вызов из дома и собиралась выехать дневным поездом. Я уже много месяцев не ездила домой. Мать по телефону была непреклонна, и даже епископ высказался. Я не настолько была бунтаркой, чтобы отказаться, но, объясняясь с Томом, испытывала стыд. Мне давно перевалило за двадцать, но нити детства еще опутывали меня. А он, взрослый, свободный мужчина под тридцать, разделял точку зрения моих родителей. Конечно, они хотят меня видеть, конечно, я должна ехать. Мой долг взрослой дочери — провести Рождество с ними. Двадцать пятого он сам будет в Севеноксе, заберет сестру Лору из общежития в Бристоле, чтобы она посидела с детьми за праздничным столом, и постарается, чтобы не напилась.
И вот я несла пакет в Блумсбери, думая о том, что у нас осталось всего несколько часов, и мы расстанемся больше чем на неделю — двадцать седьмого мне выходить на работу. По дороге Том рассказал мне последние новости. Только что пришло письмо от Гамильтона из «Нью ревью». Том переписал финал «Вероятной измены», как советовала я, и послал вместе с рассказом про говорящую обезьяну. Гамильтон писал, что «Вероятная измена» — не для него, разбираться в этих «логических хитросплетениях» у него нет сил, да и вряд ли у кого найдутся, кроме «какого-нибудь математического гения из Кембриджа». С другой стороны, он счел, что болтливая обезьяна «неплоха». Том не понял, значит ли это, что ее возьмут. Намеревался встретиться с Гамильтоном в новом году.
Нас провели в роскошный кабинет или библиотеку Машлера на втором этаже георгианского особняка, с видом на площадь. Когда издатель вошел, почти бегом, рукопись ему вручила я. Он бросил ее на стол, поцеловал меня мокрыми губами в обе щеки, потряс Тому руку, поздравил его, подвел к креслу и принялся расспрашивать, едва дожидаясь ответа, перед тем как задать очередной вопрос. На какие средства он живет, скоро ли мы поженимся, читал ли он Рассела Хобана, знает ли он, что в этом самом кресле накануне сидел неуловимый Пинчон, знаком ли он с Мартином, сыном Кингсли, не хотим ли мы познакомиться с Мадхур Джаффри. Машлер напомнил мне теннисного тренера, итальянца, который однажды приехал к нам в школу и за несколько часов веселого и нетерпеливого обучения исправил мне бэкхенд. Издатель был худ и смугл, жаден до информации и приятно возбужден, словно в любую секунду у него с языка готова была сорваться шутка или от случайного замечания родиться новая революционная идея.
Радуясь, что на меня не обращают внимания, я ушла в дальний конец кабинета и стояла у окна, глядя на зимние деревья Беркли-сквер. Я услышала, как Том — мой Том — говорит, что зарабатывает преподаванием, что он еще не читал «Сто лет одиночества» и книгу Джонатана Миллера о Маклюэне, но собирается, и что у него нет определенной идеи нового романа. Вопроса женитьбы он не затронул, согласился, что Рот — гений, а «Синдром Портного» — шедевр, что английские переводы сонетов Неруды великолепны. Том, как и я, не знал испанского и судить не мог. И оба мы еще не успели прочесть роман Рота. Его ответы были осторожными, даже скучными, и я его понимала: мы, наивные деревенские родственники, были ошарашены быстрой сменой и разнообразием тем, и казалось вполне правильным, что через десять минут нас отпустили. Скучная пара. Издатель проводил нас до лестничной площадки. Прощаясь, он сказал, что мог бы угостить нас обедом в своем любимом греческом ресторане на Шарлот-стрит, но он не признает обедов. Слегка обалделые, мы выкатились на тротуар, а потом на ходу довольно долго обсуждали, «удачно» ли прошла встреча. Том считал, что в целом да, и я согласилась, хотя на самом деле думала, что нет.
Но это не имело значения; повесть, ужасная повесть, была сдана, нам предстояло расстаться, близилось Рождество, надо было отпраздновать. Мы брели на юг, к Трафальгарской площади, мимо Национальной портретной галереи, и, как чета с тридцатилетним стажем, стали вспоминать нашу первую встречу там — думали ли мы, что это будет одноразовый роман, могли ли предположить, во что это выльется? Потом двинулись обратно, к ресторану «Шикиз», и удалось туда попасть без предварительной записи. Пить я опасалась. Надо было вернуться домой, собрать вещи, успеть на Ливерпуль-стрит к пятичасовому поезду, выйти из роли тайного государственного агента и сделаться почтительной дочерью, поднимающейся по служебной лестнице в Министерстве здравоохранения и социального обеспечения.
Но задолго до камбалы появилось ведерко со льдом, за ним — бутылка шампанского (и была выпита), и до того, как принесли вторую, Том взял меня за руку через стол и сказал, что хочет сказать мне кое-что по секрету, и хотя ему жаль огорчать меня перед расставанием, он не сможет уснуть, если не скажет. Секрет такой. У него нет идеи следующего романа, даже намека на идею, и он сомневается, что вообще когда-нибудь будет. «С равнин и болот Сомерсета» — в разговорах мы сократили ее до «Болот» — была случайной удачей, он набрел на идею, когда думал, что пишет рассказ о чем-то другом. А на днях, проходя мимо Брайтонского павильона, вдруг вспомнил не к месту из Спенсера: «В порфире и мраморе сохранит» — Спенсер в Риме, размышляет о его прошлом . Но, может, это будет не обязательно Рим. Том вдруг начал обдумывать статью об отношении поэзии к городу, городу на протяжении веков. Казалось бы, ученые сочинения для него — дело прошлое; работа над диссертацией временами приводила его в отчаяние. Однако ностальгия подкрадывалась — ностальгия по тихой добросовестности ученых изысканий, по строгому их этикету и, самое главное, — по красоте спенсеровских стихов. Он так хорошо их чувствовал — их теплоту под формальной правильностью, — в этом мире он мог бы жить. Идея статьи была оригинальной и смелой, статья захватывала разные дисциплины, он увлекся. Геология, городская планировка, археология. Редактор одного специализированного журнала с радостью взял бы у него любую работу. А два дня назад Том вдруг задумался о преподавании — он услышал, что есть вакансия в Бристольском университете. Магистерская диссертация по международным отношениям была уходом в сторону. Писательство, возможно, тоже. Его будущее — преподавание и научная работа. Каким самозванцем он чувствовал себя сейчас на Бедфорд-сквер, как скован был в разговоре. Вполне вероятно, что он никогда больше не сумеет написать повесть и даже рассказ. Мог ли он признаться в этом Машлеру, самому уважаемому в городе издателю художественной литературы?
Или мне. Я отняла руку. Это был у меня первый свободный понедельник за много месяцев, но «Сластена» принуждала работать. Я сказала Тому: хорошо известно, что, завершив произведение, писатели испытывают опустошенность. Сказала, что время от времени вполне можно совмещать написание ученой статьи с работой над романами — как будто что-то в этом смыслила. Хотела привести в пример какого-нибудь знаменитого писателя, но никого не вспомнила. Принесли вторую бутылку, и я принялась воспевать творчество Тома. Его рассказам свойствен особый психологический ракурс; их необычная интимность в сочетании с трезвыми эссе о восстании в Восточной Германии и большом ограблении поезда свидетельствуют о широте интересов, которая выделяет его из прочих. Именно поэтому фонд гордится сотрудничеством с ним, именно поэтому имя Т. Г. Хейли заворожило литературные круги, и два главнейших издателя, Гамильтон и Машлер, ждут его произведений.
На протяжении этого монолога Том наблюдал за мной с легкой улыбкой — порой она меня бесила — снисходительного скепсиса.
— Ты говорил мне, что не можешь писать и преподавать. Будешь рад жалованью младшего преподавателя? Восьмистам фунтам в год? Это если получишь место.
— Не думай, что я об этом не думал.
— Недавно вечером ты сказал, что, может быть, напишешь в «Индекс он сензоршип» статью о румынской тайной полиции. Как она называется?
— ДБГ . Но на самом деле это — о поэзии.
— Я думала, о пытках.
— Между прочим.
— Ты сказал, из этого даже может получиться рассказ.
Он немного повеселел.
— Может. На будущей неделе я опять встречаюсь с другом, поэтом Траяном. Без его благословения начинать не буду.
Я сказала:
— Что мешает написать и эссе о Спенсере? Тебе дана полная свобода — этого и хотел для тебя фонд. Ты можешь делать все, что заблагорассудится.
После этого он как будто потерял интерес к разговору и захотел переменить тему. Мы заговорили о том, что обсуждали все кругом: распоряжение правительства о трехдневной рабочей неделе, начиная с тридцать первого декабря, в целях экономии электроэнергии; вчерашнее двойное повышение цен на нефть; взрывы в лондонских пабах и магазинах — «рождественские подарки от Временной ИРА». Поговорили о том, почему люди с удивительным удовольствием экономят электричество, занимаются делами при свечах, как будто трудности придали смысл существованию. По крайней мере, легко было так думать после того, как расправились со второй бутылкой.
Когда мы распрощались возле станции метро «Лестер-сквер», было без чего-то четыре. Мы обнялись и поцеловались под ласковый теплый ветерок из станции. Потом он отправился на вокзал Виктория, пешком, чтобы освежить мозги, а я поехала в Камден, чтобы собрать вещи и убогие рождественские подарки, смутно соображая, что на поезд уже не успею и не попаду к праздничному ужину, который мать, не жалея сил, готовила несколько дней. Ее это не обрадует.
Я выехала в шесть тридцать, приехала почти в девять и пошла от станции через реку, потом — под ясным полумесяцем по тропе вдоль реки, вдыхая студеный чистый воздух, принесшийся в Восточную Англию из Сибири. Вкус его напомнил мне отрочество, его скуку, томление и наши маленькие бунты, укрощенные или погашенные желанием порадовать некоторых учителей блестящим сочинением. Ах, окрыляющее разочарование пятерки с минусом — острое, как холодный ветер с севера! Тропинка вилась под регбийными полями мужской школы, и впереди, освещенный кремовым светом, высился шпиль — шпиль отцовского собора. Я повернула от реки и прямо по полям, мимо раздевалок, в которых всегда стоял интересный душный запах мальчиков, дошла до огороженной территории собора и вошла туда через старую дубовую дверь, никогда не запиравшуюся. Мне было приятно, что она и сейчас не заперта, и петли ее скрипят, как прежде. Удивителен был этот проход по стародавнему миру. Четыре или пять лет, пустяки. Но тот, кому за тридцать, никогда не прочувствует этого нагруженного, спрессованного времени между семнадцатью и двадцатью с небольшим — отрезка жизни, которому нужно отдельное название — от выпускника школы до профессионала с заработком. Время, куда поместился университет, романы, смерть и решения, определяющие жизнь. Я забыла, как недалеко осталось детство, каким долгим и безвыходным оно когда-то казалось. Как я повзрослела и как не изменилась.
Не знаю, почему сердце застучало сильнее, когда я подходила к дому. Уже вблизи я замедлила шаги. Я забыла, как он огромен, и удивилась, что могла воспринимать этот светло-коричневый кирпичный дворец времен королевы Анны как нечто само собой разумеющееся. Я прошла по каменным плитам между клумбами, где голые кусты обрезанных роз стояли в оградах живого зеленого самшита. Я позвонила — дернула ручку звонка, и, к моему изумлению, дверь открылась почти мгновенно — передо мной стоял епископ в сером пиджаке поверх церковной фиолетовой рубашки со стоячим воротником. Ему предстояло служить ночную службу. Видимо, когда я позвонила, он шел по холлу, иначе он и не подумал бы идти открывать дверь. Он был крупный мужчина с невыразительным добрым лицом и мальчишеским, хотя и совсем седым вихром, который он постоянно откидывал со лба. Люди говорили, что он похож на ласкового кота. Шествуя по шестому десятку, он отрастил живот, но это как-то гармонировало с его медлительными манерами и поглощенностью собой. Мы с сестрой, бывало, передразнивали его за спиной, иногда даже зло, но не потому, что не любили, наоборот, потому, что никогда не могли завладеть его вниманием, по крайней мере надолго. Для него наши жизни были какими-то далекими глупостями. Он не знал, что подростками мы с Люси иногда ссорились из-за него. Каждая хотела заполучить его для себя, пусть на десять минут, у него в кабинете, и обе подозревали, что к другой он более благосклонен. Ее неприятности с наркотиками, абортом и законом обеспечили ей много таких привилегированных минут. Слыша об этом по телефону, я, несмотря на то что беспокоилась за Люси, испытывала уколы прежней ревности. Когда же наступит моя очередь?
Вот она наступила.
— Сирина! — Он произнес мое имя врастяжку, с интонацией шутливого изумления и обнял меня.
Я уронила сумку на пол, прижалась лицом к его рубашке, почувствовала знакомый запах «Импириал ледер» и церкви — лавандового воска — и заплакала. Не знаю, почему, но на меня нашло — и пролилось слезами. Я редко плачу и удивилась не меньше его. Но ничего не могла с собой поделать. Слезы лились обильные, горькие, как бывает у усталого ребенка. Думаю, причиной был его голос, как он произнес мое имя.
Я тут же почувствовала, как напряглось его тело, хотя он продолжал меня обнимать. Он тихо сказал:
— Я позову мать?
Мне казалось, я поняла, что он подумал, — что теперь очередь его старшей дочери забеременеть или угодить в какую-нибудь еще современную западню, и со всякими женскими неприятностями, из-за которых мокнет его выглаженная фиолетовая рубашка, пусть лучше разбирается женщина. Ему надо перепоручить проблему и до ужина просмотреть в кабинете свою рождественскую проповедь.
Но я не хотела, чтобы он меня отпустил. Я держалась за него. Если бы только могла придумать преступление, то умоляла бы его призвать высшие силы, чтобы простили меня. Я сказала:
— Нет, нет. Все хорошо, папа. Просто я так счастлива, что вернулась сюда… домой.
Я почувствовала, что он успокоился. Но это была неправда. Вовсе не от счастья я плакала. Я не могла точно определить, отчего. Как-то это было связано с прогулкой от станции и удалением от лондонской жизни. Может быть, облегчение, но с болезненным оттенком — то ли раскаяния, то ли отчаяния. Позже я убедила себя, что размякла от выпитого за обедом.
Это стояние у порога длилось не больше половины минуты. Я взяла себя в руки, подняла сумку, вошла и извинилась перед епископом, который взирал на меня все-таки настороженно. Потом он потрепал меня по плечу и продолжил свой путь через холл к кабинету, а я вошла в гардероб — точно, просторнее моей комнаты в Камдене, — чтобы ополоснуть красные, распухшие глаза холодной водой. Не хотелось подвергнуться материнскому допросу. Когда я пошла ее искать, мир, который прежде удушал меня, дохнул на меня теплом: запах жареного мяса, ковровый уют, мягкий блеск дуба и красного дерева, серебра и стекла и лаконичные, изящные букеты кизиловых и ореховых веточек в вазах, чуть-чуть спрыснутые серебряной краской, имитирующей иней, — произведения моей матери. Помню, как пятнадцатилетняя Люси, пытавшаяся, как и я, быть взрослой и искушенной, вошла сюда рождественским вечером и, показав на веточки, воскликнула: «Нечто абсолютно протестантское!»
Ответом ей был небывало сердитый взгляд епископа. Он редко опускался до выговоров, но тут холодно сказал: «Барышня, или вы исправите формулировку, или выйдете из комнаты».
Люси покаянным речитативом произнесла что-то наподобие: «Мама, украшения просто чудесные». Меня разобрал смех, и я решила, что лучше мне самой выйти из комнаты. «Абсолютно протестантское» стало у нас с ней чем-то вроде повстанческого пароля, но бурчали его только вдали от ушей епископа.
За ужином нас было пятеро. Люси пришла с другого конца города со своим длинноволосым другом-ирландцем, двухметровым Люком, который работал садовником в городском парке и был активным членом недавно сформировавшейся организации «Движение за вывод войск». Услышав об этом, я сразу приняла решение не втягиваться в споры. Это было нетрудно — парень оказался приятным, забавным, несмотря на поддельный американский акцент, а позже, после ужина, у нас нашлась и общая тема, за которую мы ухватились чуть ли не с радостью, — возмущение жестокостями лоялистов — тут я была осведомлена почти так же хорошо, как он. А во время ужина епископ, политикой не интересовавшийся, наклонился к столу и мягко спросил Люка, ожидает ли он избиения католического меньшинства, если армию выведут, как он хочет. Люк ответил, что британская армия, на его взгляд, мало чем помогла католикам в Ольстере и они сумеют сами за себя постоять.
— Ага, — сказал отец с таким видом, как будто это его успокоило, — в таком случае кровавая баня повсеместно.
Люк был в недоумении. Не насмехаются ли над ним? Но над ним не насмехались. Епископ просто хотел быть вежливым и сразу перевел разговор на другую тему. Он никогда не вступал в политические и даже теологические споры — по той простой причине, что не интересовался мнениями других людей и не имел желания обсуждать их или оспаривать.
Мать, как выяснилось, запланировала ужин на десять часов и была довольна, что я успела. Она гордилась моей работой и самостоятельным существованием, чего всегда от меня хотела. Я заранее повторила урок о якобы моем министерстве, чтобы складно отвечать на ее вопросы. Я давно узнала, что почти все работающие девушки из моих знакомых сообщили родителям точно о своем месте служения; при этом подразумевалось, что старшие не будут вникать в подробности. В моем случае легенда была детальная и хорошо проработанная, и вдобавок я успела перегрузить ее излишними вымыслами. Теперь поздно было отыгрывать назад. Мать, если бы узнала правду, сказала бы Люси, а та вполне могла порвать со мной отношения. И чтобы Люк узнал о моей работе, я тоже не хотела. Так что несколько минут я со скукой излагала взгляды моего департамента на реформу системы социального обеспечения, надеясь, что матери тема будет так же скучна, как епископу и Люси, и она перестанет обстреливать меня бодрыми вопросами.
Одно из счастливых свойств нашей семьи — и, возможно, всего англиканства в целом — от нас никогда не требовалось посещать церковь, слышать и видеть отца, отправляющего службу. Ему было безразлично, там мы или нет. Я не была в церкви с семнадцати лет. А Люси, думаю, с двенадцати. У отца это было страдное время, поэтому он вдруг встал до десерта, извинился и пожелал нам счастливого Рождества. С моего места, во всяком случае, не видно было следов моих слез на его церковной рубашке. Пятью минутами позже послышался знакомый шелест его рясы — он прошел через столовую к уличной двери. Я росла с ощущением будничности его занятий, но после долгого отсутствия, после лондонских моих забот экзотикой показалось то, что отец повседневно соприкасается со сверхъестественным, поздно ночью, с ключами от дома в кармане, уходит работать в красивый каменный храм, чтобы благодарить и хвалить Господа и молить за нас.
Мать отправилась наверх в маленькую свободную спальню, именовавшуюся у нас «упаковочной», — заняться оставшимися подарками, — а Люси, Люк и я убирали со стола и мыли посуду. Люси включила на кухне радио с передачей Джона Пила, и мы трудились под прогрессивный рок, которого я не слышала со студенческих времен. Он меня уже не трогал. Когда-то это был масонский знак раскрепощенной молодежи и обещание нового мира. Теперь он съежился до обыкновенных песен, по большей части о незадавшейся любви, иногда — об открытой дороге. Эти музыканты стремились, как и любые другие, засветиться на сцене, переполненной людьми. Это подтверждала и болтовня доки Пила между записями. Даже пара песен паб-рока меня не расшевелила. Отмывая формы для пирогов, я подумала, что, наверное, старею. Скоро мне двадцать три. Потом сестра спросила, не хочу ли я прогуляться с ней и Люком по соборной площади. Они хотели курить, а епископ не позволил бы этого дома, во всяком случае, членам семьи — чудачество, по понятиям того времени, притом деспотическое, считали мы.
Луна стояла высоко, и легкий иней на траве выглядел даже изысканнее, чем то, что сделала мать с помощью баллончика. Собор, освещенный изнутри, выглядел обособленным и заблудившимся здесь — океанский лайнер на мели. Издали доносилось тяжеловесное вступление органа к «Вести ангельской внемли», а потом бодро запели прихожане. Похоже, там был большой сбор, и я порадовалась за отца. Но когда взрослые серьезно, нестройным унисоном поют об ангелах… Сердце у меня вдруг сжалось, словно я заглянула с высокого утеса в пустоту. Я ни во что особенно не верила — ни в рождественские песнопения, ни даже в рок-н-ролл. Мы шли рядом по узкой дороге, вдоль которой стояли другие красивые дома на территории собора. В некоторых размещались адвокатские конторы, в одной или двух — дантисты-косметологи. Соборная площадь была светским местом, и церковь брала за аренду хорошие деньги.
Оказалось, что мои спутники соскучились не только по табаку. Люк извлек из пальто косяк размером с маленькую рождественскую шутиху и на ходу раскурил. Потом он устроил из этого торжественный ритуал: держа сигарету между большими пальцами и соединив ладони лодочкой, шумно втягивал дым и, щегольски задерживая его в груди, продолжал говорить задушенным голосом, как кукла чревовещателя, — дурацкая суета и возня, о которой я давно уже и забыла. И до чего провинциальная. Кончились шестидесятые! Но когда Люк протянул шутиху мне — довольно угрожающим жестом, как мне показалось, — я два раза пыхнула из вежливости, чтобы не выглядеть благонравной старшей сестрой. Каковой и была на самом деле.
Мне было не по себе по двум причинам. Остался осадок от сцены при входе. Переработала или просто похмелье? Я знала, что отец никогда о ней не напомнит, никогда не спросит, что случилось. Обидно как будто бы, но я испытывала облегчение. Да и что я могла ему ответить? А во-вторых, на мне было пальто, которого я давно не надевала, и, когда мы пошли по площади, я нащупала в кармане бумажку. Я провела пальцем по ее краю и сообразила, что это такое. Я захватила ее из конспиративной квартиры. Она напомнила мне о неопрятных и незавершенных сюжетах в моей жизни, о мусоре в душе: позор Тони, исчезновение Шерли, подозрения, что меня взяли только потому, что разоблачили Тони, и Сторожа обыскивали мою комнату, и самое муторное — ссора с Максом. С тех пор как он пришел ко мне домой, мы избегали друг друга. Я не ходила к нему с отчетом по «Сластене». Когда я о нем думала, во мне просыпалось чувство вины, и тут же его вытесняло негодование. Он бросил меня ради невесты, а потом, с опозданием — ее ради меня. Он действовал в своих интересах. А я чем виновата? Но в следующий раз, когда я опять о нем вспоминала, я опять чувствовала вину и должна была опять заниматься опровержениями.
Все это потянулось за клочком бумаги, как хвост увечного воздушного змея. Мы подошли к западной стороне собора и стояли в густой тени высокого каменного портала, откуда вела дорога в город. Люси и ее друг передавали косяк друг другу. Я пыталась расслышать голос отца сквозь трансатлантическое жужжание Люка, но в соборе было тихо. Они там молились. На другой чаше весов моей судьбы, если не считать мелкого повышения, был Том. Я хотела рассказать о нем сестре, посекретничать с ней напропалую. Иногда нам это удавалось, но сейчас между нами высился Люк и занимался непростительным делом, к которому склонны курящие коноплю, — а именно: разглагольствовал о ней. О каком-то исключительном сорте из особой деревни в Таиланде, о страшном чуть ли не аресте однажды ночью, о потрясающем закатном виде некоего священного озера под воздействием зелья, о комичнейшем недоразумении на автобусной станции и прочих нудных происшествиях. Что не так с нашим поколением? Наши родители надоедали войной. Мы вместо войны — этим.
Вскоре мы, девушки, совсем замолкли, и только Люк настойчиво и все восторженнее предавался иллюзии, будто он интересен, будто мы очарованы. И тут меня вдруг осенило. Да все наоборот. Ну, конечно, Люси с Люком только и ждут, когда я уйду, оставлю их наедине. Я бы этого хотела, если бы на их месте были Том и я. Люк намеренно и планомерно нудил, чтобы от меня отделаться. А я по тупости этого не почувствовала. Бедняга, он лез из кожи вон, и получалось неуклюже, он переусердствовал. В нормальной жизни человек не может быть таким скучным. Но с его стороны это было всего лишь замысловатым проявлением вежливости.
Поэтому я потянулась, громко зевнула в темноте и, перебив его на полуслове, сказала:
— Ты абсолютно прав. Мне надо идти.
И пошла, и через две секунды почувствовала себя лучше, и спокойно пропустила мимо ушей оклики сестры. Избавившись от историй Люка, я быстро шла обратно, той же дорогой, потом срезала по газону, который приятно похрустывал ледком под ногами, остановилась под аркадой, заслонившей от меня полумесяц, нашла в полутьме каменный выступ, села и подняла воротник пальто.
Изнутри доносился голос, слегка распевный, но я не могла понять, епископа это голос или нет. По таким случаям у него работало много помощников. В трудной ситуации иногда полезно спросить себя, чего бы ты больше всего хотела сейчас, и подумать, как этого достичь. А если нельзя, то чего на втором месте? Я хотела быть с Томом, быть с ним в постели, быть за столом, держаться с ним за руки на улице. Но раз нельзя, хотела о нем думать. Этим я и занималась полчаса в канун Рождества; я его обожала, я думала о днях, проведенных с ним вместе, о его сильном, но мальчишеском теле, о нашем зреющем чувстве, о его работе, о том, как я могу ему помочь. Я отбросила всякую мысль о тайне, которую вынуждена скрывать от него. И наоборот — думала о том, что принесла ему свободу, о том, как помогла с «Вероятной изменой». И буду дальше помогать. Какая роскошь. Я решила написать ему все это в письме, лирическом, страстном письме. Расскажу ему, как расклеилась перед дверью родного дома и плакала у отца на груди.
Нехорошо было сидеть неподвижно на камне в мороз. Я начала дрожать. Потом услышала, как сестра зовет меня откуда-то со стороны аркады. Голос у нее был встревоженный; тут я несколько опомнилась и поняла, что мое поведение могло показаться недружелюбным. На него повлияли две затяжки из рождественской шутихи. Теперь мне представилось неправдоподобным, что Люк нарочно занудствовал, желая побыть наедине с Люси. Трудно осознать ошибочность своих оценок, когда аппарат понимания, ум, задымлен. Сейчас я соображала ясно. Я ступила на освещенную луной траву, увидела сестру и ее друга на тропинке в сотне метров от меня и устремилась туда, чтобы извиниться.