Книга: Дэниел Мартин
Назад: Филлида
Дальше: В саду благословенных

Торнкум

Фиби разожгла камин в гостиной, ужин был готов. Я проводил Джейн и Пола в их комнаты. После Комптона всё здесь казалось крохотным, каким-то неуверенным в себе, может быть, оттого, что, несмотря на все старания Фиби, было недостаточно жилым. Начал я здесь с того, что попытался изгнать прошлое и отделать комнаты очень просто — только дерево и побелка; но дом был слишком стар, чтобы вытерпеть новомодную финскую наготу, которую я поначалу пытался ему навязать. Тогда я натащил в дом массу самых разных вещей: несколько старых гравюр и картин, привлёкших моё внимание, отдельные предметы викторианской мебели из местных антикварных лавок. В один прекрасный день я извлёк на свет божий портрет собственного прадеда-епископа, пылившийся в чулане лондонской квартиры, куда его давным-давно отправила Нэлл, и отдал его отреставрировать. Теперь он висел здесь над камином, сурово и неодобрительно глядя на всё вокруг — портрет был написан так, что взгляд прадеда следовал за тобой повсюду. Я остался глух к протестам Каро и некоторых других моих гостей, утверждавших, что портрет ужасен. Как произведение искусства он был, разумеется, недостаточно хорош, чтобы занимать в гостиной почётное место, и недостаточно плох, чтобы выглядеть смешным: именно это скорее всего соответствовало реальным достоинствам изображённого на нём человека. Но с течением времени мне становилась всё дороже непререкаемая суровость его взгляда; постепенно я перетащил сюда и ещё кое-какие семейные реликвии: один-два силуэта и миниатюры забытых предков, любимую фотографию тётушки Милли и отца, сделанную в 1938 году… теперь дом вряд ли заслужил бы одобрение художника-постановщика, но в нём (во всяком случае, до тех пор, пока — как в этот вечер — я не взглянул на него чужими глазами) уже можно было чувствовать себя как дома.
Джейн позвонила в Дартингтон выяснить, когда следует привезти Пола; тем временем я отыскал для него старую карту угодий с указанием межевых изгородей. Потом достал подарки, привезённые для Фиби и Бена из Америки, — бутылку бурбона для Бена, поскольку знал, что — в отношении виски — его уважение к деньгам пересиливало любовь к спиртному, и якобы индейские, в стиле навахо, салфетки под тарелки для Фиби: я купил их, проезжая через Нью-Йорк; подозреваю, что родом они именно оттуда… но ей нравились яркие и более или менее экзотические вещицы. Что касается домашнего убранства, хорошим вкусом Фиби не отличалась: даже Бен не переставал ворчать из-за безделушек, которыми она загромождала их жилище. Ни одна их поездка за покупками не обходилась без того, чтобы у них дома не появился очередной кошмар из предназначенного для туристов фарфора.
Мы поужинали; Фиби на этот раз была не на высоте, однако Джейн и Пол вежливо всё хвалили. Пол должен был вернуться в школу к десяти утра, но ему совершенно необходимо было перед отъездом пойти осмотреть поля. Мы договорились обязательно это сделать. Вёл он себя заметно лучше, возможно потому, что удачно провёл день, но ещё, разумеется, и потому, что Джейн явно приняла близко к сердцу наш разговор о материнской суетливости. Она гораздо меньше подсказывала, а он гораздо больше говорил сам. Я рассказывал им о прежних днях, о том, как подростком работал в Торнкуме; о том, каково это — быть сыном приходского священника, об устаревшем укладе общественной жизни, и замечал, как Джейн порой исподтишка поглядывает на сына, словно пытаясь определить, что же он думает о своём блудном дядюшке, вернувшемся в лоно семьи.
Она отправила Пола спать в половине десятого, и мы устроились у камина — выпить кофе. Кто-то из тех, кто жил здесь после Ридов, заложил их широкий старый очаг с хлебным подом, но мне удалось снова обнажить деревенские изразцы его устья и необработанный камень внутренней кладки. Я сидел в качалке, сбоку от камина, а Джейн, в тех же брюках и тёмно-синем свитере, в которых приехала, устроилась на диване перед огнём. Когда по приезде она спросила меня, следует ли переодеться к ужину, я только рассмеялся. Теперь ей хотелось поделиться впечатлениями.
— Мне кажется, ты одержал победу.
— Я дам ему свой здешний номер телефона. Мы же совсем рядом.
— На твоём месте я бы поостереглась. Вдруг пристанет как банный лист.
— Я предупрежу его, что буду очень занят. Несколько недель, по крайней мере, — сказал я. — А тебе следует приехать и побыть здесь подольше, Джейн. Я серьёзно. И познакомь меня с твоим другом.
С минуту она молча смотрела в огонь, потом с грустной иронией улыбнулась:
— С бывшим другом. — Она избегала встретиться со мной глазами. — Боюсь, что так, Дэн.
— Но я думал… ты же сказала, он тебе написал.
— Да, конечно. Он… — Она искала соответствующие случаю, достаточно старомодные, подводящие окончательный итог слова: — У него образовалась новая привязанность. — И добавила лёгким тоном: — Не стоит огорчаться. Это бывает. — Потом позволила себе уже не такое беспристрастное, гораздо более женское суждение: — Особенно с Питером.
— Момент он выбрал поразительно удачный.
— По всей вероятности, это продолжается уже несколько месяцев. И надо было решать — теперь или никогда. Он страшно каялся. Казнился.
— Ох как жаль.
— Это не так уж неожиданно. Жаль только, что я сама его в отставку не отправила. — Она вздохнула. — Постоянство не самая сильная его черта. Мне думается, это как-то связано с занятиями философией. Столько времени проводишь в разреженной атмосфере, что, спустившись на землю, вынужден искать компенсацию. Чтобы снова стать нормальным человеком.
— Кто-то в Америке?
— Кажется, она преподаёт историю в Гарварде.
— Ты очень мужественно это всё воспринимаешь.
Она покачала головой.
— Я рассказала Роз. А теперь вот — тебе. Так что я даже не чувствую себя особенно униженной. Ну и разница в возрасте, конечно. Будущего у этой истории всё равно не было.
Я подумал, что весь конец недели она жила, храня в душе эту новость, и почти простил ей тогдашнюю нарочитую отстранённость.
— Мужчины — дерьмо.
— Зато честности им не занимать. В данном конкретном случае.
— Тем не менее.
Джейн пожала плечами. Я сочувственно помолчал.
— А о будущем ты уже думала?
— Да нет, пожалуй, Дэн. — Она подёргала конский волос, торчащий сквозь обивку дивана. — Впрочем, это не совсем верно. Я подумываю продать дом и переехать в Лондон. Может, куплю там квартиру или дом поменьше.
— Это было бы прекрасно. И ближе к Роз.
— Так ли уж это хорошо?
— А что она думает?
— Целиком за.
— Тогда в чём сомнения?
— Сомнения? Наверное, в том, смогу ли я там начать жизнь сначала.
— А от других своих планов ты отказалась? — Она непонимающе смотрела на меня, что само по себе уже было показательно — Пойти по стопам нашей дражайшей ленинской вдовицы?
— Не совсем.
Теперь она отвечала сухо и неохотно.
— Джейн, если не хочешь говорить на эту тему… ты ведь знаешь… я пойму.
Она улыбнулась, всё ещё колеблясь, потом решилась, но говорила, глядя не на меня, а в огонь.
— Пожалуйста, Дэн, не принимай всё сказанное в тот вечер так уж буквально. Меня сейчас и правда сильно клонит влево. Но я вовсе не уверена, как лучше с этими левыми устремлениями обойтись. Роз подталкивает меня поступить на заочное отделение философии, политики и экономики и взяться за подготовку диссертации. Или пройти курс переподготовки преподавателей.
— Но ни к чему такому ты призвания не чувствуешь?
— Ну почему же. Чувствую, если только речь не идёт об Оксфорде.
— Сейчас вроде бы многие женщины так поступают.
— Да, я знаю.
— Это-то и есть аргумент против?
— Да нет, что ты. — Она потупилась. Потом пояснила: — Мотивы Роз иногда очень уж прозрачны. А мне не так уж приятно сознавать себя «мамочкой с проблемами» и к тому же ещё одним объектом постоянных усилий.
— Но ведь эти усилия — добрые? А проблем у тебя и правда хватает.
Она помолчала. Потом спросила:
— Можно я ноги на диван положу?
— Конечно.
Она сбросила туфли и с облегчением вытянула на диване ноги. Потом состроила мне гримаску:
— Варикозные вены.
— Бог ты мой.
— Много лет уже. Но операции не требуют. Только болят иногда. — И продолжала, опустив глаза, вновь вернувшись к психологическому самоанализу: — Думаю, всё дело — в сознании, что всё рухнуло, в крушении надежд. Когда состояние такое, что всё кажется бессмысленным. Понимаешь? Когда душа жаждет значительного поступка, а ты неспособна даже на самый незначительный. Теряешь голову, как в тот ужасный вечер, когда мы с тобой встретились. Говоришь вовсе не то, что имеешь в виду.
— А чего жаждет твоя душа? Что она-то имеет в виду?
Джейн закинула руку на спинку дивана и прислонилась к ней головой, пристально глядя в огонь.
— У меня такое ощущение, что общество наше ослепло. Что все заняты только собой. Только это я и вижу вокруг. А люди — те, кто только и способен хоть что-то сделать, разумно изменить жизнь, — пальцем о палец не желают ударить. Ни от чего не желают отказаться. Ничем не хотят поступиться. Это уже где-то вне политики. Какая-то всеобщая слепота. Поэтому и бросаешься к тем, кто хоть как-то хоть что-то видит. К маоистам, к коммунистам, к кому угодно.
— Но ведь в том-то и беда, что… пытаясь отделаться от плохих свобод, неминуемо выбросишь с ними и хорошие. Не так ли?
— О, я понимаю, что это всё фантазии. Весь исторический опыт тому свидетельство.
— Единственное, в чём этот отвратительный тип — Фенуик — оказался, на мой взгляд, прав, так это в рассуждениях о биологических основах свободы. Что человек не может развиваться, не имея хотя бы малой возможности избирать свой собственный путь.
Теперь она вытянула руку вдоль спинки дивана, не отрывая взгляда от огня, словно заворожённая, словно надеялась найти в нём прибежище.
— Месяца два назад я слушала лекцию одного марксиста по экономике. О производственных затратах в пищевой промышленности Великобритании. Чудовищная часть расходов приходится на рекламу и упаковку. В Америке с этим, очевидно, ещё хуже.
— С этим никто и спорить не станет. Это и есть плохая свобода.
— Так никто же и не спорит, Дэн! Кроме крайне левых. Вот в чём ужас-то.
— Может, тебе выставить свою кандидатуру в парламент?
Она улыбнулась:
— Пассионария от плиты и мойки?
— Я серьёзно. Хотя бы в местные органы власти.
— Я подумывала об этом. Как школьница мечтает выиграть турнир в Уимблдоне или стать партнёршей Нуреева, — с улыбкой сказала она.
— Вот видишь, ты можешь заглядывать в будущее. Это уже залог победы.
— Могла.
— Это снова придёт.
И опять она молчала, подбирая слова.
— Прежде всего мне нужна победа над самой собой. Когда мне сказали, что Энтони недолго осталось, я испытала чувство освобождения. Собиралась столько всего сделать. А сейчас… словно всё умерло вместе с ним. Не хватает энергии, вроде её и вовсе не осталось. Речь не о физических силах. Меня сжигает бессильный, бесполезный гнев и сознание, что я даю ему вот так бесполезно тлеть. Ничего не предпринимая. Просто живу, ничего в своей жизни не изменив.
— Просто у тебя времени не было.
— Но это чувство исчезло. Чувство освобождения. — Теперь она сложила руки на груди, забилась в дальний угол дивана и разглядывала собственные ноги в тонких чулках. — Весьма симптоматично, что я испытываю потребность раздать все свои деньги. На самом деле избавиться от них невозможно, поскольку — по всем моральным нормам — я должна беречь и приумножать их ради своих детей.
— Симптоматично — в каком смысле?
— В смысле отвращения к самой себе. Желания, чтобы их забрали из моих рук, вместе с ответственностью. — Она поморщилась. — Прекрасно понимаю, что всё это угрожающе напоминает то состояние, из-за которого я ударилась в религию.
Искушение вернуться к вопросу о её обращении было велико, но я понимал или только догадывался, что о прошлом говорить сейчас не следует.
— Может быть, тебе не от денег надо избавиться, а от избытка идеализма?
Сочувствие моё было совершенно очевидным, но Джейн всем своим видом показывала, что я не до конца понимаю всю сложность и затруднительность её положения.
— Я словно проспала двадцать пять лет и только теперь, проснувшись, с запозданием начинаю понимать, что я такое на самом деле.
— Нам всем приходится сталкиваться с этим.
Она подняла голову, и теперь, над кофейными чашками, на меня смотрели такие же пытливые, как прежде, тёмно-карие глаза.
— Но у тебя такая интересная работа, Дэн. У нас это всё совершенно иначе. У женщин моего типа. И моего возраста.
— Но у тебя теперь гораздо больше возможностей. Свободный выбор. А я связан по рукам и ногам тем, что научился хорошо делать. К чему привык.
Она улыбнулась, оценив доброжелательность, а вовсе не убедительность этого довода; пожала плечами.
— Я думаю, что самым разумным поступком с моей стороны было бы стать активным членом лейбористской партии. Наш оксфордский парламентарий совершенно пустое место. — Она помолчала. Потом снова подняла на меня глаза: — Ты не жалеешь, что получил гуманитарное образование?
— И стал трутнем в общественном улье?
— Человеком, беспомощным перед всеми этими специалистами по экономике и прочим проблемам. Вечным дилетантом.
— Как-то в Америке я за два дня выучил всё, что касалось законодательства о корпорациях. Во всяком случае, достаточно, чтобы водить зрителей за нос.
Джейн усмехнулась:
— И не стыдно тебе жульничать?
— Это вовсе не жульничество. Публика любит, чтобы детали были верны. Но дело не столько в этом. Важно, чтобы твой герой был достоверен как личность. Уверен, это важно и в политике. Некоторые ошибки в деталях иногда могут даже усилить достоверность. Посмотри на Хита и Вильсона. Или — на Джонсона и Никсона. Все они слишком уж беспокоились о верности деталей, чтобы люди поверили в их собственную достоверность. Если нам чего и не хватает, так это честных простаков.
— Вряд ли я отношусь к этой категории.
— Ну не скажи.
Её глаза встретились с моими: ясно было — она не готова принять моё возражение с той же лёгкостью, с какой оно было высказано. Но вот она спустила ноги на пол и поднялась:
— Пойду-ка я посмотрю, погасил ли Пол свет.
Она наклонилась, надела туфли и ушла наверх. Это было странно — она вдруг ускользнула, как ускользала и во время разговора; что-то в ней всё время нужно было выявлять, открывать заново, но до конца она так и не открывалась, несмотря на кажущуюся откровенность; она всё время менялась: менялся её возраст — от настоящего, теперешнего, до гораздо более молодого… менялся тон — за ироническим самоотречением женщины «за сорок» слышался голос революционно настроенной студентки… Даже тело менялось — несколько формальная элегантность движений сменялась домашней простотой и непритязательностью; казалось, что в нелёгкой борьбе вдова профессора, мать троих детей уступает призраку своего значительно более юного «я». Минут пять она отсутствовала; я встал — подбросить в камин ещё несколько поленьев — и остался стоять перед огнём, вглядываясь в лицо епископа, взиравшего на меня с привычным неодобрением. Видимо, он углядел в моей душе надежду на некую возможность, вторгшуюся туда после её спокойного сообщения о разрыве и породившую конфликт между инстинктивным порывом и здравым смыслом; или, точнее говоря, между инстинктивно возникшей идеей, ибо она явно родилась где-то в подсознании, и невозможностью найти способ облечь эту идею в слова. Джейн вернулась прежде, чем конфликт разрешился. Она тщетно пыталась скрыть усмешку, игравшую у неё на губах.
— Ты действительно одержал победу. Мне только что был задан вопрос, почему это мы не можем жить в таком вот доме.
— Может, в этом и заключается ответ? Возделывай свой сад?
Она снова уселась на диван с ногами. Да, хорошо, она выпьет немного виски. Настроение её снова изменилось — она стала более жёсткой, решительно преодолевая душевную тревогу. Я прошёл в другой конец комнаты, к шкафчику с напитками. Джейн заговорила, не дожидаясь, пока я вернусь.
— Завидую тебе. Твоему контакту с природой, всему вокруг.
— Отдыхаю от людей.
— Там, у Пола, я взглянула в окно. Такой покой. Тьма. Весь мир спит.
Я вернулся к камину с двумя бокалами.
— И кажется нереальным?
— Да, пожалуй.
— Но это можно купить. И не так уж дорого.
Она улыбнулась, молча подняла бокал, как бы говоря: «Твоё здоровье». Потом сказала:
— «Следуй за мною»?
— Во всяком случае, я собираюсь выяснить, насколько этот мир нереален. — Я опустился в качалку. — Собираюсь взять отпуск на год, как только закончу этот сценарий.
— И жить здесь?
— Если только Бен и Фиби не сведут меня с ума.
— И как же ты думаешь проводить здесь время?
Я наклонился — поправить выкатившееся из огня полено.
— Бог его знает. Может, просто отдохну от мыслей о кино. А ещё… — Пришёл мой черёд замешкаться. — Может, возьмусь писать роман… брезжит такая мысль.
Она спросила удивлённо:
— Серьёзно?
— Несерьёзно. Это вроде твоей мечты баллотироваться в парламент.
Джейн снова закинула руку на спинку дивана, сидела, держа бокал с виски на коленях, бессознательно повторяя позу мадам Рекамье; теперь она оживилась, повеселела, может быть, потому, что сменилась тема разговора.
— Уже есть сюжет?
— Пока что есть лишь целый ворох идей, не вошедших в старые работы. Факты, не видные за романтическими кадрами кинофильмов. Всякое такое. Вряд ли это очень оригинально. Скорее всего просто скучно.
— Тогда это будет не похоже ни на одну из написанных тобою вещей.
Я улыбнулся, глядя в собственный бокал.
— Ты меня разочаровываешь, Джейн. Я надеялся, ты меня отговоришь.
— С чего бы вдруг я стала это делать?
— Я полагал бы, что роман — это способ самоутверждения, одна из форм буржуазного декаданса.
Секунду она колебалась — не обидеться ли. Смотрела мне прямо в глаза. Потом потупилась и сказала тихо:
— Нарушаешь наш договор.
— Да нет. Просто задаю серьёзный вопрос легкомысленным тоном.
— Тогда я не понимаю вопроса.
— Не есть ли это форма потакания собственным слабостям.
— Я сказала бы, что всё зависит от конечного продукта.
— Само собой… а если всё неопределённо?
— Ты Лукача читал?
Я покачал головой:
— А что?
Она опустила голову:
— Просто поинтересовалась.
— Скажи всё-таки.
Она пожала плечами:
— Да просто он очень умно рассуждает о… ну вообще об искусстве, и особенно — о романе. О том, в чём его польза и в чём — вред.
— В соответствии с каноном?
Она подняла голову и встретила мой взгляд.
— Это был величайший гуманист, Дэн.
— Должен признаться, я совсем его не знаю.
— Он не очень мужественно повёл себя, когда сталинисты стали закручивать гайки. Он не безумный страстотерпец а la Солженицын. Впрочем, как и все мы. Просто хотел каких-то улучшений… в рамках системы. — Она опять потупилась, словно устыдилась собственной категоричности, и заговорила более мягко и вежливо, как подобает гостье: — Я думаю, он бы тебе понравился. Он очень проницателен. Вопреки всем его «измам».
— Вопрос в том, смогу ли я соперничать с автором предельно честного романа, который недавно попался мне на глаза в Калифорнии. Называется «Жизнь и время Джонатана Доу».
— Но я не…
— За титульным листом следовали две сотни совершенно чистых страниц. В прекрасном переплёте.
Это заставило её рассмеяться, но одобрить такую неуверенность в себе она не могла: ведь я написал столько сценариев, это должно помочь, хотя бы в диалогах.
— Меня как раз и пугает то, что должно идти между диалогами. Всё то, что в кино за тебя обычно делает камера. И ещё — необходимость найти угол зрения. Уголок, где можно было бы спрятаться.
— Да зачем тебе прятаться?
— Не могу же я просто взять и написать роман о сценаристе. Это было бы нелепо. Писатель, который никогда не был сценаристом, мог бы. Но я-то ведь сценарист, который никогда не был писателем.
— Пока не попробовал.
— Есть соблазн использовать кого-нибудь вроде Дженни Макнил. Смотреть на всё её глазами. Если бы я смог проникнуть в сознание молодой женщины.
— Мне кажется, она очень умна.
— Слишком умна, чтобы быть хорошей актрисой.
— Меня такая оценка страшно обидела бы. В своё время.
Мы оба улыбнулись, опустив глаза. Я улыбался отчасти собственному двуличию: ведь уже тогда я знал, что сознание Дженни — не единственное женское сознание, куда я должен проникнуть. Напряжения, полюса, загадочная архитектура тайной реальности… Я поправил догорающие поленья в очаге, подбросил новые.
— Я не всерьёз. Всего лишь лёгкий приступ твоего недуга.
— Ну должна сказать, что в твоём случае наблюдается поразительное отсутствие его симптомов.
— Ощущение у меня такое, что моя жизнь — словно здешние просеки и просёлки… тянется в никуда меж деревьями и высокими зелёными изгородями. И дело вовсе не в том, что изгороди мне не нравятся. Просто наступает пора, когда хочется заглянуть поверх ограды. Видимо, для того, чтобы определить, где же ты находишься. — Джейн молчала, ждала: теперь слушателем была она. Послышался рокот мотора: по просёлку шла машина, одна из тех, что изредка проезжали здесь по вечерам. Мне припомнилось, что и в Оксфорде, в ту ночь, так же шла машина, и я молчал, пока звук мотора не замер вдали. — Чувствуешь лёгонький клевок в печень. Даже не в свою, собственно, а всей культуры.
— Прометей в Авгиевых конюшнях?
Я улыбнулся:
— Может, и так. Но с чего же, чёрт возьми, начинать? У какого-нибудь русского вроде Солженицына дракон, которого надо поразить, — на каждом углу. Вопрос в том, где их искать в обществе, медленно сползающем в пучину забвения.
— Энтони сказал бы, что ответ содержится в самом вопросе.
— В медленном сползании? Но это ведь не внешняя штука, как, например, антигуманная политическая система. Это — в природе самой истории, её целей.
Джейн произнесла — нарочито назидательным тоном профессорской жены:
— У истории нет целей. История — это поступки людей, преследующих свои цели.
— Сартр?
— Маркс.
— Интересно, а он мог себе представить народ, живущий лишь своим прошлым?
— Может быть, в этом и есть решение всех проблем?
— Как это?
— В опоре на наши нравственные традиции. На веру в личную сознательность каждого. Вместо того чтобы тащиться в хвосте у Америки и стран Общего рынка. У их капитализма. — Наступил мой черёд молчать и ждать; и снова я ощутил, как она борется с собой, решая, прекратить разговор или продолжать. Было очень похоже на попытку убедить неприрученного зверька взять пищу с твоей ладони; нужно было терпеть и ждать, как бывает, когда наблюдаешь за птицами. Зверёк робко приближался. — Знаешь, я сейчас читаю работы ещё одного очень интересного марксиста. Грамши.
— Да, я видел. — Она подняла на меня глаза. — У тебя в гостиной. — Я улыбнулся ей. — И опять, должен признаться, для меня это всего лишь имя. К сожалению.
— Он пытался выработать особую форму социализма, пригодную для тогдашней Италии.
— И потерпел неудачу?
— Если говорить о Муссолини и об итальянской компартии — сокрушительную. Но теперь он берёт реванш. В нынешней КПИ.
— И его идеи осуществимы?
— У нас, в Великобритании? Практически — нет. Но некоторые его идеи мне очень близки. — Она пристально смотрела в огонь. — Грамши тоже из марксистов-антиякобинцев… гуманист, несмотря на типично марксистский жаргон. В частности он критикует то, что сам называет «идеологической гегемонией». — Выговорив это, она чуть заметно поморщилась, но продолжала: — Он имеет в виду некий всепроникающий организационный принцип буржуазного общества: систему убеждений, которая всё полнее и полнее замещает откровенно полицейское государственное устройство… это и есть истинный тоталитаризм. Идеологическая гегемония пронизывает всё общество, упрочивает существующий строй через сознание — и подсознание — каждого человека. Действует, как утверждают марксисты, посредством мистификации. Искажает взаимоотношения с властью, запутывает жизненно важные вопросы, изменяет восприятие событий. Мешает людям правильно о них судить. Всё на свете овеществляется, человек превращается в товар, который легко продаётся и покупается. Люди всего лишь вещи, предмет рыночной статистики, объект манипуляций посредством навязываемых образов и всего прочего. А это означает, что социалисты, как интеллектуалы, так и активные деятели, не могут воздействовать на обыденное сознание. Они становятся неорганичны обществу, их либо вытесняют на политическую обочину, изолируют, либо, если они и оказываются у власти, вынуждают следовать устаревшей ленинистской ереси. Создавать правительство, опирающееся на силу и бюрократический аппарат. — Она замолчала. Потом закончила с горькой иронией: — К сожалению, ему гораздо лучше удалось всё это описать, чем объяснить, как создаётся идеологическая контргегемония. Диагноз поставлен. Рецепта нет.
Всё это говорилось осторожно, немного смущённо; меня же не столько интересовал Грамши, сколько его толковательница: как всегда, мой интерес определяли не политические, а скорее биологические взгляды на жизнь: не так важно, что она говорит, как то, почему это говорится; почему мне дозволено услышать то, что было напрочь запрещено обсуждать вчера в Комптоне. Можно было принять это за комплимент, и всё же… вполне могло подразумеваться, что моё политическое невежество и индифферентность снова и снова заслуживают упрёка.
— Боюсь, я и сам в каком-то смысле стал жертвой этой гегемонии, приняв американскую точку зрения о нашей стране. Оттуда, из-за океана, она и вправду иногда выглядит безнадёжно замкнутой и закоснелой.
— Из-за того, что они так о нас говорят?
— Из-за того, каковы они сами. Пусть даже девять десятых их энергии растрачиваются попусту, её тем не менее хватает на то, чтобы они могли сделать свой собственный выбор. А мы, видимо, эту энергию вообще утратили. И даже если история — это поступки людей, сами-то мы уж точно потеряли внутреннюю убеждённость в этом.
— Грамши увидел бы в этом следствие той самой гегемонии.
— Я это учитываю, Джейн. Я читал Маркузе. Просто мне кажется, это гораздо глубже, чем… манипулирование сознанием через масс-медиа и всё остальное. Я думаю, большинство людей у нас в стране вполне осознают то явление, о котором говорит Грамши. Отсюда и безнадёжность. С одной стороны, мы решаем, что история — продажный судья, вынесший нам несправедливый приговор; с другой — отказываемся подавать апелляцию. На самом-то деле я ведь с тобой не спорю. Я согласен, что мы, чуть ли не окончательно, стали жертвой социальных сил, контролировать которые не умеем. Но мне представляется, что причины здесь больше биологические, чем социальные. Не знаю. Слепота. Бессилие. Старость. Операции не поддаётся. Процесс идёт естественным путём.
— И молодые должны смириться с таким диагнозом?
— Не уверен, что у них есть выбор. Культуры — как биологические виды — хиреют и умирают. Возможно, и национальный Geist тоже смертен.
Теперь нам было неловко смотреть друг на друга; меж нами возникла вполне ощутимая, пусть и не очень значительная, напряжённость. Я понимал, что играю роль маловера, утешителя Иова, но ведь это делалось ещё и специально, чтобы заставить её показать нам обоим, насколько искренен её пессимизм.
— Отказываюсь верить, — сказала она, — что наши дети лишены возможности выбирать, в каком мире им жить.
— Но согласись — возможность такого выбора становится всё более ограниченной.
— Физически — возможно. Но не этически.
Призрак Энтони или что-то иное, некая их общность, таившаяся в самой глубине, за всеми их разногласиями, вдруг ощутимо встала между нами. В противоположном углу комнаты, на обеденном столе горела лампа, но там, где мы сидели, лицо Джейн освещали лишь красные отсветы огня да изредка вспыхивавшие языки пламени. Она сидела, склонив голову, снова уйдя в себя… и я понимал, что продолжение спора лишь ещё больше отдалит нас друг от друга. Мы снова были заложниками пресловутой теории сдержанности, собственного англичанства.
— Знаешь, мне и самому хотелось бы поверить, что это так.
— Понятно.
Но на меня она не взглянула. Я встал.
— Может, выпьем ещё виски?
— Да нет, право, я… — Она посмотрела на часики: этот жест обычно требует следующего шага или неминуемо даёт понять, что скуку терпят из вежливости. — А у вас тут режим деревенский? Рано в кровать, рано вставать?
— Вовсе нет. Но если ты устала…
— Посидим ещё чуть-чуть. Такой огонь красивый.
Я поднял пустой бокал.
— Ты точно не будешь?
— Точно.
Я пошёл и налил себе ещё виски; глянул украдкой на Джейн. Она снова пристально вглядывалась в огонь, целиком поглощённая созерцанием пламени. В волосах её сейчас не было серебряного гребня, который она, видимо, любила носить; а может быть, она носила его как талисман, как тюдоровские женщины носили любимые драгоценности: я видел на ней этот гребень постоянно, не только в нашу первую встречу, но и позже; казалось, его отсутствие и этот толстый, мешковатый свитер, явная неформальность её одежды и поведения, сокращали разделявшее нас расстояние. В возникшем чувстве не было ничего сексуального, было лишь ощущение тайны, загадки… оттого что я видел её вот так, сливались воедино настоящее и прошлое. И хотя я понимал — она чувствует недоговорённость, ведь слова опять оказались бессильны, знал — непогрешимая Пифия, несмотря на всю свою самоиронию, снова выносит обо мне пророческое суждение, — я всё равно не хотел бы видеть её иной, чем она была: непредсказуемая, неисправимая, и в самом деле некоторыми своими качествами подтверждающая обиженное определение Нэлл: увёртливый угорь. Мне хотелось бы задать ей множество вопросов: почему, например, она накануне отказалась обсуждать то, от чего не стала уклоняться сегодня? какие новые мысли пришли ей в голову в связи со смертью Энтони? насколько серьёзно она сама верит в то, что сказала обо мне Каро? Но я понимал, что недостаточно знаю её — теперешнюю.
Я вернулся и снова опустился в качалку. Джейн спросила, какое дерево горит сейчас в камине. Я ответил: яблоня. Вместе с буком и кедром она входит в великую троицу лучших каминных дров. Она качнула головой, будто впервые услышала об этом, и снова замолчала. Я смотрел, как она вглядывается в огонь, потом отвёл глаза; молчал, не желая нарушить её молчание. Это упрямое желание уединиться, уйти в себя, видимо, постепенно нарастало за годы, проведённые с Энтони, отчасти порождённое теми пустынями — «запретными зонами», — что разделяли их в семейной жизни, но корнями уходящее в гораздо более отдалённые времена… до бутылки шампанского, закинутой в реку, до того, как она подарила мне себя… к той маленькой девочке, которая так и не смогла простить недостаток любви, недоданной ей в решающий период её жизни. Этим же объяснялось и её постоянное отречение от собственного образа в студенческие годы, то, что мы принимали за врождённый талант — энтузиазм, актёрство, смена стилей, независимость. На самом деле всё это, по-видимому, было просто маской, выработанной ради того, чтобы скрыть застарелый шрам. Главный секрет её брака заключался в том, что и Энтони должен был «обратиться», но не в иную веру, а к нуждам этого глубоко травмированного и незащищённого ребёнка.
Попытка, должно быть, с самого начала была обречена на провал — возможно, из-за тех самых идиотских рассуждений о «шагах во тьму»; возможно, уже тогда она наполовину сознавала эту обречённость, но сделала отступление невозможным, сковав себя цепями католичества. Неосознанная потребность одержала верх над сознательным суждением.
Я сомневался в том, что Энтони по-настоящему понимал уготованную ему роль. Он был одарён интеллектуально, был верным, порядочным и во многом терпимым человеком, но оказался обделён эмоционально, а страсть ему вообще была чужда. Сам он вырос в нормальной семье, детство его было счастливым — как мог он разделить её тайное страдание, даже если бы соотношение между интеллектом и чувствами у него было гораздо более сбалансированным? Джейн неминуемо должна была укрыться за новой маской — более сухой и ироничной, более холодной; облечься в прочную защитную броню, настолько непроницаемую, что в конце концов всё её существо оказалось заковано в твёрдую скорлупу… этим, видимо, и объяснялось то спокойствие, с каким она восприняла сообщение от своего друга из Гарварда о разрыве с ней. Друг этот, каким бы иным он ни казался по своим внешним проявлениям, по сути, очевидно, был ещё одной ипостасью всё того же Энтони, и связь их могла служить лишним доказательством того, что изначальная проблема Джейн так и не нашла разрешения.
Я начинал различать цепочку неясных точек, первые, ещё смутные очертания созвездия, определившего её судьбу, начинал видеть то, чего не смог объяснить себе в былые годы: её частое молчание, попытки убедить окружающих, что у неё нет своего лица (что постоянно опровергалось её поведением), непрестанные броски из стороны в сторону — то она была человеком, тщательно аргументирующим каждый свой шаг, то существом — как сама утверждала, — до предела безрассудным; она могла декларировать что-то и тут же отказаться от собственных деклараций; она не питала надежд в отношении себя самой, но не мирилась с утратой надежд у кого-либо ещё. И к тому же эта о многом говорящая фраза о душе, жаждущей значительного поступка, и странный политический шаг, который она предполагала совершить взамен… и постоянно подразумевающиеся побудительные мотивы, беспокойство о судьбах общества, тревога, неумелое атеистическое толкование пересмотренных ею старых христианских принципов ухода от реальной ответственности. Я слишком часто слышал — не далее чем в паре миль от комнаты, где мы сидели, — как мой отец читает проповеди о всеобщей любви и братстве в лоне христианской церкви, чтобы ещё и теперь тратить время и силы на сугубо риторическое, абстрактное сострадание подобного рода.
Разумеется, это сравнение Джейн с моим отцом несправедливо. Она не читала проповеди, наоборот, из неё всё это словно клещами приходилось вытягивать; и она гораздо яснее, чем когда-либо он, осознавала разницу между символом веры и действием, doxa и praxis. Но её, точно так же, как меня, сформировала антипатия. Мой отец толковал о любви, но редко оказывался способен проявить это чувство на деле; её родители вообще любви не проявляли. А если говорить о женском участии, её случай оказался гораздо тяжелее. Я не мог обвинить мать, которой никогда не знал, в отсутствии любви ко мне. Но отношение матери к Джейн тенью лежало на всей её жизни, вплоть до последнего времени: эта женщина так никогда и не сумела выбраться из плена суетных и хорошо обеспеченных 1920-х — годов собственной юности.
Эти мои слова теперь потребовали гораздо больше времени, чем тогдашние мысли… или чувства — потому что к такому заключению я пришёл скорее путём интуитивного прозрения, чем сколько-нибудь сознательного размышления. И правда, то, что происходило в тот вечер, казалось странным, даже парадоксальным: я чувствовал, что — несмотря на все внешние различия, к которым ещё надо было привыкнуть после всех лет, что нас разъединяли, на изменения в поведении, внешности, взглядах, на отсутствие былого влечения друг к другу, на все многочисленные обстоятельства, сделавшие нас чужими, — несмотря на всё это, я, пожалуй, видел её теперь яснее, чем когда бы то ни было раньше. Тщеславие тоже сыграло свою роль: это был один из тех редких моментов, когда соглашаешься объяснить возросшую глубину понимания (в противоположность предубеждённости) тем, что повзрослел. Я ощущал что-то вроде ироничной нежности времени, заботливого движения его колёс: ведь оно снова свело нас вместе в этой тишине, в этом молчании; и хотя вряд ли сейчас её связывало со мной родственное — сестринское — чувство, в ней всё-таки жило воспоминание о нём. И конечно, призрак плотской близости с ней, единственный момент познания, слияния с этой женщиной всё ещё чуть заметно витал здесь, в комнате, точно так же, как призраки Ридов никогда не покидали дом, у очага которого мы с Джейн сидели. Но я знал — то, что Джейн была здесь, каким-то образом отвечало глубочайшей потребности моей души в соотнесении реальных и вымышленных событий внутри не покидавшей моих мыслей конструкции; соединяло воедино реальность и вымысел; оправдывало и то и другое.
Мы молчали. Каждый ушёл в себя.
Я допил свой бокал и нарушил молчание, угадав, куда унеслась мыслями Джейн.
— Если бы я был врачом, думаю, я рекомендовал бы тебе что-нибудь весьма традиционное и простое. Отдых, например.
— Именно это и говорит мой настоящий врач. Боюсь, просто из стремления отделаться от трудной пациентки — хоть на несколько недель. Бедняга.
— Она знает?..
— О нас с Энтони? Да. Она сама в разводе. За эти годы мы с ней очень сблизились. Стали настоящими друзьями. Она теперь крупный специалист по несчастным жёнам Северного Оксфорда.
— Она слишком близка тебе, чтобы прислушиваться к её советам?
Джейн пожала плечами:
— Уверена — совет прекрасный. Сам по себе. — Она поморщилась. — Если бы только он так сильно не смахивал на первую главу любой повести из женского журнала. Одинокая героиня ищет утешителя на ближайшем горно-лыжном курорте.
— Какой цинизм!
— Просто трусость, Дэн. Не думаю, что в данный момент способна решиться на что-нибудь такое.
Я ждал, внимательно за ней наблюдая; колебался; потом, как и она, стал вглядываться в огонь.
— Мне пришла в голову дикая мысль, Джейн. Только что. Совершенно безумная, по правде говоря. Можешь выслушать?
— А я-то думала, что у меня монополия на дикие мысли.
— Не скажи. — Я поднялся на ноги. — Дай-ка выпью для храбрости. Ты присоединишься?
Она покачала головой. Я отошёл к шкафчику с напитками и заговорил оттуда:
— Мне надо на несколько дней поехать в Египет. Очень скоро. Из-за сценария. В Каир, оттуда — в Асуан. У них там можно купить замечательное путешествие вниз по Нилу. Из Луксора. На неделю. — Я обернулся и улыбнулся ей. — Почему бы тебе не поехать со мной? — С минуту она смотрела на меня молча, словно не веря, что я всерьёз. — Из самых чистых — во всех смыслах этого слова — побуждений. По старой дружбе.
Она вздохнула:
— Дэн, я никак не смогу. Я не хотела бы…
Я долил виски водой.
— Почему?
Она спустила ноги на пол, наклонилась вперёд, сжала руки.
— Потому что… По тысяче причин.
— Ты ведь там не была?
— Нет.
— Просто посидишь на солнышке на палубе симпатичной старой посудины. Посмотришь достопримечательности, если захочешь. Отдохнёшь. Почитаешь. Я большую часть времени буду писать и встречаться с людьми.
— Звучит божественно. Но я…
— Всего десять дней. — Джейн немедленно укрылась за привычной маской: лицо её приняло полупечальное, полуироническое выражение, с каким терпеливые мамаши выслушивают невероятные идеи своих отпрысков. Я вернулся к камину. — Я когда-то уже совершил такое путешествие — с Андреа. Замечательный отдых: расслабляет, успокаивает. А климат в это время года — просто мечта. — Я встал спиной к огню. — Авиабилеты со скидкой. Да ещё и драгоман бесплатный. Таких условий в жизни не дождёшься.
— Я правда не смогу, Дэн. Честно.
— Но ты же только что сама сказала…
— Не принимай слишком буквально.
— Ну приведи хотя бы одну из той тысячи причин.
— Дети. — Она пожала плечами. — И всё вообще.
— А можно, я позвоню Роз — узнать, что она думает?
— Я более или менее уже пообещала поехать во Флоренцию, повидать Энн.
— Что может быть проще? Сделаешь пересадку в Риме на обратном пути.
Это географически здравое соображение на миг поколебало её сопротивление или хотя бы заставило искать более убедительные аргументы.
— Все решат, что я сошла с ума.
Я улыбнулся:
— Кое-кто уже так и решил.
— Я буду чувствовать, что просто бегу от проблем.
— Вот это действительно безумие. Ты заслужила отдых. — Она сложила руки на коленях, сидела сгорбившись, наклонившись вперёд, глядя на мои ботинки. — Что ты говорила мне в Оксфорде? О том, как много мы теряем, прячась за собственный возраст?
— Дэн, ужасно мило с твоей стороны предложить мне это. Но я…
Она умолкла, будто мой «ужасно милый» поступок лишил её дара речи, а моё предложение не подлежит обсуждению. Я снова сел в кресло-качалку.
— Это вовсе не из-за того, о чём просил меня Энтони. Я просто считаю, что это пойдёт тебе на пользу. Новые впечатления. А мне будет приятно иметь такую попутчицу.
Она ответила мягко, но в её голосе я расслышал облегчение — ведь я дал ей явный повод для возражений.
— Вряд ли я та попутчица, которую тебе следует взять с собой.
— Если бы Дженни была здесь и познакомилась с тобой, она бы уговаривала тебя поехать. Проблема не в этом. — Но по её лицу видно было — она сомневается. — Ты по Роз должна знать. Их поколению чуждо ложное чувство собственности.
Она повела головой из стороны в сторону.
— Но мне правда нужно столько всего сделать.
— Что, нельзя отложить всё это на пару недель? Производственный отдел сам всё организует. Тебе нужно будет всего лишь подписать визовую анкету. — Она молчала. — Слушай, Джейн, я прекрасно сознаю, скольким обязан тебе за Каро. Попробуй принять это как знак благодарности. От нас обоих.
— Тут вовсе не за что меня благодарить. Просто я очень её люблю.
— Я это знаю. И мы оба чувствуем это.
Джейн опять прилегла на диване; теперь она смотрела на епископа; потом подняла руки, провела ладонями вдоль шеи вверх и на миг сжала руками щёки: этот жест напомнил мне тот, что я заметил тогда, в её оксфордской гостиной, когда умер Энтони… будто ей не хватало не только слов.
— Если бы я не была такой, как есть, Дэн. Я просто не чувствую себя вправе… О Господи!
— Вправе на что?
Она набрала в лёгкие побольше воздуха.
— Если учитывать…
— Прошлое?
— Если хочешь.
— Я полагаю, мы оба достаточно повзрослели, чтобы думать об этом с улыбкой.
— Но тебе нужно работать.
— Ты забываешь, что я здорово набил руку в умении отделываться от всех нежелательных помех. Всю жизнь в этом практиковался.
— Дэн, я тронута. Но я правда не смогу. Уверена, что не смогу.
Я внимательно разглядывал свой бокал с виски.
— Вот теперь я обиделся.
— Ну пожалуйста. Я вовсе не хотела тебя обидеть.
— По-твоему, я всё ещё не заслужил прощения?
— Ну вот, теперь ты говоришь абсурдные вещи.
— Но меня по-прежнему нужно бояться — как данайцев, дары приносящих?
— Вовсе нет. Просто… — Она опять глубоко вздохнула. Потом сказала: — Наверное, это что-то вроде гордости. Желание справиться без чужой помощи.
— Моё предложение тебя совсем не привлекает?
Она замешкалась. Потом ответила:
— Привлекает. Как абстрактная идея.
— Тогда твой пуританизм совершенно ни к чему.
И опять она замешкалась с ответом.
— Я так боюсь утратить то немногое, чего добилась, пытаясь стать менее эгоцентричной.
— Господи, куда же подевался бедный старый Рабле?
— Боюсь, он давным-давно потерял со мной всякое терпение. — Она долго смотрела в огонь, потом добавила: — Как и все остальные.
Мне страшно не понравился её тон; она будто бы понимала, что ведёт себя неразумно, играет роль Христа, искушаемого дьяволом в моём образе, и полуизвинялась за это, как неуступчивый мученик извинялся бы за собственное упрямство. Это попахивало иезуитством, её оксфордским и католическим прошлым, стремлением показать, что ей этическая сторона любой ситуации видна яснее, чем простому люду вне её круга. Но любые военные действия требуют собственной стратегии, и я решил отступить.
— Согласись хотя бы оставить решение на потом. Утро вечера мудренее, — сказал я. — И прости, пожалуйста, что я вывалил всё это на тебя вот так — вдруг.
— Это ты меня должен простить.
— Просто поразмышляй об этом денёк-другой.
Разумеется, я загнал её в угол; отказаться ей было трудно, и столь же трудно — делать вид, что ей не хочется ехать.
— Ты так добр, Дэн. Я просто…
— Разве дело только в этом? Мне всё равно надо ехать. — Я встал.
— Ты же сам сказал, что это — дикая мысль.
— Дикие мысли часто оказываются самыми разумными. — Я чуть улыбнулся ей сверху вниз. — Особенно если приходится преодолевать идеологическую гегемонию.
Она смотрела на меня снизу вверх с таким выражением, словно поражена моей наглостью, но в глазах её светилось и признание справедливости этого выпада. На миг она потупилась, разглядывая ковёр, как бы говоря: я столько всего могла бы ещё сказать, но момент упущен; потом поднялась с дивана. Я заговорил нарочито деловым тоном: нечего беспокоиться о посуде, Фиби утром всё сделает сама. У подножия лестницы пожелал ей спокойной ночи, лишив её последней возможности поиграть в увёртливого угря. Всё ли у неё есть, что нужно? Тогда — спокойных снов.
Я вернулся — поставить защитный экран перед камином, потом на пару минут вышел на крыльцо. Было тепло и тихо: стояла одна из тех ночей, когда кажется, что ветер дует где-то в небесах, не задевая землю; запах водорослей; тонкая, чуть заметная морось с юго-запада; и — первый признак приближающейся весны, характерный только для Девона, да и то лишь в первые два месяца года — пропитавшая воздух прозелень, словно из более благодатного климата, с каких-нибудь Канарских островов, сады и рощи тянули свои ростки сквозь серую девонскую зиму. Высоко в небе крикнул кроншнеп, ему ответил другой: птицы летели из Дартмура к родным гнездовьям в устье Тины; где-то в буковой роще за домом ухнула неясыть. Глухая, извечная ночь.
Тут-то он и задумался над тем, что совершил.
Назад: Филлида
Дальше: В саду благословенных