Тсанкави
Когда, сразу после того, как Мириам и Марджори ушли от меня, я уехал в Нью-Мексико, свободного времени у меня оказалось предостаточно. Режиссёр фильма был занят на съёмках какого-то вестерна, и обсуждение сценария всегда назначалось на вечер. Съёмочная группа базировалась в Санта-Фе: в порядке исключения они на сей раз отказались от пейзажа с крутым холмом посреди ровной долины и решили снимать главным образом среди южных отрогов Скалистых гор, протянувшихся через пустыню прямо на территорию штата. Я приехал сюда впервые в жизни и, как многие до меня — самым знаменитым среди моих предшественников был, разумеется, Д. Г. Лоуренс, — сразу же в эти места влюбился. Подобно Сан-Франциско и Новому Орлеану, Санта-Фе — один из самых человечных городов в Америке; каким-то чудом здесь ухитрились отказаться от строительства небоскрёбов, и в буквальном смысле нерезкий профиль города сказался и на многом другом. Кажется, Льюис Мамфорд сказал, что архитектура деловых центров Америки — это попытка разъединить людей, установить между ними дистанцию, изгнав из поля зрения простую человечность и её нормальные критерии. Возможно, оттого, что Санта-Фе оказался в стороне от бешеной погони за богатством, избрав иную судьбу и приняв к себе бесчисленное множество людей искусства и ремёсел, это город удивительно спокойный, может быть, чуть слишком провинциальный, но это даже составляет предмет его гордости. Дома из необожжённого кирпича в колониальном испанском стиле с их прелестными внутренними двориками-патио, сладко-терпкий, словно дымок ладана, запах горящих сосновых поленьев, неизменно пропитывающий сумерки Нью-Мексико, поразительный свет и воздух высоко взобравшейся пустыни, тополиные рощи и старые, с колоннадами, здания магазинов вокруг сонной центральной площади, колокольный звон, плывущий сквозь ночь от собора, — всё это не похоже на Америку европейских мифов; в эту Америку я влюбился с первого взгляда и сохранил это чувство до сего дня.
Однако, даже если бы Санта-Фе оказался менее привлекательным, это нисколько не уменьшило бы моего восхищения окружающими его ландшафтами. В Соединённых Штатах, несомненно, есть более яркие места, но ни одно из них не обладает такой истинно греческой гармоничностью, таким классическим совершенством и благородством линий, как пространства вдоль берегов Рио-Гранде, миль на пятьдесят к северу между Санта-Фе и Хаосом. На всю жизнь запоминаются некоторые силуэты на фоне неба; один из таких — родом из детства — южный край Дартмура. Эта линия горизонта до сих пор не уходит из моих снов, и глубинная матрица её очертаний всегда живёт в пейзажах, внешне ничем её не напоминающих. Долина Рио-Гранде между Санта-Фе и Хаосом, кроме того, — один из крупнейших центров индейских пуэбло, и, хотя меня не тронули современные их деревни внизу, в долине, я был очарован заброшенными «средневековыми» поселениями на плато столовых гор, что смотрят через ущелье прямо на Санта-Фе. Атмосфера их, как ни парадоксально это звучит, сродни атмосфере цивилизаций европейских, точнее говоря — этрусской или минойской. Она пронизана ощущением утраты и тайны, чувством некоей магической связи между человеком и природой, просматривающейся и в их искусстве, и в тех скудных сведениях, что дошли до нас, о жизни и быте обитателей этих поселений. Видимо, именно это так привлекало Лоуренса. К тому же поселения великолепно расположены, акрополь каждой деревни стоит, словно на пьедестале, на скале из вулканического розового туфа, над беспредельной зеленью сосновых лесов и широких равнин. Горизонты их иззубрены вершинами гор, заросших понизу хвойными лесами, которые постепенно — чем выше, тем заметнее — растворяются в янтарно-седых осиновых рощах, за ними идут снега, а ещё выше — ничем не замутнённая лазурь небес. Пространства здесь беспредельны, о существовании таких пейзажей многие горожане давно успели забыть; ты словно попадаешь на иную, ещё не заселённую людьми планету, она добрее, мягче и благороднее нашей. В Европе только одно место можно сравнить с этим: Фестос на Крите.
Однажды я привёз сюда Дженни — очень ненадолго. У неё два дня оказались свободными, и она меня уговорила — я как-то сильно расчувствовался, рассказывая ей о своей привязанности к этим местам. В один прекрасный вечер мы самолётом отправились из Лос-Анджелеса в Альбукерке, а ночью на машине добрались в Санта-Фе. Настроение было как у нашаливших детей: ведь только суперзвёздам позволено подвергать собственную судьбу и судьбу съёмок такому риску, но веселились мы вовсю. Дженни впервые попробовала мексиканскую еду, ей понравилась затрапезная старая posanda, которую я снял для нас, горьковатый ночной воздух, дымок горящих сосновых поленьев (аромат местных сосен — pinon — неповторим), бесконечные лавки индейских торговцев с национальной керамикой, коврами и ювелирными поделками; замечательно было почувствовать себя прогульщицей.
На следующий день я повёз её смотреть Пуйе и Фрихольский каньон в Бандельерском национальном заповеднике, на котором до сих пор лежит невидимая тень Лос-Аламоса. В Пуйе она с восторгом карабкалась то вверх, то вниз, осматривая ряды скальных жилищ, пыталась подманить бурундучков, задавала бесчисленные вопросы, облазила весь акрополь; я показал ей золотистого дятла и всяких других птиц, населяющих столовые горы; она без конца чмокала меня то в нос, то в щёку, как школьница: я такой замечательный — привёз её в такое чудесное место, и такой умный, что всё про всё знаю, и знаю такие места. В заповеднике всё продолжалось в том же духе, хотя Бандельер — это место совсем иное, укрытое на дне каньона: la bonne vaux, священная долина, превращённая в музей, сонная, лесистая, обращённая внутрь себя, невообразимо далёкая от привычного мифа о «краснокожих индейцах»… мирная земледельческая культура, не так уж далеко ушедшая от садов Эдема. Все ещё живущие здесь древние растения, юкка и колючая цилиндрическая груша, лечебные и красящие травы, казалось, наделены какой-то таинственной высшей силой, обладают равным статусом с людьми: именно это почувствовал когда-то юный Ретиф на другой стороне Земли. Они словно посмеиваются про себя, сказала Дженни, смотрите-ка, мы живём здесь гораздо дольше, чем ваши замшелые человеческие существа.
Мы ехали на восток, в Санта-Фе, сквозь великолепный, напоённый ароматами вечерний воздух, окрашенный в розовые, охряные и зелёные тона, а заросшие лесами горные складки лежали за городом, словно гигантское, небрежно брошенное бархатное покрывало; прозрачное и безоблачное зимнее небо стояло над нами, и свет, какого ни одна камера никогда не умела — и не сумеет! — передать, потому что суть его — в глубине, а не в красках или вертикальных планах… Перед обедом мы ещё побродили по старому городу, в магазинчике для туристов, работавшем до поздней ночи, я купил Дженни серебряный браслет с бирюзой; мы потягивали местный коктейль «Маргарита», наслаждались едой, мы любили друг друга: это был во всех смыслах безоблачный день.
Потом Дженни опишет всё это со своей точки зрения, поскольку те два украденных дня легли в основу её «последнего вклада», которому ещё только предстояло появиться; то, что она написала, я и пересказываю (она ведь с самого начала согласилась, что я могу так поступить); смысл написанного сводится к тому, что она «меня не бросит», несмотря на всё сказанное в её «третьем вкладе»: его я ещё приведу здесь, немного погодя. В Лос-Анджелесе, как она напишет, мы всегда оставались «в скобках», а в Нью-Мексико, в те недолгие часы нашего с нею бегства, эти скобки были раскрыты.
То, что мне нужно описать здесь, то, почему я не могу привести её версию, жестоко, и Дженни ни в коем случае не за что в этом винить. На следующее утро ей хотелось сделать ещё кое-какие покупки, потом мы собирались посмотреть ещё одно древнее индейское поселение и прямо оттуда выехать на шоссе, чтобы вовремя попасть в Альбукерке, к вечернему рейсу на Лос-Анджелес. Поселение находилось в местечке под названием Тсанкави, археологически оно было менее знаменито, чем Пуйе и то, другое, в Бандельере; но именно это место нравилось мне больше всего, я приберегал его напоследок, как козырную карту, оно было для меня квинтэссенцией всего этого региона. В свой первый приезд я несколько раз возвращался сюда и с тех пор успел побывать здесь ещё дважды.
До сих пор не могу понять, почему некоторые места обладают такой привлекательностью для тебя лично, почему именно в этом месте твоё прошлое как бы мистически соприкасается с твоим будущим, кажется, что каким-то образом ты всегда присутствуешь здесь, а не только тогда, когда реально здесь находишься. Такое чувство я испытывал, как ни странно, когда купил ферму: реальная необходимость приобрести Торнкум как бы проросла из глубин моего подсознания и лишь в последнюю очередь диктовалась пришедшими на ум сознательными доводами. В отношении Торнкума действительно существовали вполне осознанные причины эмоционального и ностальгического характера, так что здесь аналогия не вполне верна; но бросающаяся в глаза нелепость сравнения фермы в Девоне и такого места, как Тсанкави, не так уж абсурдна, как может показаться на первый взгляд. Это горное поселение как бы простирается за пределы конкретного места, конкретных границ, оно обладает какими-то вечносущими, мистически знакомыми тебе чертами, о чём я только что упоминал, но, помимо того, и чертами самыми обычными, чисто по-человечески тебе знакомыми, свойственными не только малоизвестному и давно забытому индейскому племени, но присущими всем мгновениям высшей гармонии в человеческой культуре: некоторым зданиям, картинам, великим музыкальным и поэтическим произведениям. Оно даёт право на существование — вот в чём дело; им можно объяснить всё остальное — слепоту эволюции, её безобразную расточительность, равнодушие, жестокость, тщетность. В каком-то смысле это тайное, скрытое от глаз убежище, укрытие, аналогичное тому, что всегда занимало мои мысли; но в то же время это место — триумфальная противоположность такой аналогии, что и отличает Тсанкави в моих глазах от всех других поселений: в тех застыла печаль исчезнувшего прошлого, утраченной культуры; Тсанкави же одержало победу над временем, над всеми смертями. Тишина в опустевшем селении звучит победно, как непрерывно длящаяся высокая нота.
Когда я приезжал сюда в предыдущий раз — это было года три назад, — я уговорил Эйба и Милдред поехать со мной, возможно, для того, чтобы увидеть, выдержит ли это место натиск той реальности, которую они, или, во всяком случае, Эйб, в себе воплощали. Ни малейшим намёком я не дал им понять, что они ступают по земле, в каком-то смысле для меня священной, и мы примерно полмили карабкались от дороги наверх, на плато, под градом шуточек Эйба, который, как типичный американец, не привык путешествовать пешком. Уверен ли я, что местные сенбернары приносят застрявшим в горах настоящую текилу, почему каждый англичанин — в тот день было довольно холодно — полагает, что он — капитан Скотт, он обожает индейцев на экране, но нельзя ли сейчас отказаться от заказанных в этом кинотеатре мест?.. Потом, когда мы остановились перед особенно частыми, словно пчелиные соты, ячейками пещерных жилищ, он сказал: «А здесь, наверное, у них магазины модной одежды были». На самом верху он всё же снизошёл до того, чтобы признать, что вид отсюда потрясающий, но не смог удержаться и спросил, какой именно участок я хочу им продать. Милдред, чуткая душа, видела, что меня эти шуточки всё меньше и меньше забавляют, и отвела меня в сторонку: Эйб — агорафоб, открытое пространство и уединённость этих мест его в глубине души страшно пугают. Тут она рассказала мне про лес неподалёку от того дома во Флориде, где школьницей она проводила летние каникулы, — лес этот остался как бы навеки принадлежащим исчезнувшему племени индейцев-семинолов: входя туда, ты сразу же чувствовал, что вторгаешься в чужие владения. Будто преступление совершаешь, сказала она. И здесь у неё было то же самое ощущение. Замечательное место, очень красивое.
Она действовала из самых добрых чувств, пытаясь организовать этакий англо-американский заговор против «тупости» Эйба, но чуточку переборщила с этим, когда мы шли назад, к Машине. «Эйб, горе ты моё, — ворчала она, — когда уже ты избавишься от своих местечковых привычек, и тебе ещё хватает наглости называть меня пуританкой». И всё в том же роде. Это было несправедливо и исторически, и по отношению к настоящему: ничего местечкового не было в том, как Эйб был увлечён и как гордился своим запущенным садом в Бель-Эре. Когда мы уселись в машину, он вдруг рванулся выйти:
— Ой, стойте, я, кажется, оставил там, на тропинке, свой скальп!
Всё это должно было бы послужить мне предостережением: нельзя ожидать от других, чтобы они испытывали те же чувства, что и ты; это ведь было не общеанглийское наваждение, а сугубо личное, и я лишь осложнял положение, по-детски не умея понять, что нельзя ждать даже от самых чувствительных людей, впервые сюда попавших, тех же реакций, на какие ты сам оказался способен в результате долгого опыта. Раз для меня это место лежало как бы за пределами слов, я тупо требовал от всех и каждого немедленного и благоговейного молчания.
Мы с Дженни приехали в Тсанкави вскоре после полудня. День был такой же несравненной красоты, как и накануне, почти по-летнему тёплый, когда переставал задувать ветерок. Машину оставили у густого пушистого подлеска и тут же получили, казалось бы, счастливое предзнаменование: стайка птиц — зимородки? — сверкая на солнце голубым оперением, вспорхнула и бросилась прочь от нас, перелетая от сосны к сосне. И снова я не предупредил Дженни, что ей предстоит пройти испытание. Рука об руку мы поднялись по первому склону туда, где огромная скальная плита, словно созданная самой природой авансцена, далеко выдавалась из невысокого утёса. Актриса в Дженни немедленно оценила представившуюся возможность: пройдя к дальнему концу плиты, Дженни встала в позу, подражая Саре Сиддонс, и широко мне улыбнулась. В тот день она была в голубом — светло-голубые хлопчатобумажные брюки и блузка, волосы повязаны бледно-розовой косынкой, а веснушки на носу заметнее, чем обычно; воплощённая невинность. Мы преодолели ещё один склон и поднялись ко второму ряду утёсов, испещрённых рябинами скальных жилищ; прошли по старой индейской тропе, где босые или обутые в мокасины ноги бесчисленных поколений протоптали в пологих наплывах мягкого туфа борозду местами до фута глубиной… её поразительно красивые извивы казались абстрактными сграффито, высеченными каким-то терпеливым великаном; а под нами и вокруг нас простиралось море сосновых лесов, рассечённые скальными выступами зелёные равнины долин, дальние очертания увенчанных снежными шапками гор.
Мы побродили у подножия верхних утёсов, и я показал ей выцарапанные на скале петроглифы у входа в каждую пещеру: мандалы — магические круги Юнга, и стражи тропы — странно величественные, хотя и по-детсадовски примитивные мужи, с одной, поднятой запрещающим жестом рукой; потом, подальше, — изображение оперённой змеи, обвивающей почерневшую стену неглубокой обрядовой пещеры. Чуть позже мы собирали сосновые шишки, вытряхивали из них орешки и раскалывали скорлупу — мягкие ядрышки были съедобны, и пальцы наши стали липкими от ароматной смолы; потом покурили, усевшись под укрывшей нас от ветра скалой, Дженни опиралась спиной о моё плечо, глядя вдаль, поверх лежащего у наших ног пейзажа. Здесь, в укрытом от ветра месте, было очень тепло, и Дженни сняла куртку, потом расстегнула блузку и откинула полы, подставив солнцу обнажённую грудь. Мы сидели молча, в полудрёме, я обнимал её за талию, ощущая под пальцами нежную кожу.
— Ужасно хочу скинуть с себя всю одежду. И хочу тебя.
— Прямо тут?
— Никого же нет.
— Ты свою порцию уже получила. Ночью.
Она толкнула меня в плечо:
— И столько пещер вокруг.
— Напомни, чтобы я рассказал тебе про паука, которого называют «коричневый отшельник». А ещё — про скорпионов, тарантулов, чёрных вдов, вампиров, гремучих змей, возмущённых индейских призраков…
— Штрейкбрехер.
— Прекрасная мысль.
— Просто ты лентяй. И воображения у тебя ни на грош.
Я шлёпнул её по голому животу:
— Наоборот — с лихвой.
Она на миг повернула голову, прижавшись к моему плечу щекой:
— Завтра. Опять всё это ужасающее притворство. То, как мы сейчас здесь сидим, отдалится на тысячу лет. Покажется нереальным.
— Сюда ведь можно вернуться.
— Но это уже не будет впервые. Это не повторяется.
— А занятие здесь сексом могло бы это изменить?
С минуту Дженни молчала.
— Только уверенность, что всегда будешь здесь вместе, могла бы это изменить.
Она извернулась, чмокнула меня в подбородок и отодвинулась подальше. Принялась застёгивать блузку, поднялась — заправить её в брюки — и усмехнулась, глядя на меня сверху вниз:
— Ну что ж, давай снова станем счастливыми бесполыми туристами. — И протянула мне руку — помочь встать на ноги.
Мы прошли ещё несколько ярдов вдоль подножия этого ряда утёсов, отыскали расщелину, где можно было вскарабкаться на самый верх столовой горы. Центральная деревня совсем разрушилась, выветрилась, от неё осталась лишь низкая земляная стена в форме окружности. Селение было основано, по всей вероятности, в двенадцатом веке, но никто не знает — ведь не существует свидетельств, что эти культуры были воинственными или что в те времена кто-то им угрожал, — почему оно было построено так неудобно высоко над долиной, где возделывалась земля. Загадка для каждого (и особенно для каждого американца), кто пытается найти всему прагматическое объяснение; а мне всё казалось предельно ясным: покинувшие долину индейцы хотели, возможно, из каких-то религиозных мотивов, оказаться ровно меж небом и землёй, достичь совершенного равновесия. Мы сидели на груде камней, глядя на вершины Сангре-де-Кристо; милях в тридцати к востоку отсюда, на севере поднимались Таос и Скалистые горы, а на юге, за пустыней, у Альбукерке, Арбузная гора. Видно было далеко, насколько позволяла кривизна земли. Совсем близко от нас, милях в двух всего, над другим плато, вились два ворона, окликая друг друга теми же голосами, что я порой до сих пор слышу в Девоне; эта птица, этот крик всегда за малую долю секунды переносит меня на три десятка лет назад — в детство. Рядом со мною — Дженни: пальцы рук сплетены на высоко поднятом колене, язычки ветра лижут выбившиеся из-под косынки пряди и завитки волос.
— Это кто?
— Вороны.
— А я думала, вороны только в Англии.
— Они голарктические. Водятся во всём Северном полушарии. В тех местах, где удаётся выжить.
Она некоторое время не сводила с птиц глаз, потом лукаво взглянула на меня:
— Они не говорят: «Никогда».
— Просто он неправильно понял. На самом деле там было: «Навсегда».
— «И сидит, сидит зловещий Ворон чёрный, Ворон вещий… Каркнул Ворон: «Навсегда!»…» Нет, — она прикусила губу, — не так хорошо получается.
— Зато получается винить всех, кроме собственного биологического вида.
Дженни резко повернулась ко мне лицом, оперлась локтями о колени, уткнувшись в ладони подбородком, глядела на меня с весёлым изумлением:
— Наступила на любимую мозоль?
— Имеются в виду больные ноги или фальшивые чувства?
— Ладно тебе. Что плохого мы с Эдгаром По тебе сделали?
— Единственное реальное «никогда» на этом свете торчит из леса прямо за твоей спиной.
Тсанкави находится на самой границе территории Лос-Аламосской ядерной лаборатории. Нетрудно было разглядеть верхушку огромного серебристого ангара в нескольких милях отсюда, сторожевые вышки там и сям и — местами — ограждение из колючей проволоки, большей частью невидимое за деревьями, но протянувшееся по лесу на много миль. Дженни обернулась, потом снова уставилась на меня:
— Всё равно я считаю, что это самая прелестная из бьющих на эффект старых поэм.
— Это потому, что ты — самая прелестная из бьющих на эффект юных актрис.
Она пристально смотрела на меня.
— Мне это не нравится.
— Птенчик, слепой к орнитомантии.
— А это ещё что такое?
— Предсказание судеб по полёту и крику птиц. Римляне этим увлекались.
— И бросали всех неверующих на съедение львам? Как и ты?
Она всё смотрела на меня, но больше не поддразнивала.
— Ты же зяблика узнала сегодня утром. Я не теряю надежды.
— Что, разве недостаточно, что я просто влюбилась в эти места? Что я не желаю знать, как что называется, и запоминать всякие ужасно научные слова?
— Недостаточно. Потому что нельзя оправдывать презрение незнанием. Ни в чём. Никогда.
— Но ведь ты именно это и делаешь. Презираешь меня, потому что не знаешь, что я чувствую. Потому что быть здесь с тобой для меня важнее, чем быть здесь только с птицами и зверьками. И воронами. — Она помолчала, потом сказала: — Я — людской человек. Только это не значит, что я слепа ко всему остальному.
— Не будем спорить.
— Я не спорю. Просто жалуюсь.
— Ладно.
— Ты всегда в штыки встречаешь, когда я смотрю на вещи по-своему. — Я не ответил, и она добавила: — И выражения употребляешь вроде «встречать в штыки».
Я улыбнулся ей, а она с минуту смотрела мне в глаза, потом отвернулась и улеглась, опершись на локоть.
— Ну, всё равно мой новый возлюбленный скорее всего будет скучать на природе, как всякий нормальный человек.
— По-моему, мы договорились не играть в эти игры.
Она не ответила. Прямо перед ней, у норки бурундучка, высилась горка рыхлой земли. Дженни вытянула из-под комьев черепок, принялась лениво его отчищать, потом протянула мне:
— Посмотри! Поразительно: в одном углу дырочка просверлена. Кто-то, должно быть, носил его как украшение.
Черепок был дюйма два в квадрате, с узором из чёрных линий и чёрных зигзагов потолще, на бледно-сером фоне, и я увидел дырочку, аккуратно просверлённую какой-то индейской скво сотни лет назад. Дженни приложила черепок к голубой блузке.
— Правда, красиво? — Она села, опираясь на вытянутую руку, и стала просеивать рыхлую землю сквозь пальцы. — Интересно, ещё там есть? — Обнаружились ещё два черепка, поменьше, не так заметно раскрашенные. — Если бы найти четыре-пять таких и нанизать на цепочку… они были бы просто чудо! — Вдруг она подняла руку и постучала себя пальцем по лбу. — Дэн, замечательная идея. Помнишь маленькую ювелирную мастерскую в Фэрфаксе? Там могли бы нанизать их на серебряную проволоку. Для всех моих в Англии, которым не знаю что подарить.
Эта тема уже возникала в то утро, когда в Санта-Фе я наблюдал, как Дженни роется в бесчисленных бусах, браслетах и кольцах, наваленных на подносах в лавках местных торговцев; её вкус явно вступал в отчаянную борьбу с боязнью — отчасти врождённой, а отчасти связанной с твёрдым решением не быть похожей на швыряющихся деньгами кинозвёзд, — что её обдерут как липку. И за исключением ожерелья, купленного для матери, во всех остальных случаях она отвергала вещицы, которые ей нравились, из-за их цены.
— Слышу голос истинного шотландца.
— Да ну тебя! Они были бы гораздо более личными.
Она вскочила на ноги, огляделась и в нескольких ярдах от нас заметила ещё одну горку земли. Я видел, как она опустилась на колени, принялась копаться в рыхлой земле и почти тотчас же показала мне черепок побольше.
— Смотри! Он такой красивый! Даже лучше!
Она была совсем как маленькая девчонка увлечена поисками этих злосчастных черепков. Я сидел на месте, пока она бродила поодаль, часто опускаясь на колени. Видел, как в одном месте она стянула с головы розовую косынку и поднялась, держа её за уголки: получилась импровизированная сумочка.
До сего дня не могу с уверенностью сказать, какая такая комбинация факторов заставила меня испытать чувство обиды. Двойная ли попытка Дженни затеять разговор на запретную тему — о нашем будущем, и естественно возникшее чувство, что разговор затеян не столько всерьёз, сколько ради того, чтобы подспудно уязвить; демонстрация ли независимости по поводу отношения к природе; ощущение, что она так и не почувствовала уникальности этого места — для неё оно явилось как бы лишь вариантом других таких же мест; чувство преходящести, невосстановимости, бездны, червя в лепестках розы; понимание, что вовсе не вероятно, чтобы когда-нибудь я снова смог оказаться здесь вместе с ней, — в таком понимании часто бывает даже что-то приятное, ибо непостоянство добавляет остроты опыту, той остроты, какой не может похвастаться ни один прочный брак, — но сейчас, здесь, на этих олимпийских просторах, понимание это было исполнено горечи и обиды.
Крики воронов стали более частыми; я увидел, что они атакуют краснохвостого ястреба, вторгшегося на их территорию: шум даже отвлёк Дженни от её занятия, и она повернулась ко мне — сейчас она была от меня ярдах в сорока, — чтобы привлечь моё внимание к происходящему. Хотя американцы называют эту птицу ястребом, на самом деле это просто американская разновидность английского канюка, на расстоянии их просто невозможно отличить друг от друга; точно так же и сцена нападения была неотличима от тех, что я наблюдал в небе Южного Девона, и я снова перенёсся в Торнкум, в своё тамошнее прошлое и настоящее, и снова ощутил невозможность вплести Дженни в сколько-нибудь прочную ткань своего будущего.
Я — людской человек; а я, в глубине моего существа, — почти вовсе нет; и если бы даже не было иных препятствий, это всегда будет стоять между нами. Мелкое совпадение — два вида птиц и их поведение, так похожее на то, что я видел в небесах сельской Англии, теперь повторившееся в совершенно чуждом и далёком краю, казалось, подтверждало это убеждение; все мои прочные привязанности существовали в мире квазитайных познаний и опыта. Это, разумеется, касается не только естественной истории, ибо я по сути своей — наблюдатель и хранитель получаемой информации, что-то вроде айсберга, поскольку девять десятых того, что трогает меня и доставляет радость, кроется далеко в глубине, оставаясь поэтому недоступным пониманию людей, с которыми я общаюсь, какими бы близкими мне они ни были. Не хочу создавать впечатление, что я думал обо всём этом с чувством вины или сожаления, скорее с каким-то грустным тщеславием, может быть, даже с чуть самодовольным ощущением, что я в большей степени англичанин, чем полагает Дженни, потому что значение имеют не столько внешние проявления, способные выдать твои чувства, сколько именно эта особая структура воображения, глубочайшим образом зависящая от нераскрытых воспоминаний, от нераскрытых истинных чувств.
Прежде всего мы, англичане, — нация, живущая постоянной перебивкой кадров: назад, в прошлое, вперёд — в будущее; в результате затянувшейся слепоты я вторгся в единственную из художественных профессий, где этот самый стержень англичанства, этот психологический и эмоциональный эквивалент «обратного» кадра (и кадра «вперёд», и кадра «вбок»), абсолютно противоположен природной сути кино — художественного средства, которое само по себе есть непрекращающийся поток настоящего, оно словно цепью приковано к сегодняшней образности. Разумеется, я пользовался обратными кадрами в своих сценариях и теперь собирался широко использовать их в работе о Китченере, но они никогда не были мне особенно по душе. Одна из непреложных истин, воспринятых мной (в частности, от Эйба), заключалась в том, что такие кадры навязчивы, мешают повествованию, неуклюжи, они вроде сучков в древесине, которые всякий хороший столяр стремится обойти, — за исключением одного-двух случаев, вроде «Гражданина Кейна».
Первое крошечное зёрнышко представления о том, что такое для меня эта книга, чем она пытается теперь стать, зародилось в моём уме именно в тот день: мною овладело стремление отыскать художественное средство, которое более соответствовало бы реальной структуре моей национальной сути и моего мышления… нечто плотное, густо сплетённое, трактующее время горизонтально, подобно линии горизонта; нечто не стиснутое в пространстве, свободно льющееся, поступательно развивающееся. Это стремление усиливалось и тем, что мне было известно о людях, когда-то обитавших в Тсанкави, об их неспособности воспринимать время иначе как в настоящем, думать о прошлом и будущем только как о «настоящем-не-здесь», создавая таким образом некую равнозначность воспоминаний и реальных чувств, целостность сознания, какую фрагментированный современный человек бесповоротно утратил.
Это был «кадр вперёд», всего лишь идея, заявившая о своей неосуществимости почти сразу же, как возникла; я сейчас даже и припомнить не могу, размышлял ли тогда именно о романе. Если я и думал о чём-то конкретном, то, скорее, о возвращении к театру… отчасти из-за Дженни, сохранявшей прочную привязанность к театральной сцене и пилившей меня за пессимизм в отношении к ней. Но меня тревожило то, как неизмеримо далёк от моего сегодняшнего ремесла этот сегодняшний момент — Тсанкави, Дженни, вороны и ястреб, восходящее уступами эхо… и эхо воспоминаний; насколько всё это вне возможностей кинокамеры, диалога, драматического искусства — столь же недостижимо, как те пейзажи, что недоступны моему взгляду. Здесь, в этом самом чистом и открытом из всех мест на свете, я вдруг почувствовал себя словно заключённый в тюремной камере.
Необходимо было связать эти чувства с каким-то непосредственным, присутствующим здесь объектом тревоги; я решил, совершенно несправедливо, что всё дело в охоте Дженни за злосчастными черепками. Не имело значения, что они сотнями валялись здесь, на верхнем плато столовой горы; почему-то её поведение казалось кощунственным, почти таким же вульгарным, как неспособность Эйба реагировать на непривычную обстановку иначе как дурацкими шуточками. Она использовала это место, не почувствовав, что имеет не больше прав на его артефакты, чем имела бы в храме или музее… или в чужом доме.
Я не пытаюсь здесь оправдать эту притянутую за волосы аналогию. Тогда я даже попробовал убедить себя, что моё раздражение нелепо; и даже если некоторое слабое извинение ему и существовало (объявление внизу, у дороги, предупреждало посетителей, что не следует уносить из заповедника предметы, созданные рукой человека), нормальной реакцией было бы мягко подсказать Дженни, что некоторые места заслужили свой нерушимый покой. Она, несомненно, поняла бы, тем более если бы знала, что для меня значит это место. Но, естественно — или противоестественно, — как истый англичанин, я выставил ей плохую оценку, заранее решив ничего ей не говорить. То есть я воспользовался происходящим, чтобы самому себе выставить оценку получше: не за то, разумеется, что притворно простил её, но потому, что опять удачно скрыл своё убежище среди дерев.
В действительности дело было вовсе не в Тсанкави. От Дженни я требовал ещё более невозможного: реакции на то, что любил её гораздо сильнее, чем кого-либо на протяжении многих лет до встречи с ней. Никакого значения не имела моя уверенность, что из нашего союза ничего хорошего не выйдет, что это несправедливо по отношению к ней, что мы поступаем правильно, что я весьма старательно утвердил нечто вроде сослагательного наклонения по поводу длительности наших с ней отношений и всякое обсуждение перспектив должно было считаться проявлением дурного вкуса, если не велось в стиле этакой игры в гипотезы; я всё равно хотел, чтобы она умела прочесть глубоко скрываемое. Дженни была совершенно права. Когда в Мохаве я просил её выйти за меня замуж, я как бы сознательно напрашивался на отказ, сделал это чуть ли не из любопытства, чтобы посмотреть, как она ответит. Мне даже понравился тот — полунасмешливый-полулюбящий — тон, каким она ответила «нет». Но, думаю, я ещё и ждал, как ждёт любой мужчина, чтобы она принесла в жертву своё истинное «я» или хотя бы те его стороны, что противоречили самым потаённым сторонам моего «эго».
Постоянное искушение поморочить ей голову, на практике проверить возможность семейного счастья с ней, солгать, предположив, что она сможет быть женой, родить детей, жить со мной вместе и не бросить сцену, было достаточно сильным, чтобы я мог похвалить себя за то, что устоял перед ним. Одно из вечных сумасбродств киномира — свары при заключении контрактов по поводу «оценок» в титрах: кто должен идти перед кем, какого размера должны быть буквы, сколько метров плёнки следует дать на то или иное имя, — вот, пожалуй, удачная аналогия с тем, что в тот день случилось со мной. Дженни не удостоила моё самоотречение почётным местом на афише; и, оглядываясь назад, я подозреваю, что реально обидело меня то, что она не проявила должного уважения к моей собственной «утраченной цивилизации». Я сам был глиняным черепком, а единственное, что её в черепках интересовало, — это узоры, дешёвые дары сёстрам и друзьям.
Дженни вернулась минут через двадцать, с косынкой, раздувшейся от трофеев, и присела рядом со мной на корточки показать находки. Она решила, что они будут ещё красивее, если оправить их в серебро. Я поддразнил её, посмеявшись столь быстрому отказу от шотландского благоразумия. Обмануть её было легко, и она с удовольствием погрузилась в комбинирование подвесок, укладывая их рядками — по три и по пять, меняя местами, размышляя над своей добычей. Но тут наше уединение было нарушено. Снизу появилась молодая пара, и Дженни виновато прикрыла черепки косынкой. Они прошли совсем близко: взмах руки, негромкий возглас «привет!». Молодой человек нёс на спине ребёнка, как носят индейцы, его юная суроволицая жена шагала впереди, в длинной юбке в стиле хиппи. Они производили приятное впечатление людей, близких друг другу, простых, непретенциозных: может быть, студенты-исследователи или члены какого-то интеллектуального сообщества. Но они вторглись на чужую территорию — я имею в виду не только само место. По взгляду Дженни, когда она смотрела им вслед, я заметил, что она почувствовала то же, что и я. Потом она повела себя довольно странно. Сняв косынку, прикрывавшую черепки, она пристально на них посмотрела:
— Дэн, ты считаешь, я поступила нехорошо? Оставить их здесь?
Это было из-за той молодой пары, из-за того, что они — настоящие американцы, из-за чуть заметных признаков мужественно переносимой ими бедности: не из-за меня.
— Вряд ли кто-нибудь здесь их хватится.
— Мне так хочется, чтобы что-то напоминало мне об этих двух днях.
Она посмотрела мне в глаза с серьёзной, почти детской прямотой, такой взгляд порой бывал у неё, когда мы оставались наедине. Я улыбнулся, потому что она не улыбалась.
— Тогда быстренько упакуй это всё. Если мы собираемся успеть на самолёт…
Так печально — эти волны неприязни между нами, неспособность что-то сказать или, скорее, способность сказать совсем не то, что сказать необходимо… знать, что я теряю Дэна, и не знать — почему. Догадываться, нет — пытаться отгадать почему. И ужаснуться. По правде говоря, я разозлилась. Жалела, что промолчала. Ужасное чувство, страшнее не бывает — вдруг понять, что совсем не знаешь кого-то. Подозреваю, что мужчинам это нравится или им всё равно, а может, они этого просто не замечают. Но женщину это губит, ты даже не представляешь как. Я подумала — это из-за той пары с ребёнком, но точно не знала. А ты не знал, что для меня были эти два дня, потому что я не переставала думать — вот что значит быть за ним замужем, быть с ним вместе, вдвоём, и понимала, что никогда не захочу никуда ездить ни с кем другим, и твоё увлечение природой… честно, я начинала учиться этому или хотя бы не испытывать потребности спорить с тобой из-за неё, хотя бы начинала понимать, что она значит для тебя… ты не понимаешь, какой близкой тебе я чувствовала себя в тот второй день, да и в первый тоже. Поэтому мне так хотелось тебя там, наверху, а не просто «заняться сексом». Из-за этого я посмеялась над твоими воронами. Ты так хорошо понимаешь женщин, только мне иногда кажется, понимаешь то, что на поверхности, снаружи, а не то, что глубоко внутри. А может, ещё хуже — понимаешь, но делаешь вид, что нет. Ты же знаешь, я не знаю, что я на самом деле думаю, кто я, куда иду. Что такие женщины, как я, в глубинной сути своей нуждаются в обществах защиты.
Когда ты ушёл в себя. Вывесил табличку: «Вход запрещён».
Я хотела попросить тебя взять меня замуж. Даже точно помню момент: когда мы сели в машину и ты уставился в карту — искал дорогу. Впрочем, нет; просто хотелось плакать. Я хочу сказать, нам надо было ещё там решить всё — так или иначе. А мы оба струсили. Ты очень плохо повлиял на меня в чём-то, может быть, как англичане всегда дурно влияли на шотландцев. Водили их за нос, убеждая, что ваш путь тоньше, мудрее, даёт в конечном счёте лучшие результаты, а наша кельтская честность глупа и провинциальна.
Вот. Уже пять минут ничего не пишу. Реву. Просто назло. Из ненависти к тебе. Что ты не моложе. Что ты так далеко. Что ни за что не смогу сказать тебе всего этого в следующем разговоре по телефону.
Ты ведь знал. Ты должен был что-то сказать.