Филлида
Я у любви в плену,
Не в силах сладить с нею,
Неверную кляну,
Но вымолвить не смею.
Мой ум порабощён,
Она ж манит очами,
Но ветрена, как сон,
Как челн под парусами.
Всё отдаю ей в дар,
Она же смотрит мимо.
Она неумолима.
О, тщетен сердца жар!
Увы, играет мной моя Филлида.
В те времена, что мой отец был здесь приходским священником, Торнкум принадлежал семейству Рид, а сами они принадлежали к ныне почти исчезнувшему слою образованных крестьян. В нашем приходе такие были редкостью посреди множества полуграмотных фермеров, речь которых отличалась невероятным местным акцентом и ещё более невероятной грамматикой; Риды были совсем другими. Правда, в их речи слышался южногэмпширский акцент, но произношение было чётким и ясным, и они почти не употребляли диалектальных слов. Семья состояла из шести человек, главой считался дед, служивший старшим церковным старостой в нашем приходе. Давно овдовевший «старый мистер Рид» был в большом фаворе у моего отца, который вечно приводил его в пример, называя старика «джентльменом от природы». Это снисходительное клише довольно унизительно, но старик и в самом деле был человек замечательный, отличавшийся врождённым чувством достоинства, естественной учтивостью… даже, я сказал бы, величием. Глядя на него, можно было вполне согласиться, что именно крестьянство — «становой хребет» Англии. Если обычно с людьми, говорящими не вполне грамотно, стараешься быть предельно вежливым, в присутствии этого патриарха и стараться было не нужно — это получалось само собой. Никто никогда не называл его «старина Рид»: он вполне заслужил уважительное обращение «мистер». Больше всего мне запомнилось, как он читал поучения в церкви. Он знал на память чуть ли не целые главы из Библии и читал их наизусть размеренно, глубоким басом, никогда не заглядывая в текст, с таким безыскусным убеждением, какого я никогда не слышал в голосе собственного отца… да и потом, у других, гораздо более искушённых актёров, тоже что-то не замечал. Старый мистер Рид — единственное исключение из всего, что ненавистно мне в англиканской церкви. Он был словно народная песнь или поэма, словно донёсшийся до нас голос Дрейка и Рэйли. Пусть мой отец проповедовал и исповедовал веру, старый мистер Рид был — сама вера.
Когда началась война, он был уже слишком стар, чтобы работать, и хозяйство вёл его сын, ни в какое сравнение с ним не шедший: замкнутый, с тихим голосом человек лет пятидесяти. У него были жена и три дочери, младшая — та самая Нэнси, на которую я исподтишка заглядывался в воскресной школе и которая могла всех переглядеть в гляделки. Две старшие дочери — близняшки Мэри и Луиза, — как только началась война, стали помогать родителям на ферме. В деревне их считали странными: повсюду, кроме церкви, они ходили в мужской одежде — брюки, рубашка, свитер, этакая парочка смуглолицых и крепких сельских амазонок, правда, стройных и небольшого роста. До того как я по-настоящему с ними познакомился, меня отталкивала их неразговорчивость, их крестьянская сноровка и уверенная манера держаться: я считал, что — как девушки — они совершенно непривлекательны.
Риды держали стадо замечательных коров гернзейской породы, и сливки у них были лучшие во всей округе; они сами делали сидр; разводили домашнюю птицу; мать семейства была просто помешана на пчеловодстве — мой отец ничей другой мёд и пробовать не желал. Хотя их усадьба была в дальнем конце прихода и Риды были не того статуса люди, чтобы мы могли встречаться домами, общались мы довольно часто. Общие церковные дела — миссис Рид была, помимо всего прочего, заводилой в Союзе матерей: приходилось часто носить на ферму записки. Во время войны — проблемы с продуктами… отец укоризненно качал головой, видя, как безобразно попираются «Священные законы нормирования»: в деревне постоянно тайком продавались сливки, масло, яйца, куры, «жирная крольчатина» (незаконно забивали свиней). Нам тоже перепадало из самых разных мест: тётя Милли говорила, это что-то вроде церковной десятины. А главная доля «поставок» шла именно из Торнкума.
Я влюбился в Торнкум задолго до этого. Ферма стояла одиноко, в глубине сада, посреди небольшой уютной долины, прижавшись спиной к подножию крутого, поросшего лесом холма, а окнами глядя на юго-запад. Простой белёный дом отличался от других таких же только массивным каменным крыльцом с выбитой над входом датой «1647». Меня это крыльцо влекло с малых лет: в нём тоже была — вера. И сам дом — внутри — с характерным девонским запахом, густым и сладковатым, в котором смешались запах коровьих лепёшек, сена и пчелиного воска; дом был необычайно удобным для жизни, необычайно обжитым. Тут был хороший фарфор, солидная мебель и совершенно не было вещей, купленных по дешёвке, не было клеёнки и линолеума, столь типичных для большинства фермерских домов нашей округи. В Торнкуме жизнь вовсе не сосредоточивалась вокруг кухни, хотя ежедневные трапезы, разумеется, проходили там. Возможно, это определялось преобладанием в доме женщин. Это был единственный дом, где в ту пору я вечно казался чужим самому себе. Конечно, тут сказывались и сословные различия — миссис Рид начинала суетиться вокруг меня, предлагала мне чай, лимонад или — стакан сидра, когда меня сочли для этого достаточно взрослым: ведь я сын священника, почётный гость; и Дэниел вдруг сознавал, что ведёт себя неестественно, или, скорее, именно в этом доме неестественность собственного поведения беспокоила его постоянно. А ещё в доме ощущалась странная, загадочная теплота, некая собственная внутренняя жизнь, некое благоволение: всего этого не было в нашем доме, хотя он был значительно просторнее, а сад при нём — несравненно лучше. Должно быть, отчасти это зависело от женского присутствия: подсознательная мечта о сёстрах, о настоящей матери, не такой, как бедная тётя Милли; отчасти — от некой ауры сексуальности, создаваемой этим же присутствием; от жизни рядом с животными, близко к земле, к тому, что так плотски осязаемо, а не абстрактно-духовно. Я всегда с нетерпением ждал, когда меня пошлют в Торнкум. Во время войны отец обязательно заставлял меня работать на всех фермах, где требовалась помощь на уборке урожая, — не важно, что я был не очень-то умелым работником; это меня в душе всегда раздражало — я готов был в первую очередь помогать Ридам, в последнюю — всем остальным.
И Нэнси.
Нэнси — мука моя.
По правде говоря, уехав в школу-интернат, я на целых два года о ней и думать забыл. Я знал, что она учится в местной школе-интернате в Ньютон-Эбботе как приходящая ученица. Во время каникул я видел её в церкви. Она казалась потолстевшей и неуклюжей и какой-то слишком застенчивой; куда подевалась её задиристость, свойственный ей прежде мальчишеский задор? От неё теперь и взгляда было не дождаться, какие уж там гляделки! Да я и сам был не лучше. В дортуаре я такого о сексе наслушался и так буквально всё воспринимал… Моя школа вовсе не отличалась сексуальными извращениями, но подспудные течения… тема эта постоянно возникала в ночных разговорах и порождала тревожные вопросы, Мне (я предполагал, что только мне!) приходилось лгать о собственном сексуальном опыте. Конечно, я целовался с девчонками — а как же? Конечно, трогал их за грудь, конечно… об остальном лгать не надо было — возраст служил достаточным оправданием, но моя абсолютная невинность, разумеется, была постыдна. Я обнаружил, что некоторые мальчики мне нравятся — и стал себе противен: одно дело — кощунствовать на словах, и совсем другое — обнаружить, что ты тайный извращенец. Я винил во всём семью — и не без оснований; у всех других ребят были сёстры, у сестёр — подружки; были танцульки, вечеринки… а всё, что было у меня, это игра в теннис, да и то изредка, со скучными, заносчивыми существами противоположного пола, которые гораздо больше интересовались лошадьми, хоккеем и друг другом, чем прогулками в лесочке. Да даже и эти прогулки всегда в присутствии дуэний, следящих за каждым шагом. А ещё я ужасно боялся показаться смешным, если попытаюсь сделать шаг в желаемом направлении… или — вдруг моя спутница поднимет шум и узнает отец или тётя Милли. Ну, школа была хороша уже хотя бы тем, что думать о девчонках было некогда. Знакомиться было негде, а те, кого мы порой видели, были недосягаемы. Зато были учёба и чувство солидарности с другими испытывающими такие же страдания, такую же безысходность. Но дома, на каникулах, я был предоставлен самому себе и обречён в одиночку сражаться с комплексом Портноя.
Спас меня младший мистер Рид. В тот год, как раз перед тем, как я приехал домой на летние каникулы, он повредил спину, насаживая ворота на петли. Ему строго-настрого запретили делать тяжёлую работу, и запрет этот он тут же проигнорировал, как делают все нормальные крестьяне во всём мире; теперь он расплачивался за это, вынужденный провести две недели в постели без движения и по меньшей мере ещё несколько месяцев в инвалидном кресле. Мы же были слишком многим обязаны этому семейству — я имею в виду незаконные продуктовые «поставки», — чтобы мой отец мог ответить отказом на предположение миссис Рид, что в это лето моя помощь ей нужнее, чем кому-либо другому в нашем приходе. К моему приезду дело было решено и подписано. Меня наняли за тридцать шиллингов на пять с половиной рабочих дней в неделю: рабский труд.
Но шестнадцатилетнего раба это ничуть не беспокоило. В прошлые каникулы — на Пасху — он видел Нэнси только раз, в обстановке, безмерно далёкой от эротики: на торжественном чаепитии, устроенном в пасторском доме для Союза матерей, но и этого было достаточно. Дэну и Нэнси было поручено разносить чашки и тарелочки без умолку щебечущим дамам. Светлые волосы Нэнси были уложены в причёску в стиле Бетти Грейбл, это очень понравилось Дэну; и если ей и недоставало гибкой стройности Дины Дурбин (его тогдашний идеал женщины), то её вечернее платье из блестящего синего шёлка, с короткими — фонариком — рукавами и пышной юбкой свидетельствовало, что «потолстевшая и неуклюжая» — определения вовсе не справедливые. {??}Может, чуть слишком пухленькая, но с явно выраженный очень быстро, он теперь был на целый дюйм выше её.{/??} Она робела, возможно из-за сословных различий, и они едва ли словом перемолвились за весь вечер. Он подумывал, не решиться ли предложить ей выйти в сад, но в присутствии стольких свидетелей… да и предлога подходящего придумать не удавалось. У неё были лавандово-синие глаза, изогнутые дугой брови, длинные ресницы; лицо её — если бы не глаза — могло показаться чуть слишком пухлощёким, но всё вместе было удивительно гармоничным. Некоторое время спустя она скромно уселась рядом с матерью, и Дэну пришлось довольствоваться взглядами украдкой. Но той ночью…
В первый же день своего счастливого рабства в Торнкуме он понял, что влюблён по уши, влюблён ужасно, мучительно, так, что не способен поднять на неё глаза, когда она тут, поблизости, или думать о чём-то другом, когда её нет; а все эти надоевшие расспросы дома, за ужином! Да, старый мистер Рид показал ему, как косить, он выкосил полсада, всю крапиву уничтожил, это по-настоящему трудно, надо сноровку иметь. Невозможно объяснить им даже это: старик показал ему, как держать руки на косовище, каким должен быть ритм… медленно и размеренно, сынок, полегче, не нажимай, тише едешь — дальше будешь; старик тяжело опирается на палку, стоит под склонёнными ветвями яблони, улыбается, кивает. А искусство отбивать косу! А как это всё трудно. Глядите, как сбиты ладони — все в пузырях. Старику вынесли стул, чтобы он мог сидеть и наблюдать за происходящим, поставили около ульев, Дэн рассказал и об этом, но — ни слова о девочке, принёсшей им перекусить в десять утра: чай и сладкий пирог; а ещё — она ему улыбнулась. Она повязала голову красной косынкой, кое-где к ней прилипли пушинки — в птичнике ощипывали цыплят; а этот робкий взгляд, подспудное понимание, чуть заметный, особый изгиб тесно сомкнутых губ… Потом — обед. Пироги с мясом и картофельная запеканка (миссис Рид наполовину из Корнуолла). Потом он и Луиза чистят коровник, навоз — в кучу, соломой устилается пол. Потом — то, потом — это, тётя Милли улыбается, отец доволен.
В девять — спать, спать хочется смертельно, всего пара минут, чтобы вспомнить непередаваемо ужасное — конец дня. Собирали яйца — вдвоём с ней, больше никого; он держит корзину, она роется в ящиках, он смотрит на её профиль, вонь куриных гнёзд, кудахтанье, её ласковый голос, успокаивающий кур, будто его здесь и нет, но ясно — она сознаёт, что он тут; сейчас она уже не так робка, хоть по-прежнему не поднимает глаз. А он вдруг сознаёт, как она миниатюрна, как хрупка, как женственна. Внезапная эрекция, он пытается прикрыться корзиной, пригибается сильнее, чем необходимо под низкой крышей. Снаружи, у живой изгороди, немного легче: теперь они разыскивают под кустами сбежавших несушек; солнце клонится к закату; Нэнси наклоняется, блестит полоска кожи под краем ситцевой кофточки; теперь они идут к амбару, где наверху на соломе снеслась чёрно-рыжая родайлендка по имени Безмозглая: «ох, как бы те гадские крысы все яйца не сожрали». Курица носится кругами по мощённому камнем полу, в тревоге и гневе. Нэнси осторожно выбирается вниз, в руке — два яйца, говорит с нарочитым акцентом:
— Ох, да затихни ты, Безмозглая, будет тебе! — И, наклонившись, вытягивает губы трубочкой, чмокает, словно целует, рыжеголовую птицу.
Дэн говорит:
— Тут у вас безмозглых нет.
Нэнси подходит, берётся с другой стороны за ручку корзины, которую он держит, будто ей надо посмотреть, много ли там яиц.
— Чего — тут? Всего-то навсего — ферма. Да работа.
— Тебе не нравится?
— Когда как.
— Ты рада, что я вам помогаю?
Её голова низко опущена.
— А как же. Мы радые.
— Я про тебя спрашиваю.
— Когда не задаёшься.
Это его задевает.
— Ты что, думаешь, я задаюсь?
— А раньше-то? В воскресной-то школе?
— Ну я не хотел.
Она молчит.
— Мне хотелось с тобой поговорить. Дома. На Пасху.
Она переворачивает коричневое яйцо на ладони, стирает со скорлупы прилипшую соломинку; отворачивается к широкой амбарной двери, потом на миг поднимает на Дэна робкий взгляд и снова опускает глаза.
— Ты Билла помнишь? — Она делает движение головой — указывает назад, на север. — Он оттуда, из-за дороги. Билл Хэннакотт?
Дэн знает Хэннакоттов, хоть и не помнит в лицо: они ходят в часовню, не в нашу церковь. Ферма у них по другую сторону дороги.
— Не очень… Но я знаю, о ком ты.
Руки скрещены на груди — так делает её мать, глаза устремлены в землю, голова опущена.
— Мы с ним теперь в один класс ходим.
Можно ли сказать деликатнее? Но в тот момент это казалось зверской жестокостью, катастрофой, злостным предательством после многообещающего дня. Взлёт в зенит и стремительное падение к надиру, в реальность, и всё — в течение двух секунд. Он увидел её с этим Биллом Хэннакоттом: в автобусе, каждый день — в Ньютон и обратно; в классе — они смеются чему-то, держатся за руки. Глупец! Будто Торнкум — какой-нибудь таинственный остров, обретающий реальность лишь в его присутствии, не известный никому, кроме него! Он снова ощутил свою невыносимую принадлежность к иному социальному слою, ощутил, как неумолимо происхождение отчуждает его от того простого мира, в котором живёт она, обрекает на роль высокородного посетителя лиц, стоящих ниже по социальному статусу. Может, это её увлечение деревенским увальнем «оттуда, из-за дороги» и должно было оттолкнуть Дэна, но этого не случилось: она стала ему во сто крат желаннее.
— Теперь нам их перечесть надо, — говорит она.
С корзиной в руках он идёт за ней в маслодельню, к миссис Рид, которая тут же отсылает его домой — он задержался «после времени». Дэн отправляется в сад — забрать куртку. Но когда идёт мимо фермы, из-за угла выбегает Нэнси с бумажным пакетом в руках, останавливается перед ним:
— Ма говорит — отнеси это миз Мартин. Потому как ты здорово поработал.
Шесть коричневых яиц лежат на горстке соломы.
— Ой… спасибо огромное.
— Гляди не оброни.
Опять насмешливо преувеличенный акцент. На его лице — обида.
И вдруг, буквально на миг, — странный, короткий, полный сомнения взгляд, вряд ли из-за яиц: взгляд любопытный и озадаченный. Она отворачивается, машет ему рукой в ответ на его «Завтра увидимся?» и бежит на маслодельню.
С воспоминанием об этом взгляде он засыпает.
Потом больше ничего такого не происходило… как долго, теперь не припомню, должно быть, недели две или три, до самого начала жатвы. Дэн обнаружил, что Нэнси — балованное дитя, любимица семьи; вся её работа — помощь матери по дому, в маслодельне, на кухне. Он обычно работал с одной из близняшек или с обеими вместе. Мэри была уже помолвлена с парнем из-под Тотнеса, освобождённым от призыва из-за работы на ферме; Луиза тоже «ходила» с кем-то. Им уже стукнуло по двадцати одному году — для Дэна они были слишком старые, и ему почему-то с ними было легче, хотя поначалу он чувствовал, что они смотрят на него как на обузу: скажут сделать то-то или то-то и бросаются делать это сами, стоит ему замешкаться или засомневаться. Обе были неразговорчивы. Они жили фермой, работой, стремились доказать, что управляются не хуже сыновей, о которых, вероятно, мечтали когда-то родители. Дэну впервые пришлось не только убирать урожай, но делать самую разную работу, столь необходимую на ферме. Он научился работать серпом и мотыгой, загонять коров, мыть маслобойки и сбивать масло, чистить навоз, ставить крысоловки — крыс в то лето было хоть пруд пруди… крестьянский труд — изматывающий и поэтичный.
Как-то под вечер Дэн и Луиза отправились на тракторе с косилкой очистить верхний лужок от крапивы и чертополоха. Он ходил следом за ней с вилами, собирая срезанные стебли в кучи: потом их сожгут. Но, когда они закончили, Луиза отцепила косилку и дала поводить трактор по лугу; разумеется, это была зряшная трата времени и горючего, получаемого по норме, но — к его великой радости — означало это, что его признали, что он больше не обуза, что его считают теперь как бы членом семьи. У Луизы были такие же синие, как у Нэнси, глаза, покрасневшая обветренная кожа, медленная скупая улыбка. Она нравилась ему больше, чем Мэри, хоть они были очень похожи. Но обе они теперь его просто восхищали: их неженская жёсткость и сноровка, их знание дела облегчали ему существование рядом с ними в отличие от загадочности Нэнси.
Из всех работ Дэну больше всего нравилась дойка. Правда, она же его и смущала. Слишком богатое у него было воображение, слишком похожа она была на кормление грудью, да и на мастурбацию тоже, слишком была эротична. И столь же приятна. Ему показали, как это делается, но он так и не обрёл удивительного, чисто физического ощущения в пальцах, диктующего «как надо», просто следовал указанному ритму и старался правильно сжимать соски. Миссис Рид успевала выдоить трёх коров, пока он управлялся с одной. Девушки звали её показушницей, без конца ворчали, как глупо, что на ферме не установили доильные аппараты ещё до войны, и какая тупость — не желать устанавливать их теперь. Мать только улыбалась и продолжала доить. Ни за что в жизни резиновые присоски не коснутся вымени ни одной из её коров: только тёплые руки; её молочные продукты — лучшее доказательство её правоты. Дэниелу обычно поручали таскать полные вёдра на маслодельню — к маслобойкам и сепаратору, поэтому у него оставалось время постоять и посмотреть, как работают в коровнике женщины; вбирать в себя запахи, игру света и теней, тихие голоса, обращённые друг к другу и к коровам. Звук первой струйки молока, ударившей в жестяной подойник. Словно трель жаворонка.
Порой он оставался с Нэнси наедине: собирали яйца, пару раз она приходила помочь ему загнать коров. Как-то они целый час провели вместе в саду, собирая первые яблоки: наутро Луиза должна была везти их в город, на рынок; Дэниел снимал спелые плоды наверху, на дереве, Нэнси внизу принимала полные сумки и перекладывала яблоки в ящики. Одна из сумок опрокинулась — Нэнси не успела её подхватить, вскрикнула, отскочила в сторону и упала на траву под градом «красавиц Бата». Поразительно, но оба они рассмеялись. Подбирая яблоки с земли, они заговорили — застенчиво, осторожно — о её школе и о его; поговорили о войне. Родители хотят, чтобы она стала учительницей, но она ещё не знает. Впервые в жизни он обнаружил, что рассуждает как настоящий социалист. Какая у него школа — одни снобы. Как он терпеть её не может. Нэнси не отвечала, но ему казалось — она его понимает. Они не говорили ни о Билле, ни о других ребятах и девочках, не говорили о любви — ни о чём таком. По-прежнему он оставался сыном священника, а она — фермерской дочкой. Иногда, объезжая приход, на ферму заглядывал отец. Дэниел ненавидел эти посещения, хоть они порой и льстили его тщеславию; терпеть не мог напоминаний о том, кто он такой. Однажды, вернувшись на ферму с поля, он обнаружил на крыльце дома отца: тот беседовал с миссис Рид и Нэнси.
— Ну, Дэниел, если бы отзывы о твоих школьных успехах были такими же лестными, как панегирик, только что пропетый тебе миссис Рид, я был бы счастливейшим из всех отцов на свете!
Зачем ему понадобилось выбирать именно такие слова? Нэнси, поглядывая на меня, кусала губы, чтобы удержаться от смеха. И ведь это несправедливо! Отзывы о моих школьных успехах были всегда вполне хорошими.
Обедали мы все на кухне, вместе с дедушкой — старым мистером Ридом, сидевшим во главе стола. Думаю, ему нравилось, что я тут — было, кому рассказывать о прошлом. Он был полковым старшиной у девонширцев во время Первой мировой войны, его медали лежали в гостиной на зелёной бархатной подушечке, под стеклянной крышкой. Я видел, что внучкам порой надоедают его рассказы, а может, они боялись, что своими рассказами он надоедает мне. Но атмосфера в этой кухне была исполнена терпимости и любви. Она и сейчас осталась его комнатой. Я по-прежнему ем здесь, правда теперь это уже не кухня, и хотя старой мебели Ридов здесь нет, что-то от самих Ридов всё же осталось. В отсутствие мужа, который ел у себя, наверху, миссис Рид всегда сидела напротив старика, на противоположном конце длинного стола из ясеневого дерева. Потом, бок о бок, — близняшки, а напротив них — мы с Нэнси.
Как-то раз, мы ещё сидели за столом, пили чай — в конце обеда на столе всегда появлялся чайник, — в дверях возник мой ненавистный соперник. Я знал, что он должен прийти: прошлой зимой, на склоне холма за фермой, ветер повалил огромный бук, и надо было двуручной пилой распилить ветви на такие куски, чтобы можно было стащить их вниз и пустить под циркулярку, стоявшую на дворе. Билл обещал помочь, как только выдастся свободное от работы на отцовской ферме время. Это был крупный для своих семнадцати лет парень; мне он показался ужасно нескладным, грубым, совсем не таким, как Риды; он вовсе не соответствовал моему представлению о печально прославившихся уже тогда ребятах из английских классических школ. Он неловко поклонился старику, потом миссис Рид и близняшкам. «Привет, Нэнси». Когда он взглянул на неё, в глазах его блеснул огонёк. Нас познакомили, и он сжал мою руку словно клещами. Он выпил чаю, прежде чем мы принялись за дело. Посплетничал о делах на ферме, сообщил о том, когда они собираются начать жатву, спросил о здоровье мистера Рида «там, наверху». Прямо к Нэнси он не обращался, только поглядывал в её сторону, и каждый раз — этот огонёк в глазах. К тому же меня он совершенно игнорировал. Я не мог отгадать, что думает Нэнси, гордится ли им или ей кажется, что он слишком много болтает. Сам я и правда считал, что он слишком много болтает, и горько завидовал его лёгкости в общении, умелости, его принадлежности к одной с ними почве.
Через час я уже не просто завидовал — я люто ненавидел каждый дюйм его крепкого тела. Во время обеда я глупейшим образом представлял себе, что вторая половина дня окажется — в смысле ожидавшей меня работы — весёлым и лёгким времяпрепровождением. Но это было до того, как мы с Биллом принялись отпиливать от ствола ветви и сучья на глазах у близняшек, поджидавших с трактором и цепями — оттаскивать распиленные куски вниз. Разумеется, парень был по-крестьянски хитёр: Нэнси тоже стояла поблизости, наблюдая, и деревенский обычай, независимо от того, почувствовал ли он, что между нами что-то происходит, или нет, просто обязывал его превратить нашу работу в состязание в силе. Он установил пилу поперёк первого сука, будто не сомневался, что я, как и он, знаю, как ею пользоваться: это дало ему возможность, после первых же двух-трёх движений взад-вперёд, остановиться и начать долго и подробно объяснять мне, как надо стоять и как держать пилу. Но как только мы взялись пилить, он и не думал останавливаться. Через пару минут я почувствовал, что у меня от боли и усталости вот-вот отвалятся руки, а мы и до половины ещё не дошли. Я всё слабее и слабее двигал пилу в его сторону и наконец совсем остановился.
— Для тебя слишком быстро, что ли?
— Вовсе нет. Отдышусь немного.
— Покуришь? — Он протянул мне пачку «Вудбайнз».
— Спасибо, нет.
Он закурил сигарету, подмигнул в ту сторону, где, позади меня, стояла Нэнси, поплевал на ладони и снова взялся за ручку этой чёртовой пилы. Немного погодя он уже держал ручку пилы одной рукой и, покуривая сигарету, работал гораздо медленнее, но всем своим видом ясно показывал, чья в этом вина. Билл так явно старался всячески меня унизить, что придал мне сил, да, к счастью, там надо было не только пилить: очищенные от веток сучья надо было приподнять рычагом, откатить на гужевую дорогу, где ждал трактор, и обвязать цепями, чтобы их можно было увезти. Он был силён как бык — тут приходится отдать ему должное. Впервые я увидел, что близняшки вовсе не такие сильные. Через какое-то время пилить мне стало легче, хоть и не менее изнурительно, но он был немилосерден; возможно, в его стремлении изобразить меня этаким слабосильным неумехой сказывалась давняя неприязнь тех, кто ходит в часовню, к тем, кто посещает церковь. Потом, уже под конец целого дня мучений, я самостоятельно откатил не самый большой сук на дорогу… Билл стоял там рядом с Нэнси, наблюдая, как у меня получается.
— Слышь, Дэнни, — он с самого обеда называл меня ненавистным мне именем, совершая ещё одно непростительное преступление, — повороти-ка его задом наперёд. Я ж тебе уже сто раз говорил. Цепляться ж будет.
Нэнси резко отвернулась. Мотор трактора работал, так что мне не слышно было, что она сказала, но я видел, как он шагнул к ней и положил ей на плечо руку, но она так же резко её сбросила. В тот момент я не придал этому большого значения, только ещё сильнее обозлился из-за того, что она испытывает ко мне жалость. Билл всё ещё оставался на ферме, когда я отправился домой, и я понял, что его пригласили поужинать с ними. Даже близняшки понимали, что работа в этот день была особенно тяжёлой, и специально подошли, чтобы сказать спасибо. А Нэнси на меня даже не взглянула. Исчезла с глаз, когда я прощался. Я ехал на велосипеде домой, испытывая боль во всём теле, униженный и злой на весь мир.
Назавтра она уехала с матерью в Торки за покупками, и я её совсем не видел. Через три дня мы собирались жать хлеб, это был их последний свободный день до начала уборки. Мне даже это показалось обидным: они там прохлаждаются, а я должен смазывать жатку и без конца направлять ножи этой чёртовой косилки.
Погода держалась на славу; мы отправились с косами наверх, на два больших пшеничных поля, сделать первые прокосы, чтобы жатке пройти без помех. Работали поочерёдно, близняшки и я, вязали снопы вручную, потом снова принимались косить. Нэнси принесла нам ленч и осталась на часок — помогала вязать, но жара стояла страшная, и нам было не до разговоров. Она опять скрылась с глаз долой, когда я зашёл в маслодельню попрощаться с миссис Рид.
Дорога домой некоторое время шла круто вверх, вдоль естественной просеки, поросшей по обеим сторонам густыми деревьями и кустами терновника. Здесь всегда было тенисто, таинственно, мрачновато. По левой стороне тянулись старые печи для обжига извести, вырубленные в небольшой полуразрушенной скале. Выше за нею был выгон, в это время года заросший папоротниками и ежевикой, до войны мы иногда устраивали здесь пикники. Затем шёл спуск, дорога выравнивалась и приводила в другую долину, потом, примерно полмили, снова шла вверх, и вот наконец — деревня. В тот день я слишком устал, чтобы подниматься на первый холм на велосипеде. На самом крутом участке я вёл велосипед вверх, ни о чём не думая, считая шаги. Вдруг что-то зашевелилось там, где за августовской листвой скрывались известковые печи. Над просекой, на тропинке, ведущей от печей вниз, стояла Нэнси. На ней было розовое с белым платье, с рукавами чуть выше локтя — я его уже видел раньше, в нём она выглядела совсем школьницей. Подол был заштопан ею самой, получилось плоховато. Миссис Рид как-то за обедом пошутила на эту тему, и Нэнси наивно задрала подол — показать штопку… на миг я смог увидеть её ноги повыше колен. Сейчас она взглянула на меня, потом опустила глаза и уставилась на кленовый лист, который теребила в пальцах.
— Ты что тут делаешь?
— А ничего. Гуляю…
— Куда идёшь?
— {??}К старому карьеру. Может, да, а может, и нет.{/??}
— А я и не знал, что тут можно пройти.
— Тут тропинка есть.
Она теребила, рвала листок, будто ей всё равно, пойду я дальше или так и буду тут стоять, разговаривая.
— А я и не знал.
— А это секрет.
Она не улыбалась, но подняла на меня глаза, и я понял — это не просто сообщение, но вызов. Я поставил велосипед поперёк дороги.
— Можно мне пойти с тобой?
Она пожала плечами:
— Как хочешь.
— Только велосипед спрячу.
Она кивнула. Я поспешно затолкал велосипед в кусты по другую сторону просеки, потом снова пересёк её и вскарабкался туда, где стояла Нэнси. Не успел я подойти, как она повернулась и зашагала вперёд, меж деревьями, туда, где из земли футов на двадцать вверх вертикально вздымались скалы; потом мимо крутых склонов, источенных устьями печей, давно задушенных осколками камня. Нэнси задержалась там, где скала немного отступила, оставив узкий крутой проход наверх. Она остановилась и пригладила платье.
— Давай лезь первый, — сказала она.
Я полез первым. Последние пару ярдов, у самой вершины, было трудновато — пришлось подтягиваться, ухватившись за корень дерева. Оказавшись наверху, я повернулся и протянул ей руку. Нэнси ухватилась за неё, и я вытянул девочку наверх, подумывая, не решиться ли задержать её руку в своей. Но она отстранилась и снова зашагала вперёд и вверх, по более пологому, поросшему густыми деревьями склону. Глянув сквозь листву, я увидел далеко внизу ферму, услышал лай пастушьей собаки и голос кого-то из близняшек, её успокаивающий. Было безветренно. Платье Нэнси — розовые полоски и букетики роз на спине; белокурые волосы. На ней были разношенные чёрные туфли — школьные. На босу ногу. Я чувствовал, что меня вводят в сад Эдема.
— Это не настоящий мой тайник.
— А он где?
Она небрежно, на ходу, указала куда-то за ферму:
— А там, наверху, на той стороне. — Потом добавила: — Когда маленькая была.
Я хотел ещё что-нибудь сказать, чтобы она ещё говорила, но ничего умного придумать не мог, а она быстро шагала к деревьям на восточном склоне холма над долиной, у самого гребня; по правую руку мне виден был выгон в лучах вечернего солнца. Всё это было странно, совсем не походило на прогулку, как будто мы шли куда-то с определённой целью. Наконец она свернула в сторону выгона, и вот мы уже пробираемся сквозь зелёные заросли папоротника. По-прежнему она шла впереди. Совершенно неожиданно оказалось, что мы стоим на краю карьера и смотрим прямо на деревню, далеко за долиной. Это было поразительно — неожиданный простор, открытость, замечательный вид. А по отвоёванному у папоротников дёрну бегали кролики. Нэнси показала рукой:
— Смотри, вон она, церковь.
Но церковь меня не интересовала.
Она прошла немного вперёд, туда, где с бровки карьера можно было спуститься по поросшему густой травой склону вниз, на самое дно, и принялась собирать васильки и очанки. Потом вдруг опустилась на колени у группки розоватых цветов с похожими на звёздочки головками. Дэниел сел рядом, потом прилёг, опершись на локоть. Он чувствовал себя невероятно неуклюжим, косноязычным, неловким, в то время как она в совершенстве владела собой; он всё ещё подыскивал слова, не зная, что бы такое сказать, такое, чтобы…
— Толку от них всё равно не будет. Они дома не раскроются.
— А моему отцу они нравятся.
— Это васильки — центаурии.
— Душки. — Её синие глаза на миг встретили его взгляд и снова потупились. — Мы их так зовём.
Это старинное название не показалось ему ни странным, ни неточным (надо было бы сказать «душки»); но он был смущён. Это его интеллектуальное превосходство… он ведь так старался не задаваться, и зачем только он вылез с настоящим названием, хвастун несчастный… любая неловкость постоянно грозила обернуться обидой и, словно в доказательство этого, Нэнси перестала рвать цветы и села на траву; минуту спустя расшнуровала туфли, сбросила их с ног и пошевелила в короткой траве пальцами.
Дэниел сделал ещё одну попытку:
— Я уж было подумал, что разонравился тебе.
— А кто сказал, что ты мне нравился?
— Ну, после того дня.
— Какого ещё «того дня»?
— Ты ведь ему что-то сказала тогда. — Дэниел сорвал несколько травинок прямо перед собой. Ох уж эти девчонки, до чего они невозможные! И зачем только у них босые ноги? — Когда он пытался мной командовать.
— Показушничает больно. Думает, он всё знает.
— Ты это ему сказала?
— Может, да, а может, и нет.
— Просто он больше к этому привык, чем я. Вот и всё.
— Привык, чтоб всё делалось, как он хочет.
— А я думал, он тебе нравится.
Она только фыркнула, ничего не ответив; сидела, не сводя глаз с босых ног, словно они были ей гораздо интереснее, чем Дэниел. Он совершенно растерялся: то она говорила одно, то другое. Казалось, она чего-то ждёт, словно кто-то ещё должен был вот-вот подойти и присоединиться к ним. Словно ей скучно. Он сказал — очень тихо:
— Ты мне ужасно нравишься.
Она вдруг улыбнулась ему, шаловливо, лукаво — промельк давнего озорства школьных дней.
— Вот папаше твоему пожалуюсь!
— Правда нравишься. — Он чувствовал, что щёки его горят. Нэнси снова принялась разглядывать свои босые пальцы.
— А тебе что, совсем всё равно, что ты мне нравишься?
— Может, и всё равно. А может, и нет.
— Ты меня и по имени даже никогда не зовёшь.
— Так ведь и ты тоже.
— Нет, зову. Вчера, например.
— А когда мы одни, не зовёшь.
— Да я никогда не знаю, что можно говорить, а что нет. — Он помолчал. — Чтоб ты не подумала, что задаюсь.
— Просто ты так иногда говоришь… — Помолчала и добавила: — Да я знаю, ты иначе не можешь.
Воцарилось молчание. Пронизанный зеленью вечерний воздух, жужжание насекомых на неостывшем каменном склоне за их спинами. Нэнси вдруг перевернулась и улеглась на живот, согнув в локтях руки, оперлась подбородком на ладони; полежала так, потом протянула руку и сорвала веточку тимьяна. Прикусила. Повернулась к Дэниелу лицом. Их разделяли всего шага три. Изогнутые брови, загадочный, лукаво-простодушный рот. Синие глаза. Словно цветы вероники — застенчивые и дерзкие, полные вызова и сомнений.
— Спорим, я тебе не по правде нравлюсь.
Он потупился.
— Да я только об одном и думаю. Как бы тебя увидеть. Вдруг тебя не увижу. Как вчера. Просто ненавистный был день вчера.
— А мы тебе подарок покупали.
— Ну да?
Нэнси улыбнулась, увидев, как он потрясён и чуть ли не обижен.
— Потому как ты нам всем по сердцу пришёлся. — Она снова сжала зубами веточку тимьяна. — Только это секрет. Никому не проговорись, что я тебе сказала.
— Ни за что.
— Поклянись.
— Вот те крест.
— Это книжка, вот это что, — сказала она. Будто книжка сама по себе редкость и содержание её вовсе не имеет значения. Теперь она перекатилась на спину, подальше от меня, и стала смотреть в небо; потом закрыла глаза. Дэниел смотрел на её лицо — на её щёки, на опущенные ресницы; на груди — уже вовсе не детские, обтянутые розовым ситцем, на босые ноги. Сорвал ещё несколько травинок.
— Я тебе буду письма писать. Когда в школу уеду. Если только захочешь.
— Je suis, tu es, il est. Amo, amas, amat.
Теперь она оказалась совершенно непостижимой. К чему всё это? Что всё это должно означать?
— А ты мне отвечать будешь?
— Может, да, а может, и нет.
— Я хотел бы, чтоб да.
Но она не давала обещаний. Просто лежала так, с закрытыми глазами, будто совсем забыла, что он тут. Может, позволит ему себя поцеловать? Он вовсе не был уверен; все эти манёвры — шаг вперёд, шаг назад, замечает его, не замечает… Его непреодолимо тянуло преодолеть это крохотное пространство, этот кусочек дёрна, наклониться к ней… но так же непреодолимо он был, словно Гулливер, связан сотнями нитей — условностями, семьёй, собственным невежеством, всем на свете. А вдруг она засмеётся, вдруг она его просто дразнит, подначивает, пусть, мол, он выставит себя на посмешище?
Нэнси обиделась. Господи, что за дурак, трус зелёный, упустил свой шанс, идиот… он смотрел, как она зашнуровывает туфли, подбирает букетик цветов, сорванных в самом начале, поднимается на ноги. И опять он шёл вслед за ней, поднимался на бровку карьера, ждал, пока она сорвёт запоздалую землянику, пробирался сквозь папоротники, входил в лес. Безмолвно. Можно было бы идти с ней рядом, места хватало, взять её за руку или хотя бы попытаться, но он плёлся позади. И вот. Без всякого предупреждения. Она просто остановилась и повернулась, так резко, что он чуть не налетел на неё; заложила руки с цветами за спину и уставилась на него не мигая — старая игра в гляделки. Потом закрыла глаза и подставила губы для поцелуя. Он медлил, замерев, обнаружив вдруг, что осторожно держит её за руки повыше локтей; и тут весь мир — или все его шестнадцать лет — растворились, растаяли…
Губы её — тмин и тимьян, тело — словно лоно матери, которой не знал, её нежность в несколько секунд искупила всё, что он не мог и не хотел ей простить. Оставив осторожность, он вдруг резко притянул её к себе. Его охватило странное чувство: лес вокруг них, до сих пор прочно стоявший на месте, вдруг взорвался, каждый листок, каждый сучок и веточка неслись отдельно друг от друга, увлекая за собой все лесные звуки и запахи. Всё исчезло. Осталась лишь Нэнси, Нэнси, Нэнси, Нэнси; её губы, её груди, её руки у него на спине, прижавшееся к нему тело; потом она вдруг отстранилась и уткнулась лицом в рубашку у него на груди. Какая она маленькая, насколько больше понимания в касании, чем во взгляде, как умаляются любые погрешности — роста, линий тела, внешности, — стоит лишь коснуться, обнять, прижаться. И — победа! О, метафорические децибелы самого громкого за всю его жизнь, торжествующего петушиного клика!
Наконец-то они назвали друг друга по имени.
И снова поцеловались. На этот раз Дэниел почувствовал кончик её языка; начиналась эрекция. Он перепугался, что она заметит. Возможно, она и заметила, потому что сказала: «Не нахальничай». И оттолкнула его; постояла с минуту, потупившись, потом опустилась на колени и принялась подбирать обронённые цветы. Он опустился на колени рядом с ней, обнял за талию.
Она сказала:
— Хватит. Больше нельзя. Не сейчас. Я не хочу.
— Но я тебе нравлюсь?
Она кивнула.
— Очень?
Она опять кивнула.
— А я думал, ты меня просто дразнишь.
Она покачала головой.
— Ты вроде и работать больше со мной не хочешь. И вообще.
— Так это всё мама. — Она помолчала. — Помру, если она узнает.
— А что она говорит?
— Что я не должна тебе глазки строить. Флиртовать. — По-прежнему стоя на коленках, она вроде бы к ним и обращалась. — В тот день, когда ты яблоки на меня просыпал. Она, видно, следила. Мне знаешь как потом влетело. Никто не должен догадаться.
— Ни за что.
— Обещаешь?
— Конечно. Обещаю.
— А она говорит — ты дома скажешь.
— Глупость какая! — Его высокое мнение о миссис Рид вдруг резко понизилось. — Я им никогда не скажу. Ни за что.
— Знаю.
— Пожалуйста, дай я тебя ещё раз поцелую.
Она повернула к нему лицо, но не позволила поцелую продлиться. Через минуту взяла его руку и, не поднимая глаз, переплела свои пальцы с его.
— А как же Билл Хэннакотт?
— Сказала ему, чтоб убирался. В тот самый вечер. Дурень здоровый.
— А он… рассердился?
— А мне плевать.
Он почувствовал, как её маленькие пальцы плотнее сплетаются с его пальцами. Это было — как мечта, слишком замечательно, чтобы быть правдой. Он ей нравится, его она предпочла, у него ищет защиты.
— Ты каждый вечер будешь приходить?
Она покачала головой:
— Не могу. Она догадается. — Но, помолчав, сказала: — Лучше всего в воскресенье, после обеда. Все спать улягутся.
Они ещё побродили по лесу, останавливаясь, чтобы поцеловаться; прошли, тесно обнявшись, меж деревьями к скале над старыми печами, выбрались вниз и снова поцеловались, стоя на тропе над дорогой, — последний, отчаянный поцелуй, будто и в самом деле — последний; и на миг — синева её глаз, всё ещё полных сомнения, взгляд испытующий и нежный, такого он у неё до сих пор не видел: она уходит. Он смотрит, как она бежит по просеке, потом переходит на шаг, скрывается за поворотом к ферме, исчезает в золотисто-зелёном вечернем свете.
Дэниел медленно вытягивает велосипед из-под кустов, он потрясён, он в восторге, его переполняет радость. Начинает анализировать, пока ещё без слов: первое прикосновение её губ — и словно растаяли все её выверты и капризы; вкус Нэнси, ощущение Нэнси, тайна Нэнси.
И дивное чувство вины, необходимости лгать… всё это он, напевая, несёт домой.
Обильная роса, погода всё держится, жатва начинается, мир — дар Цереры — прост и понятен, раннее утро — золотисто-зелёный солнечный свет под сошедшимися над просекой кронами, и — Нэнси. В то первое победное утро Дэниел чувствовал себя словно птица, вырвавшаяся из клетки, — совершенно свободным; слишком свободным, как молча предостерегла его она, не пожелав на него взглянуть, его заметить, когда он появился в коровнике. Дойку ещё не закончили.
И только полминутки наедине, украдкой, в маслодельне, прежде чем все отправились на верхнее поле. Неожиданная робость — теперь ведь ему делать первый шаг. Но когда он наконец отважился осторожно дотронуться до её руки, будто боялся, что она вдруг отпрыгнет с испуганным воплем при первом его прикосновении, она тотчас к нему обернулась. И не важно, что она вырвалась сразу же, как только соприкоснулись их губы: ему и этого было достаточно; к тому же её мать вошла буквально через пару секунд, будто доказывая, что надо быть поосторожнее.
Копнили, копнили — весь день напролёт; в деревне наняли старика пенсионера — помогать, он пришёл с внуком, худеньким парнишкой лет двенадцати. Даже Нэнси пришла помочь. Никакой возможности прикоснуться, зато можно обменяться взглядами, порой даже перекинуться несколькими словами — чуть слышно, шёпотом: таинственность, близость друг к другу, бесконечное повторение в уме случившегося вчера (хотя она предупредила его, что сегодня должна остаться дома — ведь все домашние дела отложены, пока «хлеб на ноги не поставят»). Но она жалела об этом, жалела, что не может прийти, она о нём думала — с самого утра, как проснулась. И боль временной разлуки была не так жестока, как он ожидал. Сработала древняя магия жатвы, первородный вздох облегчения: пусть впереди ещё скирдование и молотьба, но жатва — словно благополучное завершение долгого пути, желанный брег на горизонте, восторг свершившегося обетования. Теперь всё пойдёт как по маслу.
Предательская Англия: откуда ни возьмись ночью грянул дождь, и утром, когда Дэниел явился на ферму, всё ещё моросило. К одиннадцати чуть прояснело, к полудню даже выглянуло солнце, но о жатве не могло быть и речи. Дэниел получил один долгий, головокружительный поцелуй, это было в амбаре, и длился он целую минуту; за обедом — осторожное касание ноги под столом, а попозже — обещание, что она, может быть, будет ждать у печей, когда он отправится домой. Она ждала. Отыскали местечко под скалой, невидное с дороги. Он прислонился спиной к грубому камню и обнял Нэнси, прижав её к себе; губы их слились в поцелуе, долгом, но совершенно безыскусном; поцелуи следовали один за другим и длились, длились… И снова он почувствовал эрекцию, и снова смутился, но она, кажется, не заметила, а если и заметила, ничего не имела против. Он закрыл глаза: дневной свет был совсем не нужен; хотелось лишь чувствовать, ощущать — её грудь, талию, бёдра, прижавшиеся к его бёдрам. Её джемпер и кофточка на спине слегка задрались, и — случайно — его рука коснулась обнажённой кожи. Нэнси и тут ничего не имела против.
Наконец, нацеловавшись, они перешли к разговорам. Разумеется, шёпотом. Она раньше уже целовалась с мальчишками. С ним целоваться ей нравится лучше всего. Да, он гораздо лучше целуется, чем Билл Хэннакотт. Да ей и не нравилось никогда с этим Биллом целоваться, она и сама не знает, чего она в нём нашла. Потом был подвергнут допросу он: когда она стала ему нравиться? чем? скольких девчонок он уже целовал в своей жизни? Он врал безбожно, но сомнений в его искренности вовсе не могло быть, когда он заявил, что пальма первенства, разумеется, принадлежит ей. Заговорили об их общей тайне, как она боится, вдруг мать заметит, узнает его отец, их судьба прямо как у Ромео и Джульетты: сравнение вовсе не казалось таким уж притянутым за уши, если подумать о подстерегавших их трудностях. Оба они преступили установившийся в их семьях кодекс поведения и понимания, преступили канон. Они снова начали целоваться. На этот раз его рука смело проникла под одежду и легла на её голую спину.
Ей пора идти. Воскресное свидание — ждать целых сорок часов; она не знает, ей очень хочется, но если мать… в конце концов они придумали план. Все они придут к заутрене, и если он заметит, что она уронила платок и наклонилась его подобрать, значит, она надеется улизнуть из дома после обеда. Ему надо будет пройти по другой просеке — «поверху», за фермой, и идти по гребню холма до буковой рощи; войти в рощу там, где стоит старая каменная мыза, полуразрушенная и вся заросшая плющом, и ждать неподалёку.
В то воскресенье он отправился в церковь спозаранок, чтобы увидеть, как туда войдут Риды. Они вошли, но Нэнси платок не уронила. Служба показалась ему немыслимо долгой, проповедь отца — немыслимо скучной; а за стенами — живой и ласковый солнечный свет, в разноцветных лучах, льющихся сквозь Церковные витражи, пляшут пылинки… Прочитали молитву за союзные войска, только что высадившиеся в Сицилии, но всё это происходило в иных мирах. Наконец пребывание в чистилище завершилось. Риды поднялись со скамьи и стояли в проходе. Тут Дэниел произнёс свою первую за утро искреннюю молитву. Нэнси повернулась, прошла обратно к скамье и наклонилась. За воскресным ленчем ему кусок не шёл в горло, так он боялся, что вдруг какая-нибудь дурацкая просьба, глупое предложение, поручение тётушки Милли или отца нарушат его планы. Но отца вроде бы клонило в сон, а когда тётя Милли спросила, как Дэниел собирается провести остальное время дня, он рискнул высказать предположение, что мог бы поехать на велосипеде на выгон «позаниматься ботаникой». Эти его интересы всячески поощрял отец, иногда он даже присоединялся к Дэниелу, если пасторские обязанности ему это позволяли, так что риск был велик. Но игра стоила свеч. Тётушка Милли мягко возразила, что он и так тяжело работал всю неделю, лучше бы ему отдохнуть. Отмахнуться от этого было проще простого.
У старой мызы он оказался за пятнадцать минут до назначенных трёх часов и в пятнадцать минут четвёртого всё ещё ждал там же. Пройдя поглубже в лес, он уселся на буковый пень и смотрел вниз, туда, где под густой завесой листвы пряталась ферма Ридов. Какая-то часть его «я» понимала, почему Нэнси могла задержаться, хотя другая была потрясена тем, что она не постаралась прийти на свидание точно в назначенный час; но была и ещё одна часть его существа, смутно надеявшаяся, что Нэнси вообще не придёт.
Интуитивно он понимал, что большинство рассказов, слышанных им в школе, — пустое хвастовство, выдававшее желаемое за действительное, что девочки их круга не могли быть такими. Но ведь Нэнси не вполне была девочкой их круга. Она уже целовалась со множеством мальчишек (Дэну в голову не пришло, что и Ева может солгать), она гораздо ближе к природе, к животным. Она позволила ему гладить её обнажённую спину, вроде бы ничего не имела против его эрекций, которые он оказался не способен контролировать (он полагал, что более опытные его сверстники способны). И если всё же… он знал, что в таких случаях у девушки должен быть женский гондон (тогда он полагал, что это именно так называется) или у парня — мужской. И дело было не только в том, что он боялся вызвать презрение отсутствием такового, но у Билла Хэннакотта на подбородке были какие-то подозрительные пятна. Да к тому же в то лето у них в дортуаре из уст в уста ходила история об американском солдате, который пошёл погулять с девушкой из соседнего городка и во время этого застрял: разъединиться они смогли только в больнице, при помощи хирурга (как-то это было связано с мышечной судорогой или ещё чем-то таким). Укрывшемуся под буками девственнику эта трагическая история давно не давала покоя. Но более всего Дэна тревожило предощущение неминуемо надвигавшегося греха. Поцелуи и тайные свидания — это одно. И совсем другое… разумеется, он прекрасно понимал, что карающая молния и гром небесный его тут же на месте не поразят, но всё же… и чем дольше он ждал, тем больше тревожился.
В двадцать пять четвёртого он прошёл назад, к мызе у гребня холма. Стоило ему приблизиться, как из-за угла выступила Нэнси, в жёлтой, с короткими рукавами, кофточке и тёмно-зелёной юбке, в резиновых сапожках-«мокроступах», в которых ходила доить. Коричневый вязаный жакет был переброшен через руку, щёки горели ярким румянцем, возможно оттого же, отчего и румяные губы были не вполне натурально или даже вполне ненатурально румяными. Но он и не подумал бы осуждать её за это. На его взгляд, она казалась пугающе недоступной и взрослой, по меньшей мере года на два старше.
Они не поцеловались при встрече, вместо этого затеяли ссору, стоя шагах в шести друг от друга. Она только на пять минут опоздала, прошла по самому гребню; нечего ему было в лес уходить. Наконец, когда она опустила голову и отвернулась, будто пожалела, что вообще пришла, он подошёл и встал у неё за спиной:
— Да я на самом деле и не сержусь, Нэнси. Ты же пришла.
Мгновение спустя она протянула руку, и он сжал её ладонь. Они пошли прочь от фермы, в северном направлении. Он почувствовал запах одеколона. Пальцы их сплелись. Ярдов через двадцать она прижалась к нему, он обвил рукой её плечи, а она обняла его за талию. Потом они остановились и поцеловались, и это было замечательно. Губная помада оказалась вовсе не помадой, а карминной краской, которую она стащила в кладовой у матери.
Вот так, в обнимку, Нэнси вела его в свой «настоящий тайник» за рощей; они прошли по верхнему склону долины, заросшему высокими папоротниками и можжевельником; формально это было принадлежавшее Ридам поле, но склон оказался слишком крутым для плуга, земля пропадала зря. Посреди зелёного моря папоротников, в полном одиночестве, возвышалась плосковерхая известняковая скала: «мы её „амвоном“ зовём». Та её сторона, что шла ниже по склону, была чуть выпуклой, и перед ней располагалась небольшая площадка ровной земли. Нэнси и Дэниел остановились здесь, по грудь утопая в папоротниках. Сёстры приводили её сюда, когда она была совсем малышка, и расчищали «комнатку» в зарослях.
Теперь и они занялись тем же, ногами сбивая стебли в сторону, затаптывая твёрдые черенки, пока среди зелёных стен не образовалась «комнатка» — примерно шесть шагов на четыре. Нэнси бросила на землю жакет и опустилась на колени. Он опустился рядом, к ней лицом, и они по-настоящему поцеловались, тесно обнявшись, стоя на коленях друг перед другом, кощунственно повторяя утреннее коленопреклонение в церкви. Потом Нэнси расстелила жакет и улеглась на бок. Дэн лёг рядом и снова отыскал её вымазанные кармином губы. Чуть погодя он осмелился положить правое колено на её ногу. Она слегка откинулась на спину, так что ему пришлось ещё поближе придвинуться; вдруг она дёрнулась от боли: обоим пришлось сесть, поднять жакет с травы и придавить непокорный обломок папоротника. Но она позволила Дэну лечь, как раньше — наполовину накрыв её телом. Она стала совсем пассивной, просто лежала, позволяя целовать себя — щёки, глаза, шею под подбородком; потом вдруг оживилась, принялась учить его «ресничным поцелуям», «телячьим поцелуйчикам», «поцелуям ящерки» — быстрым прикосновениям языка к его щеке. И солнце, и зной, и жужжание мух над папоротниками, и похожий на мяуканье крик канюка с такой высоты, что и не увидать, и тенистая прохлада в глубине стоящих стеной папоротниковых зарослей — всё это было восхитительно, если бы только не вздувшаяся, прижатая к её бедру, готовая вот-вот взорваться его несчастная плоть. Он уже чувствовал там влагу, он не знал, что же теперь делать. Он вдруг резко отстранился, сел и молча взмолился о том, чтобы сдержаться.
— Что случилось?
Он помотал головой. Нэнси села рядом.
— Дэнни?
Он опять помотал головой. (По какой-то загадочной причине в её устах ненавистное «Дэнни» вовсе его не раздражало.)
— Дэнни, скажи мне, что не так?
Он чуть наклонился вперёд.
— Ничего. Сейчас пройдёт. Только не трогай меня.. Пожалуйста, — добавил он.
Она снова легла, опершись на локоть, отвернулась. Воцарилось тяжкое молчание.
— Так и знала — ты меня совсем не любишь.
— Нет, люблю.
— Только и думаешь, как бы…
— Что — как бы?
— Ты сам знаешь.
— Что же я могу поделать? Я и так стараюсь.
Молчание.
— Это получается, когда мы целуемся?
Он кивнул.
— Тогда больше не будем целоваться.
— Ну это уж… — Опять молчание.
— Эх вы, мальчишки. — Он не прореагировал. — Нам ведь тоже не лучше. Только мы из этого ничего такого не устраиваем.
У него не нашлось слов, чтобы возразить ей, сказать, что у девчонок такого просто не может быть. Ведь им по крайней мере легко скрыть то, что они чувствуют.
— Пожалуйста, не сердись на меня.
— Я хочу, чтоб мы только целовались. И всё.
— Я понимаю.
— Мне ведь только шестнадцать.
Тон был такой, будто она на несколько лет его младше, а ведь на самом деле она была старше на целых два месяца.
— Честное слово, я ничего с этим поделать не могу.
Он чувствовал себя уже лучше, вздутие благополучно опало, но теперь он взглянуть на неё не смел. Оба молча ждали, точно чужие. Потом она тихонько сказала:
— Ты-то по крайней мере представлений не устраиваешь из-за этого. И то хлеб.
Тон был неприязненный, но он различил в нём намёк на прощение и к тому же некую утешительную информацию. Похоже, у других ребят те же проблемы.
— А что, он…
— Урод противный. — Она добавила сердито, почти с ненавистью: — Отворотясь не наглядишься.
— С чего это?
— Я не могу тебе сказать.
— Я никому не скажу.
Она избегала его взгляда, по-прежнему опираясь на локоть; полуотвернувшись, отрицательно покачала головой.
— Ты поэтому сказала, чтоб он убирался?
— Может — да, а может — нет.
Дэниел тоже прилёг, опершись на локоть, спиной к Нэнси.
— Я никогда ничего такого не сделаю. Я тебя люблю.
— Так ты ж не знаешь что.
— Могу догадаться.
— Не хочу об этом разговаривать. — Помолчав, она сказала: — И всё равно. Откуда ему чего знать. Он же в частных школах не обучался.
Кошмар какой-то. В жизни ему этих девчонок не понять. Хоть тыщу лет проживи. Молчание становилось невыносимым.
— Нэнси?
— Ну?
— Мне ужасно жаль, что ты на меня сердишься.
Несколько мгновений она молчала, потом он почувствовал её руку на своём плече, и Нэнси мягко повернула его к себе лицом. С минуту она молча смотрела ему в глаза, потом неожиданно прильнула к нему, поцеловала в щёку и снова отстранилась. Но он обхватил её рукой и притянул к себе. Снова они лежали бок о бок, касаясь друг друга. Сонатная форма — da capo, правда, теперь она не так плотно прижималась к нему, а он больше не пытался оказаться сверху. Некоторое время спустя они легли, чуть отстранившись, лицом друг к другу, глаза в глаза, забыв о размолвке: загадка любви, влечения, пола, эта новая, странная близость, совсем отдельно от семьи, от прошлого, от друзей. Рука его лежала у неё на талии, и он снова ощущал ладонью обнажённую кожу; очень осторожно он подвинул руку повыше, провёл ладонью по голой коже спины. Нэнси прикрыла глаза. Дэниел нащупал ложбинку, тихонько провёл пальцами по позвонкам. Она поёжилась, но глаз не открыла. Он гладил её спину наверху, под кофточкой, теперь уже вся его рука, не только ладонь, но и внутренняя часть предплечья ощущала её кожу, плавный изгиб бедра, её миниатюрность. Его пальцы нащупали узкую полоску ткани. Нэнси открыла глаза, заговорила по-деревенски:
— Ох, да ты похужей Билла будешь.
Но сама едва сдерживала улыбку, в глубине глаз светились смешинки.
— Какая у тебя кожа гладкая.
Он провёл рукой вдоль узкой полоски, туда, где, вытянутая вдоль бока, лежала её рука. Нэнси позволила его пальцам пробраться ей под мышку и плотно прижала их там.
— Ну, пожалуйста.
— Ты обещал, что хорошо будешь вести.
— Я и веду себя хорошо.
— Ничего подобного.
— Ну пожалуйста.
— Это грешно.
— Ну, Нэнси.
— Не хочу.
— Ну позволь. Я только потрогаю.
— Зачем?
— Просто мне так хочется.
— Да ты опять что-нибудь такое устроишь.
— Не устрою. Ну пожалуйста.
Она долго и пристально смотрела на него. Потом сказала:
— Глаза закрой.
Он почувствовал, что она села, приподняла его руку — ладонь его проникла под кофточку глубже. Последовало быстрое движение, и Нэнси снова легла рядом с ним. Он открыл глаза, но теперь её глаза были закрыты. Его ладонь двигалась вверх вдоль её бока; добравшись до узкой полоски, конец которой теперь свисал свободно, ладонь двинулась дальше — вперёд и вниз, и Дэн ощутил под пальцами нежную округлость, прикрытую свободно лежащей полотняной чашечкой. И опять — это была мечта, грёзы наяву: просто буквально сбывались десятки тысяч его давних грёз. Его пальцы касались тайны тайн, свершилось то, что он столько раз воображал и что казалось недостижимым: под его пальцами твердел её сосок. Нэнси лежала совершенно неподвижно. Он накрыл маленькую грудь чашей ладони, ощущая шелковистость кожи, нежность плоти, её упругую округлость.
— Позволь мне посмотреть. Пожалуйста.
— Ты сказал — только потрогать.
— А посмотреть? Очень хочется.
Он провёл рукой по одной груди — раз-другой, потом подобрался ко второй округлости, чуть прижатой к земле.
— Ну пожалуйста, Нэнси. Я ничего плохого не сделаю. Не буду нахальничать, не бойся.
— А ты меня любишь?
— Ты же знаешь, что люблю.
— Только посмотришь. Обещай.
— Обещаю. Честное слово.
Она всё ещё колебалась. Потом, полуприподнявшись, одним движением сбросила было кофточку, но остановилась, просто задрав её до подмышек, и снова легла, отвернув лицо и придерживая кофточку повыше обнажённой груди, предлагая себя его взору жестом наивным и чистым, совершенно лишённым эротичности. Но грудь её была прелестна, полная, с розовато-коричневыми напряжёнными сосками, непреодолимо и властно влекущими. Плоский живот, пупок, обнажившаяся талия, белый краешек фильдекосовых трусов с тугой резинкой, выглянувший из-под тёмно-зелёной юбки. Дэн протянул руку. Кофточка резко опустилась.
— Ты ж пообещал.
— Можно я их поцелую?
Долгий миг ожидания. Потом кофточка снова уползла к подбородку. Дэн коснулся сосков плотно сжатыми губами. Но почти тотчас же Нэнси дёрнула кофточку вниз и села.
— Всё. Хватит.
— Ну, Нэнси, пожалуйста. Я же не нахальничал.
— Мне стыдно.
Она завела руки за спину, пытаясь застегнуть бюстгальтер, но Дэн уже успел сесть, притянул её к себе и снова накрыл ладонями расцветающую округлую плоть. Нэнси слабо сопротивлялась, потом притихла. Миг, и она обернулась, подняла к нему лицо, они поцеловались. Разумеется, всё у него снова набухло, снова он испытывал те же муки, но почему-то теперь, после того как удалось избежать катастрофы, переносить всё это было гораздо легче. Его затопила волна счастья, только отчасти плотского: он одним махом преодолел давние страхи; навсегда покончил с враньём и пустым бахвальством в школьном дортуаре… он целовался с девушкой, он трогал её грудь! Теперь — наконец-то! — Дэниел смутно догадывался, отчего в тех разговорах было столько грязи и грубости, понимал, насколько далеки они от реальности, как умаляются в них чувства и эмоции, нежность и доброта, желание сделать приятное, боязнь причинить боль; теперь он знал, что девчонки вовсе не «подстилки», обладающие выпуклостями и вогнутостями, не средство будоражить кровь и исторгать семя на землю, не фетиш и не воплощение всяческих табу; просто девчонки — это всё совсем другое, чем ты, гораздо милее, мягче, загадочнее.
Неизвестно, сколько бы ещё они так просидели — он всё ласкал её грудь, они целовались, шептались… снизу, от фермы, донёсся слабый крик; они замерли.
— Нэ-эн! Нэ-эн?
Миссис Рид. Зовёт.
Нэнси зажала рот рукой и отстранилась. Стала приводить себя в порядок.
— Ой Бог ты мой, это ж мама.
Крик прозвучал вновь, в полумиле от них, пониже буковой рощи: глас обманутой добродетели, осуждающий их греховность. И всё сразу смешалось, обезобразилось; в спешке они решают, что он не станет показываться на глаза, останется в укрытии ещё минут на пятнадцать: ведь «амвон» виден с того лужка, что против фермы, миссис Рид может обернуться, увидеть их головы… две головы — это катастрофа, что тогда Нэнси ей скажет, как сумеет притвориться? Она торопливо смачивает платок слюной, оттирает остатки кармина со своих (и его) губ, отчаянный последний поцелуй… она крадучись, низко наклонив голову, уходит сквозь папоротники к поросшему буками гребню холма.
Сим положен конец уроку первому.
И, как он узнал из торопливого перешёптывания на следующее утро, ещё чуть-чуть, и конец был бы положен всему. Когда Нэнси явилась домой, мать посмотрела на неё «ужасно странно». Вроде бы Билл Хэннакотт заходил и опять ушёл — её искать. Нечего ей «шататься» весь день одной неизвестно где, никому не сказавшись. Нэнси пришлось пожертвовать пешку: признаться матери, что она ушла погулять одна именно потому, что Билл мог заявиться на ферму. Что привело к допросу на заявленную тему, но в конечном счёте гораздо более сочувственному, поскольку миссис Рид (это выяснилось попозже, в тот же вечер) не очень-то радовалась назревавшему союзу «с теми, кто ходит в часовню» (хотя Хэннакотты владели хорошими землями и прекрасно управлялись со своей фермой). Если Нэнси не хочет, чтобы он за ней ухаживал, что ж, отлично, но надо не морочить парню голову, а напрямик ему об этом сказать, а собственной матери — тем более. Поначалу казалось, что таким образом удалось убить сразу двух зайцев: Билл вскоре заявился снова, Нэнси не застал (она затаилась наверху, у себя в комнате), и миссис Рид поговорила с ним весьма решительно. Но один фланг всё же остался незащищённым.
— А она не спросила, почему он тебе больше не нравится?
Нэнси посмотрела на него притворно-строгим взглядом:
— Сказала, он вечно целоваться лезет. Сказала, таких мальчишек терпеть не могу. — Тут она скромненько потупилась и поджала губы. Пришлось обоим отвернуться друг от друга, чтобы удержаться от смеха. Обман снова стал для них забавной игрой.
Всё это происходило во время уборки. Погода снова установилась, и жатву они закончили уже к вечеру субботы. Но свиданий больше не было. Дэниел не замечал никаких изменений в поведении миссис Рид, но Нэнси уверяла, что мать «всё что-то вынюхивает». Приходилось соблюдать крайнюю осторожность, настолько, что он так ни разу и не увидел Нэнси по дороге домой. Она обещала быть около печей в среду, и он провёл мучительнейшие полчаса в ожидании. Но она не пришла. Миссис Рид чувствовала себя усталой, и Нэнси надо было помочь ей приготовить ужин. На следующий день Нэнси так сокрушалась, так боялась, что он рассердится, что он тут же простил ей все прегрешения. Но чувство полной безнадёжности угнетало его всё сильнее.
Один утешительный миг — в пятницу — всё же выпал на его долю. Нэнси уже отправилась вниз, на ферму, приготовить чай — дедушка и миссис Рид вышли вместе со всеми на верхнее поле — и заодно напоить чаем больного отца. А так как ей надо было дождаться приезда сборщика яиц, Дэниела послали на ферму за чаем и пирогом. Он обнаружил Нэнси в кухне — она как раз ставила на плиту огромный чайник. У них было всего пять минут. Она уже сбегала наверх, к отцу — он спал. В доме стояла тишина. Они чувствовали себя как взрослые — муж и жена. Может, он хочет её комнату посмотреть?
Он осторожно шёл за ней по чёрной лестнице, ведущей из кухни прямо к узкой комнате (теперь там библиотека) в северовосточном углу дома. Поначалу Дэниел был смущён: два ряда девчачьих романов и школьных учебников на самодельной полке, безделушки, фарфоровые лошадки, ярко размалёванная картинка — подарок с Уайдкумской ярмарки — дядюшка Кобли с друзьями, старый комод, выкрашенный в розовый цвет, под стать небольшому гардеробу, аккуратно застеленная кровать, подушка с вышитой в углу веточкой незабудок, тяжёлые занавеси из кретона на единственном оконце. В комнате было больше детского, чем женского, и Нэнси открылась Дэну какой-то иной, незнакомой стороной; то, что она привела его сюда, было жестом столь же откровенным и чистым, как её целомудренный жест там, наверху, среди папоротников, когда она обнажила перед ним грудь — Нэнси взяла его за руку и подвела к комоду; открыла один из верхних полуящиков. Чулки, носовые платки… и — спрятанная между платками, плоская засушенная головка розовой центаурии; они вдруг обнаружили, что целуются. И снова его «ну пожалуйста!» и её милостивое согласие. Она застенчиво расстегнула кофточку. Дэн увидел полотняные чашечки, бретельки, увидел, как она расстёгивает бюстгальтер… Нэнси заложила руки за спину. Но на этот раз она не сводила глаз с его лица, смотрела, как он высвобождает из-под полотна её грудь. Пиршество взгляда, пиршество рук… он неловко наклонился. На этот раз он догадался, что можно и не сжимать так плотно губы. Она гладила его по голове, шептала что-то; вдруг поёжилась.
— О, Дэнни! Больше нельзя. Мне щекотно. Нельзя больше.
И опять им помешали. От крыльца дома послышался шум мотора: подъехал сборщик яиц. Дэна оттолкнули, началась паника, Дэн бежал на цыпочках вниз, а из комнаты мистера Рида в другом конце коридора доносился голос, на сей раз вовсе не тихий:
— Ма? Нэн? Кто это там?
И голос Нэнси за его удаляющейся спиной:
— Это за яйцами приехали, па. Я тебе чай принесу сей момент.
Сборщик сразу же прошёл наверх, к мистеру Риду — выпить с ним чашечку чайку и поболтать малость: это дало им возможность — пока она готовила чай — оплакать свою несчастную судьбу. Они обязательно должны увидеться в воскресенье. Обязательно. Во что бы то ни стало.
Для Дэниела — к счастью (или к несчастью) — это оказалось вовсе не сложно. Отец и тётушка Милли были приглашены на чай в соседний приход; ему же ехать с ними не требовалось, поскольку в доме хозяев не было детей. Он, как и в прошлое воскресенье, из осторожности поехал кружным путём, спрятал велосипед, крадучись обошёл долину вдоль живой изгороди, пролез за ржавую колючую проволоку и, раздвигая заросли, спустился к скале. Искалеченные папоротники; свободное пространство, выкроенное ими для себя, ждало их целую неделю. Некоторые стебли пытались выпрямиться, и он тщательно затоптал их снова. Дэн много времени потратил, обдумывая, как ему решить проблему неконтролируемых эрекций; в конце концов в гостиной пасторского дома, в ящике со старыми ёлочными украшениями он отыскал, среди мишуры, бумажных колокольчиков и сложенных гармошкой разноцветных цепей старый надувной шарик; тот, должно быть, сохранился ещё с довоенных времён: если к концу рождественских праздников шарики не лопались, тётя Милли аккуратно выпускала из них газ и сберегала на будущее. Шарик был несколько потёрт, а горловина его слишком узка. Но Дэн осторожно её отрезал, и теперь шарик, кажется, держался довольно прочно, не причиняя боли. В порядке дополнительной предосторожности он поменял обычные трусы на плавки. Плавки удерживали непокорную плоть гораздо надёжнее. Речь, разумеется, шла не о настоящем предохранении, просто о том, чтобы не испачкать брюки, если он не сможет удержаться.
Наконец появилась Нэнси, опоздав на целых десять минут; она нервничала — ей нельзя уходить надолго, надо матери помогать. Луиза и Мэри отправились в Тотнес, скоро вечерняя дойка, мать что-то подозревает… никакого кармина на этот раз, зато страхов и горестей хоть отбавляй. На ней была кремовая блузка, тот же коричневый вязаный жакет, широкие синие брюки и резиновые сапожки; выглядела она уставшей и какой-то запарившейся. Дэниел почувствовал некоторое разочарование: её вид вовсе не соответствовал образу, жившему в его воображении по дороге сюда. Вот она сняла сапожки и потёрла ссадину около большого пальца. Дэн чувствовал — она не в настроении, на что-то сердится и, хотя его вины тут нет, изменить это её настроение он не в силах. Они сидели рядышком, упрямо выжидая, чтобы другой сделал первый шаг. Оба чувствовали себя отвратительно. Да ещё погода. Тепло, но солнце прячется за тучами, с неба льётся усталый, рассеянный свет. Ни ветерка. Усталое лето жаждало осени, а Дэниел жаждал, чтобы лето длилось до скончания времён.
— Ты меня так и не поцелуешь?
— А ты этого хочешь?
— Нет, если тебе неохота. — Он вытянул из земли рядом с собой стебель папоротника.
— Это так гадко. Что мы всё время должны бояться, что про нас узнают.
— А что я-то могу сделать?
Она всё тёрла ссадину. Он молчал. Потом она подтянула колени к подбородку, обвила их руками, сгорбилась, спрятала лицо… будто он ей надоел. Господи, какой дурак, он так ничего и не понял. Она отвернула спрятанное лицо — подальше от него.
— Нэнси?
Она помотала головой.
— Я очень хочу тебя поцеловать.
— Ничего ты не хочешь. Ты думаешь, я просто глупая деревенщина.
— Что за ерунда!
— Ты даже не считаешь, что я красивая. — Она шмыгнула носом. — Дурацкие одёжки. Старьё противное.
— Да мне всё равно. Мне даже нравится. Честно.
— Тебе и не понять, как мне тошно.
Голос её неожиданно дрогнул и сорвался. Потрясённый её безысходным отчаянием, растроганный до глубины души, он понял — она плачет; его раздражение тут же как ветром сдуло. Он нежно повернул её к себе лицом, увидел мокрые щёки и — уже более решительно — притянул поближе, обнял, попытался поцелуями осушить слёзы.
— Я правда люблю тебя, Нэнси. А всё остальное — не важно. Всё. Потому что я люблю тебя.
Он впился губами в её губы; они прижались друг к другу в порыве раскаяния и вновь пробудившейся страсти.
Она спросила, может, он хочет опять посмотреть на её грудь, и он впервые смог воспользоваться плодами победы в любовной войне. Она вела себя «глупо», а он проявил великодушие: теперь её черёд быть великодушной, и она преодолела застенчивость. Ему было позволено наклониться и поцеловать её груди, прижаться губами к соскам. Она гладила его голову. Впервые он решился сделать великий самостоятельный шаг: встав на колени, он сорвал с себя рубашку. Она молча внимательно смотрела на него, потом позволила приподнять себя и послушно подняла руки, когда он снял с неё кофточку и скомканный бюстгальтер. Сладость её нагих рук, шеи, упругих грудей, прижатых к его голой груди, её покорность… Он понимал, что оба они больше не в силах владеть собой, языки их сплелись, тела сливались в одно, его набухшая плоть готова была взорваться. Он прижал Нэнси к земле всей тяжестью своего тела… наконец она высвободила губы и отвернулась:
— Дэнни, мне больно. Нечем дышать.
Он резко откатился прочь: и в самом деле, давно пора было это сделать. Она села, потёрла спину и вдруг, повернувшись к нему прежде, чем он успел её остановить, встала над ним на четвереньки так, что кисти рук оказались по обе стороны его головы, и смотрела ему в глаза, словно дразнила… и что-то ещё было в этом взгляде — отчаянное, греховное, взрослое. Он поднял руки к нежным округлостям её грудей над собой, и ладони его наполнились; глаза её были всё ближе, ближе — она опускалась. Её бёдра, тяжесть её тела, шероховатость земли под спиной… какой ужас, он не может остановиться; и наверное, этот злосчастный красный шарик уже соскочил, а он не может остановиться, он всё плотнее прижимает её к себе…
Райское блаженство, и немножко больно, и скрыть ничего невозможно, и в то же время краешком сознания он отмечает, что и она не может чего-то скрыть: она вдруг уткнулась лицом в его шею, а её живот и бёдра как-то странно содрогаются, прижимая его к земле — раз, другой, третий. Неистовое везение, какое выпадает только новичкам: они одновременно достигли оргазма.
Во всяком случае, сейчас мне думается, что так оно и было. Потом мы долго лежали молча, обнявшись; мы понимали, что совершили какой-то страшный грех, сделали что-то, до сих пор нам незнакомое и порочное, мы ощущали первородный стыд. Потом, наконец разъединившись, мы оделись, не смея взглянуть друг другу в глаза, не смея произнести ни слова. Я был потрясён гораздо сильнее, чем три года спустя, когда и вправду потерял невинность. Пресловутая печаль, что нисходит на человека в такие моменты и является по сути своей лишь осознанием возврата к реальности, застала меня врасплох. Эта девушка, эти примолкшие папоротники, это затянутое тучами небо, и этот паренёк, не обретший ничего, кроме предательской влаги в плавках… всё было совсем чужое. Всё изменилось.
Но назавтра — в понедельник — после смущения и робости при первой встрече, стало вроде бы значительно легче. Миссис Рид как будто ничего не подозревала, тёмная сторона вчерашнего безумия забылась, рассеялась словно туман. Нам только раз удалось обменяться поцелуями, однако мы нашли время шёпотом сообщить друг другу, что любим по-прежнему и не в силах ждать до воскресенья… хотя, конечно, придётся. Но во вторник — зловещий эпизод, предостережение. Под вечер я вёл велосипед вверх по просеке, поднимаясь на холм, когда неожиданно, без всякого предупреждения, в нескольких шагах передо мной на дорогу шлёпнулся камень. Мне подумалось, что это, должно быть, Нэнси, хотя она уверяла, что не сможет вечером ускользнуть из дома. Я остановился, вглядываясь сквозь заросли вверх, туда, где старые печи, ожидая, что она вот-вот покажется. Но вместо Нэнси я увидел, как из-за платанов, что росли на скале над печами, вылетел ещё один камень. На этот раз он был слишком велик, чтобы быть просто сигналом, и летел слишком быстро: так швырнуть женская рука не могла. И метили камнем в меня: отскочив от дороги, он рикошетом ударил в спицы переднего колеса. Я перепугался. Бросился бежать вверх по просеке, недалеко от вершины холма вскочил в седло и, напрягшись, преодолел оставшуюся часть подъёма на велосипеде. Ещё один камень ударился о дорогу прямо за моей спиной. Вниз по склону я катил, поднявшись на педалях, и в паническом страхе жал на них изо всех сил.
Больше камней в меня не бросали, и я приехал домой в целости и сохранности. Но травмы бывают не только физические.
На следующий день я всё рассказал Нэнси, и мы решили, что это скорее всего Билл Хэннакотт. Нэнси сказала — он трус, в школе у них все об этом знают; но он вовсе не выглядел трусом в тот единственный раз, что мы с ним виделись. С того дня дорога домой стала для меня истинным мучением. Меня каждый раз словно сквозь строй прогоняли, и страх не оставлял меня ни на минуту. Я не столько страшился камней, сколько встречи с ним на дороге, с глазу на глаз, и драки… и того, что всё это означало — он знает о нас с Нэнси. Это пугало нас обоих: ведь он мог выследить нас в прошлое воскресенье. Как все деревенские мальчишки, он умел подкрадываться незамеченным. Работало и моё воображение… бояться следовало не только камней и кулачного боя, но и пули. Ведь у него было ружьё, он с ним охотился на голубей и кроликов. Мысленно я уже представлял себе собственный надгробный камень рядом с могилой матери. К тому же выбранное им для засады место лишало нас с Нэнси возможности встречаться у старых печей.
Но миновали среда и четверг, а меня всё ещё не убили выстрелом в спину, не измолотили кулаками в прах: я приободрился. В субботу миссис Рид с утра уехала в деревню, и когда под вечер я собирался домой, её ещё не было. Мэри и Луиза работали в поле, дом был пуст, если не считать старого мистера Рида и его сына, беседовавших в комнате наверху. Мы с Нэнси прокрались в амбар, в дальний тёмный угол, где в старом стойле хранилось сено, которое давали коровам во время дойки — коровник стоял совсем рядом с амбаром. Мы целовались; обнявшись, шептались о Билле и о том, какую он затеял игру, какой он отвратительный, как она могла хоть что-то в нём увидеть… Она отвернулась, и я притянул её снова к себе — спиной, руки мои ласкали её грудь под одеждой: только что нами открытая новая поза оказалась очень приятной. Может быть, всё дело было в темноте. С нашего первого воскресенья меня преследовала мысль о том, что же Билл сделал такого, что так потрясло Нэнси. Теперь я спросил её об этом. Она не скажет. Не может. Но вдруг, тихо-тихо, зашептала. Как-то вечером. Он хотел вынуть «это», чтобы она сжала «это» рукой. У меня от потрясения язык прилип к гортани: Билл решился произнести то, о чём я мог только мечтать… и она мне об этом рассказала, поделилась со мной этой тайной.
— Что ты ему ответила?
— Ничего я ему не ответила. Заехала ему по дурацкой грязной роже, — сказала она. — Нахал паршивый.
— А вот так, как мне, ты ему позволяла?
Она отрицательно тряхнула волосами у самого моего лица.
— Спорю, позволяла.
— Только тебе. Потому как тебе я верю.
Я чуть сильнее сжал её груди.
— А с этим я ничего поделать не могу.
Она поёрзала в моих объятиях и заговорила по-деревенски:
— Глянь-ка ты, опять он плохо ведёт!
— Не хуже, чем ты.
— Нет, хуже.
— Нет, не хуже.
— Ты хочешь того же, что и Билл.
— Вот и нет.
— Все вы одинаковые.
— Я только хочу всю тебя потрогать.
— Так нельзя же. Видишь, какой ты.
— Так я же только сказал.
— Слова — такой же грех, как дела.
— А это ты ведь позволяешь?
— А это совсем другое.
Одна моя рука обнимала её голый живот, другая лежала на груди.
— Только потрогать.
— Ты так всегда говоришь.
— А тебе было хорошо в воскресенье?
— Может — да, а может — нет.
— А так ты всегда говоришь.
— А нечего нахальные вопросы задавать.
Помолчали.
— Жалко, мы ещё не взрослые.
— А ты бы на мне женился?
— А ты бы вышла за меня?
— Может, и вышла бы.
— А я бы научился как следует на ферме управляться.
— Вот ещё! Очень мне надо за фермера выходить. С меня и так хватает. — Она пнула ногой сено, на котором мы стояли. — Не жизнь — гадство одно.
— Обещай, что выйдешь за меня, а, Нэнси?
— Зачем это?
— Мне хочется, чтоб ты пообещала.
— Почему это?
— Потому что ты вечно дразнишь меня. Я никогда не знаю, ты в самом деле или…
— Да я и не дразню тебя вовсе.
— Значит, обещаешь?
Её волосы снова пощекотали ему лицо: она кивнула. Потом вдруг повернулась к нему, и они поцеловались: она не дразнила, она отдавала ему свою нежность.
— О, Дэнни, я люблю тебя. Я так тебя люблю. — И чуть погодя: — А как ты думаешь, может, я порочная?
— Почему порочная?
— Потому как дразню тебя… Потому как…
— Потому как — что?
— Мне нравится, когда ты меня трогаешь, а ещё…
— А ещё — что?
Она уткнулась ему в плечо, шептала еле слышно:
— Я бы даже сделала, как Билл хотел. С тобой. Если бы ты по правде… Если бы ты потом меня ещё больше бы полюбил. Если б пообещал.
— А ты бы позволила мне тебя всю потрогать?
Он почувствовал, как она кивнула, не отрывая головы от его плеча.
— Обещаешь?
Кивок.
— Завтра. Там, наверху?
И опять она кивнула у его плеча.
Послышался шум трактора, с холма спускались Мэри и Луиза. Торопливый поцелуй, и испытующий взгляд фиалково-синих глаз из-под ресниц, и вот она уже бежит к выходу из амбара, потом вдоль его стены — в дом. Он понимал — они вели себя глупо, ведь его рабочее время давно кончилось. Велосипед его стоял у ворот, у всех на виду, там, где он всегда его ставил. Близняшки въехали во двор на тракторе. Будь всё как всегда, он бы остановился и поговорил с ними, но сейчас он лишь махнул им приветственно рукой — мол, тороплюсь, и пошёл к велосипеду. Это могло показаться им необычным; но лучше уж так, чем лгать о том, почему он всё ещё здесь.
И вот он катит по усыпанному щебнем проезду до просёлка, пересекает сухое ложе ручья, который зовётся Торнкум-Лит, и трубу, в которую этот ручей заключён. Вверх по холму, мимо печей, слишком счастливый и взволнованный, чтобы хоть на миг задуматься о Билле, об опасности, поджидающей на пути… ни Билла, ни опасности — ничего. На полпути к деревне он встречает миссис Рид в их старом «райли» и слезает с велосипеда, чтобы дать ей дорогу. Он ожидает, что она остановится и отдаст ему заработанные деньги — ведь сегодня суббота; но она, видимо, забыла: помахала ему рукой и проехала мимо, внимательно следя за дорогой. Наверное, тревожится, что запоздала к дойке. Едет из гостей или с собрания Союза матерей, поэтому такая вся разодетая.
Ничто не предвещало беды. Тётя Милли, как всегда, с наивным любопытством расспрашивала, как прошёл день, отвечать ей было легче лёгкого. Отец готовился к проповеди в своём кабинете; к ужину меня ждали любимые блюда — яичница с ветчиной и печёный картофель. Я поднялся к себе, улёгся на кровать и стал вспоминать Нэнси, её грудь, её глаза, её тело, которого ещё не познал до конца, думал о том, как мы поженимся, будем жить в Торнкуме и… внизу раздался звук гонга. И даже за ужином — ни предчувствия, ни намёка: всё те же надоевшие разговоры ни о чём. Отец был молчалив и задумчив, но это — вещь совершенно обычная для вечера перед проповедью.
Трапеза закончилась; отец прочитал молитву, продел салфетку в кольцо и встал.
— У меня в кабинете есть кое-что для тебя, Дэниел. Будь любезен, удели мне минутку.
Я последовал за ним через холл, мы вошли в кабинет, и он сразу прошёл к столу. Там он несколько замешкался, потом взял в руки небольшой свёрток в коричневатой бумаге и заговорил, обращаясь к нему, а не ко мне:
— Днём заходила миссис Рид. Она говорит — её муж поправится не так скоро, как поначалу предполагалось. Как я понял, в управлении им нашли опытного работника, который останется на ферме до самой весны. Он приступает к своим обязанностям в понедельник. Соответственно твоя помощь на ферме больше не нужна. — Отец протянул мне свёрток. — Она просила передать тебе вот это. И последнюю зарплату. — Он отвернулся. — Так, посмотрим. Куда же я… ах, вот он. — Он взял со стола конверт и положил его на свёрток, который всё ещё держал в руке.
Я чувствовал, что его глаза устремлены на меня и что мои щёки заливает густой, невыносимый румянец. Разумеется, я тут же понял, в чём дело, понял, почему она не остановилась, встретив меня на дороге. Я всё-таки заставил себя взять у отца свёрток и конверт.
— Ну, Дэниел? Разве ты не хочешь его открыть?
Я попытался развязать узелок бечёвки, но в конце концов отцу пришлось забрать у меня свёрток, взять со стола перочинный нож и разрезать бечёвку; наконец он снова протянул свёрток мне. Я снял бумагу. Это была книга. «Руководство по истории Англии для молодого христианина». На форзаце было выведено старательным, давно вышедшим из моды почерком:
Мистеру Дэниелу Мартину
в знак глубокой признательности за его
помощь в трудный для нашей семьи час
и с искренней молитвой о его будущем счастии.
Мистер и миссис У. Рид.
Отец осторожно взял книгу из моих рук и прочёл надпись.
— Очень любезно с их стороны. Тебе надо будет написать им — поблагодарить за подарок. — Он вернул мне книгу. — Ну вот. А теперь мне надо ещё поработать над проповедью.
Только у самой двери мне удалось собрать в кулак достаточно мужества — или возмущения, — чтобы спросить:
— Что же, мне и пойти туда теперь нельзя? Попрощаться?
Он уже сидел за столом, делая вид, что погружён в работу.
Теперь он поднял голову и посмотрел на меня через всю комнату:
— Нет, мой мальчик. Нельзя. — Не дав мне возразить, он продолжал, очень спокойно, без всякого выражения, снова устремив взгляд на свои бумаги: — Насколько я понимаю, завтра Нэнси уезжает к тётушке, куда-то под Тивертон. Отдохнуть. — Я уставился на него, не в силах поверить, не в силах пошевелиться. Он снова поднял голову и несколько секунд смотрел прямо на меня. — Я глубоко верю в твой здравый ум, Дэниел. И в твою способность верно судить о том, что хорошо, а что дурно. Вопрос исчерпан. Желаю тебе доброй ночи.
Чудовищная жестокость; и вопрос вовсе не был исчерпан. Не пожелав доброй ночи тёте Милли, я отправился прямо к себе в комнату; во мне бушевала такая нехристианская ненависть, такое безысходное отчаяние, каких, пожалуй, в стенах этого дома никто до сих пор не испытывал. Жестокость, тупость, злонамеренная низость — вот что такое эти взрослые! Какой позор, какое унижение! Если бы только он возмутился и накричал на меня, дал мне возможность возмутиться в ответ! А двуличие миссис Рид, а её подлость! Какая мука — не знать, что сейчас с Нэнси: может, она плачет, может, она… Уйду тайком из дома, проберусь ночью к ферме, встану под окном Нэнси, мы убежим вместе. Чего я только не придумывал… но я знал, что связан условностями, понятием респектабельности, принадлежностью к иному социальному слою, что мне не вырваться из плена классовых предрассудков, веры в христианские добродетели, в принципы военного времени, требовавшие дисциплины и самоограничения как высшего проявления добродетели. Но страшнее всего было то, что я сам накликал эту беду. В эту ночь я снова поверил в Бога: у него было лицо моего отца, и я плакал от ненависти к его всемогуществу.
Позднее я пришёл к выводу, что жалость — а может быть, и восхищение — должен был бы вызывать тогда мой отец, уверенный, что я сам смогу осудить себя и найти выход из Болота Уныния. Думаю, миссис Рид изложила отцу события достаточно дипломатично, не обвиняя нас ни в чём, кроме одного-двух свиданий тайком, одного-двух поцелуев украдкой. То ли она догадалась обо всём, глядя на Нэнси, то ли Билл Хэннакотт ухитрился наябедничать ей на нас — этого я так никогда и не узнал. Но если бы обвинения оказались более серьёзными, отец не счёл бы возможным для себя оставить дело без последствий. Я полагаю, он прекрасно знал, что делает, не предложив мне ничего в утешение, так подчёркнуто не спросив меня — ни тогда, ни позже, — что я чувствую к Нэнси: при всех его недостатках, садистом он вовсе не был. Подозреваю, что всякое плотское влечение он считал чем-то вроде детских шалостей, из которых вырастаешь, как из детского платья, по мере взросления. Надо отдать справедливость и ему, и тётушке Милли, с которой он, очевидно, поговорил в тот же вечер (она не выказала никакого удивления по поводу неожиданного прекращения моей работы на ферме): они оба всячески старались не замечать моей угрюмой подавленности и как-то вывести меня из этого состояния.
Пару раз я пробирался в Торнкум — понаблюдать тайком за долиной и фермой из окрестного леса, но никаких признаков Нэнси так и не заметил.
В воскресенье, сразу после ужасного запрета, в церкви был один лишь старый мистер Рид. Я ушёл домой сразу же после окончания службы: боялся, что вся деревня уже знает (да так оно, вероятно, вскоре и случилось: Билл Хэннакотт не мог не постараться, а на чужой роток не накинешь платок). Я мечтал получить от Нэнси письмо, но писем не было… или, во всяком случае, мне не позволено было их увидеть. Единственным утешением по возвращении в школу была надежда, что она напишет мне туда, как я когда-то ей предложил. Но ведь сам я боялся писать ей на ферму, боялся, что письмо перехватят; глупо было ожидать, что её не преследуют те же опасения. Писем не было.
В то Рождество, возможно, для того, чтобы вдвойне перестраховаться, отец взял первый за всю войну отпуск. Тётя Милли, он и я, все втроём отправились погостить к другой их сестре, которая жила в Камберленде. Она была замужем за стряпчим из Карлайла: двое их сыновей были на фронте, третий должен был вот-вот пойти в армию; а ещё у них была дочь, самая младшая — Барбара, — всего на полгода старше меня. Я не видел её с 1939 года; она оказалась девочкой застенчивой, но вовсе не дурнушкой, и хотя ей очень недоставало теплоты и задорности Нэнси, с каждым днём нашего двухнедельного пребывания у тётки я находил Барбару всё более привлекательной. Мы с ней не целовались (единственный поцелуй под веткой омелы — не в счёт), но договорились, что вовсе не плохо было бы писать друг другу, стать «друзьями-по-переписке». О Нэнси и Торнкуме я вспоминал всё реже и реже. Домой после Рождества заезжать я не стал, сразу же отправился в школу.
С тех пор я видел Нэнси только один раз, на Пасху. Мне было жаль её, и не только потому, что тётя Милли написала мне в школу, что умер старый мистер Рид: более низменная часть моего «я» с чувством снисходительной жалости смотрела на эту провинциалку, «девушку с фермы», пухленькую и неуклюжую по сравнению с девушкой «нашего круга» — моей изящной кузиной из Карлайла. Мы всё это время писали друг другу длинные письма, и в каждом говорилось о том, как мы мечтаем встретиться снова. Полученный урок не пропал втуне: я сразу же сообщил дома, что кузина Барбара «мне пишет». Переписка получила явное одобрение: тогда же, в пасхальные каникулы, тётя Милли спросила меня, не хочу ли я, чтобы она пригласила Барбару провести у нас часть лета. Я согласился не раздумывая.
Так что в августе она приехала к нам погостить. Мы ездили вместе на велосипедах, играли в теннис, даже — иногда — принимали участие в уборке урожая. Я ни разу не встретил Нэнси. Казалось, со смертью старого мистера Рида религиозности у них поубавилось. Мистер и миссис Рид всё ещё появлялись в церкви, но девушек с ними никогда не было. Мне всё ещё противно было появляться вблизи их фермы, и я старался держаться от неё как можно дальше во время прогулок с Барбарой. Теперь я боялся встречи вовсе не с Биллом Хэннакоттом… впрочем, с Барбарой мне так и не удалось зайти хоть сколько-нибудь далеко. В реальности её застенчивость и благовоспитанность оказались гораздо сильнее тех, несколько завуалированных, чувств, которые проглядывали в её письмах (но, может быть, я прочёл в них больше, чем там на самом деле было). Через пять лет она вызвала ужасный переполох в семье, «превратившись» в католичку (в обращении этом вовсе не было тех интеллектуальных изысков, что у Энтони и Джейн) и вскоре приняв монашеский постриг. Её отвращение ко всему плотскому уже угадывалось за её робким желанием дружить с молодым человеком; проблем с непокорной плотью в отношениях с Барбарой у меня не возникало, хотя мы с ней и поцеловались пару раз под конец её пребывания в нашем доме. Мне требовалось доказать самому себе, что я «переболел» Нэнси. Она-то, бедняжка, наверняка знала, что в пасторском доме гостит «племянница мистера Мартина».
А осенью я получил из дома известие, потрясшее меня необычайно глубоко. Торнкум продаётся. Мэри собралась замуж; молодой мистер Рид так до конца и не оправился от болезни; появилась возможность приобрести в Корнуолле ферму поменьше, недалеко от сестры миссис Рид, где-то близ Лонстона; коров они забирают с собой… все эти объяснения и детали… какое мне до них дело?… но Торнкум без Ридов! Этого я представить себе не мог: почему-то это казалось мне гораздо более страшным нарушением естественного порядка вещей, чем те поистине ужасные потрясения, от которых в то время страдал весь мир вокруг. Думаю, именно тогда я впервые ощутил чувство вины перед ними, чувство, от которого мне полностью так и не удалось избавиться: это я каким-то образом ускорил распад семьи, приблизил смерть старого мистера Рида, продажу фермы, с которой они срослись нераздельно, нигде в другом месте их и представить было невозможно… и дело не только в Нэнси. Я не мог представить себе миссис Рид в другой маслодельне, в другом коровнике, а Мэри или Луизу на тракторе посреди другого поля, не мог увидеть никого в этом саду, на этом дворе, кроме старого мистера Рида, седоусого и кривоногого, в гетрах, с золотыми часами и суковатой палкой. Впервые в жизни я осознал, что дом — это прежде всего люди. Проживи я хоть тысячу лет в доме, где пишу сейчас, он никогда не будет принадлежать мне так, как принадлежал им, и никакие законы о праве владения мне тут не помогут.
И последний кадр.
Много лет спустя, как когда-то говорилось в титрах… если точно — самое начало сентября 1969 года. Я приехал на ферму на две недели; как-то днём я остался совершенно один — Бен и Фиби поехали в Ньютон-Эббот за покупками. Выхожу на крыльцо и вижу — какой-то человек облокотился о калитку, выходящую на просёлок. За ним, у забора — машина. Я окликнул его, подумал — он заблудился. Он молча открыл калитку и пошёл к дому, я вышел ему навстречу. Видно было, что он не деревенский житель. Одет в вязаный жакет на «молнии», с большими отворотами; я решил, что это один из бесчисленных туристов из северных или центральных графств, чьи полчища каждое лето вторгаются в Девон и Корнуолл. Высокий худощавый человек примерно моих лет, волосы гладко зачёсаны назад, на довольно значительную лысину, широкая, чуть смущённая улыбка приоткрывает золотой зуб.
— Извиняюсь за вторжение и всякое такое. — Он говорил с чуть заметным призвуком кокни. Указал большим пальцем за спину, туда, где осталась его «кортина». — Жена тут жила когда-то. Сто лет назад. Сама-то стесняется спросить, можно ей зайти, глянуть одним глазком.
Узнать Нэнси было трудно — она расплылась, погрузнела, крашеные волосы в трогательной попытке сохранить былую привлекательность зачёсаны назад и уложены в причёску «паж», как у хозяйки паба. Нелепые ярко-красные брюки дополнял синий блейзер с золочёными пуговицами, наброшенный на плечи; и только глаза… они терялись в оплывших щеках, но в них светилась та же лазурно-фиалковая синева, словно в цветках вероники. Смущалась она ужасно. Я сразу же понял: она, по всей вероятности, знала, кто купил ферму; её тянуло сюда, но видеть меня ей не хотелось. Это муж, не признающий «всякой чепухи», с маху решил все проблемы. Он был уверен в себе и сразу же постарался дать мне понять, что и сам не лыком шит. Кажется, он сказал, что работает начальником цеха в Дагенэме; и небольшой домик у них имеется, очень симпатичный, в новой части Бэзилдона — знаете это место? Он явно привык командовать рабочими, и зарплата у него была «дай Бог». В этом году они уже объездили весь Корнуолл, «пусть старушка Европа малость от нас отдохнёт». У Нэнси ещё сохранился девонский говорок, но она так беспокоилась, что они «вломились без спроса», так нервничала, так старалась правильно себя вести… мне было больно.
Отец её давно умер. Мэри по-прежнему фермерствует, подальше отсюда, в Сомерсете. Бабушкой уже стала. Мама с ними живёт. Ровесница века. Луиза так и не вышла замуж. А она сама как? Дети есть? Трое, старший только-только в университет поступил.
— Способный парнишка, — вмешался её муж. — Никаких тебе хипповых выкрутасов, ничего такого.
Я повёл их по дому, и Нэнси немного оживилась, хоть и не переставала повторять, как всё тут красиво, примите наши поздравления, так всё замечательно тут устроено; но глаза её говорили — она видит прошлое. Я пытался вызвать её на разговор, заставить вспомнить, где какая мебель стояла, что раньше было в той комнате, что — в этой; повёл их к коровнику и амбару — тому, что был перестроен и где теперь жили Бен и Фиби, где мы с Нэнси укрывались в тёмном углу в наш последний день. «Очень красиво, — повторяла она, — прям глазам своим не верю».
Вернулись в дом, я предложил им выпить, поговорили — в общих чертах — о прошлом вообще, о переменах в деревне, о коттеджах, понастроенных всюду горожанами, и ни намёка на наше с ней тайное прошлое. Мне хотелось, чтобы она хоть на миг почувствовала печаль, ностальгию, чуть погрустила или хоть посмеялась бы над той «трагедией», которую мы вместе пережили в дни ранней юности. Нет. Она прихлёбывала «дюбонне» и, как надлежит человеку воспитанному, без колебаний уступала роль первой скрипки своему мужу. Наедине с ней мы остались всего на пару минут, когда он спросил, где «мужская комната».
— Жизнь хорошо сложилась, Нэнси? — Я впервые назвал её по имени.
— Да грех жаловаться. — Она затянулась сигаретой. — Гарри многого сумел добиться. Учитывая обстоятельства.
— По старым временам не скучаешь?
— Ну теперь ведь всё по-другому, верно? Всё химия да машины. Не так, как раньше. — Она отвернулась к окну. — А по мне, если хотите знать, так и слава Богу, что избавились от этой фермы. Как же мы работали! До сих пор не понимаю, как только могли выдержать.
— В жизни не пробовал сливок вкусней, чем у твоей матери.
— Теперь они этим не занимаются. С новыми породами — голштинской и фризской — смысла нет. — И добавила: — Всё это кажется теперь каким-то ужасно далёким.
— Так уж и всё? — улыбнулся я.
Буквально на секунду её глаза осторожно встретили мой взгляд, но она тут же отвела их в сторону и чуть улыбнулась — одними губами.
— Теперь тут хоть коровами не воняет. Я этот запах до смерти помнить буду.
— У меня в памяти он тоже порой возникает. Как привидение.
— И подумать противно.
Я встал — наполнить её бокал, но — нет, она по правде больше не хочет, спасибо огромное. Потом её заинтересовало покрытие полов. Я рассказал ей про копалы. Вернулся муж.
Тогда всё это казалось мне довольно забавным; огорчился я теперь, когда пишу о нашей встрече. Виноват был я сам, я весьма успешно играл роль сына собственного отца, вывернув наизнанку сцену в его кабинете, когда он так искусно обошёл меня в разговоре; ну почему я не продрался через злосчастную скорлупу, отгородившую нас друг от друга, сквозь испуганную чопорность Нэнси и собственную идиотскую любезность? Мы полагаем, что, старея, становимся мудрее и терпимее, а на самом деле мы просто становимся ленивее. Я же мог спросить, что случилось в тот страшный день: что ты чувствовала, долго ли обо мне скучала? Если бы даже я пробудил в ней лишь горькие воспоминания, вызвал упрёки, и то было бы лучше глухого молчания, подлого, глупого, бесчеловечного притворства, будто наше прошлое не есть также наше настоящее; будто то, что мы совершили, и то, что чувствовали, было почему-то дурным и нелепым… незрелым. Что останется от нашей жизни, если лишить её юношеской незрелости?
Я проводил их до машины. Они обязательно должны снова заехать, если им будет по пути: Фиби всегда предложит им чаю, если меня не окажется дома; они смогут побродить по полям… Видно было — они считают, я просто «стараюсь быть повежливей», может, из снисхождения к ним, хотя я искренне пытался избежать этого; но ведь я работаю в Голливуде, знаюсь с кинозвёздами, моё приглашение не может быть искренним. Видимо, так оно и было, потому что они им не воспользовались.
Мы пожали друг другу руки на прощание; огромное спасибо, сколько время вы на нас потратили.
— Мне кажется, вы тут всё очень красиво переделали. — Нэнси в последний раз оглянулась на дом. — Я б его и не узнала. Изнутри.
Взгляни, гнездо свил голубок,
Тебе его несу.
У сердца грел тебе пирог,
Порадовать красу!
Возьму колечки тростника,
И бусы нанижу,
И пенни все из кошелька
К твоим ногам сложу,
Пастуший посох свой, и пса,
И флягу, и суму…
Но не глядит моя краса,
И грош цена всему!
Увы, играет мной моя Филлида.