Книга: Дэниел Мартин
Назад: Второй вклад
Дальше: Пустые люди

Интерлюдия

Конечно, в жизни Дэна главную роль играют женщины, не мужчины. Может быть, в его натуре кроется какая-то коварно непрояснённая гомосексуальная чёрточка, хотя никогда, с самых первых лет в школе-интернате, он не чувствовал физического влечения к «голубым». И всё же в отношениях с теми, кто принадлежал к его же полу, всегда чувствовалась некая незавершённость: даже с Энтони и Эйбом, не говоря уже о горстке других мужчин, с которыми он успел сдружиться за прожитые годы. Он редко искал мужского общества ради получаемого от общения удовольствия, возможно, виной этому угроза его необоснованному чувству собственной уникальности. Слишком легко было увидеть в других мужских лицах самого себя: чёрточки показушничества, мачизма, тщеславия, следы неудач; особи его пола всегда казались ему лишёнными разнообразия и непредсказуемости, свойственных женщинам: мужчины легко прочитывались, в то время как с интересными женщинами нужно было ждать, пока они прочтут ему себя сами, и чем размереннее и тоньше это делалось, тем большее удовольствие они ему доставляли; причём совершалось это вовсе не осознанно, просто такова женская природа.
Трудно не отнести этот тип человеческого характера к натурам, наделённым самым вульгарным видом тщеславия — животным тщеславием Казановы, удержаться от того, чтобы не наклеить привычный ярлык, не обвинить в петушиной заносчивости; но на самом деле его отношение к женщинам было хотя бы отчасти, а сам он сказал бы — по сути — ботаническим: ботаническим в его собственном понимании этого слова, а не в нормальном и прямом его смысле, который так чётко выявил Энтони. Не разносить по категориям, не обсчитывать, но — разыскивать. Ему нравилось искать женщин, которые могли бы быть ему интересны, находить «новые особи», или, точнее говоря, он ожидал, что разнообразные события, случайности и рискованные ситуации, связанные с его профессией, приведут к новым встречам. Сам он был скорее даже пассивен в этом смысле, очень редко делал первый шаг, давая новому лицу, новой душе проявить себя, прежде чем он раскроет собственные карты. Он никогда не спал с проститутками, во всяком случае с явными профессионалками, а те две женщины, с которыми он провёл по одной ночи, были уже упомянуты. Эта сторона отношений никогда не казалась ему самоцелью, и он поначалу презирал, а в более поздние годы жалел мужчин, для которых, как он знал, это было именно так.
Трудно поверить, но во всём этом он искал не только и не столько женщину: он снова коллекционировал зеркала, зеркала, перед которыми мог бы сбросить покровы, обнажиться более откровенно, чем перед другими мужчинами, — и увидеть в них себя отражённым. Психоаналитик сказал бы, что он ищет утраченную двуединую идентичность первых месяцев его жизни, некое возмещение двойной травмы отлучения: универсальной младенческой травмы — утраты материнского чрева, и личной утраты — смерти матери. В прошлом он прибегал к теории Фрейда, анализируя собственную биографию — насколько субъект может быть объектом собственного анализа. Но ничего не получалось, прежде всего потому, что обычно жизнь его в сексуальном плане складывалась достаточно счастливо. Какие бы ужасные истины ни узнал он о себе, читая Фрейда, теория опровергалась практикой: в этом отношении он никогда не испытывал ни неудовлетворённости, ни чувства вины. Ему доставляли наслаждение и более или менее краткие, и долговременные связи; порой он сокрушался, когда они обрывались, но обычно не слишком долго. Просто ему доставляло наслаждение узнавать каждую из этих женщин. И действительно, с годами наслаждение это всё меньше и меньше зависело от чисто сексуальной стороны отношений: чуть ли не интереснее становилось расшифровать какую-нибудь Каро или — как теперь — Джейн, не ожидая благ более тесного контакта.
Всего этого Дженни до конца не понять: эта его возлюбленная не была для него такой уж утратой, ибо он всегда готов был к утрате каждой возлюбленной, и всегда более или менее в зависимости от того, как скоро он открывал её для себя. Здесь неизбежно присутствовал элемент бессердечности, эгоизма, скрытности. Нельзя ведь, не причиняя другому боли, заявить: я тебя изучил, узнал по опыту, чему-то у тебя научился, это было интересно и радостно, но теперь я хотел бы двинуться дальше.
Обычно роман пишется в двух прошедших временах: одно — это время, заключённое в уме писателя, когда события уже завершены, но время — для него — ещё настоящее, оно ещё длится; и второе — завершившееся прошедшее время художественного вымысла. Но если говорить из тесно сжатого и вплотную рассматриваемого вымышленного настоящего… если Дженни (а она — по хронологии этой реконструкции — ещё не успела даже прикоснуться пером к бумаге, не говоря уж о том, чтобы Дэн мог прочесть результат) обвиняет Дэна в любви к утратам, она неискренна, поскольку знает, что он слишком нежно привязан к ней, чтобы причинить ей боль; знает, что, если она будет настаивать, всё продолжится. И более того — она знает, что он знает, что за её упрёками кроется крохотное ядрышко весьма старомодного личного тщеславия — миф постоянства. Она не станет одной из многих, с ней он не расстанется никогда. Из-за того, что Дэн, подобно самой Великобритании, обладает острым чувством относительности всех и всяческих абсолютов, Дженни считает, что он терпит поражение… и нельзя винить её за это, ведь временами он и правда носит такую маску. Но для него маска эта скорее попытка получить прощение, некий жертвенный заклад, чем символ глубоко в душе кроющейся истины или поистине дурного предчувствия.

 

Мои две сестрёнки: басня.
Я встретился с ними в Лондоне, на приёме, устроенном после закрытого просмотра новой ленты; это было в конце пятидесятых, через год после наступившего — в соответствии с описанной практикой — разрыва с Андреа, с которой мы тем не менее остались друзьями. К фильму сам я отношения не имел, оказался там лишь потому, что приятельствовал с режиссёром; собирался побыть ровно столько, сколько требовала простая вежливость, выпить вместе со всеми как положено, выслушать положенные гиперболы и уйти.
Однако на приём были приглашены и актёры, а среди них — две молоденькие девушки, исполнительницы второстепенных ролей в одном из эпизодов. Играть они не умели, но были фотогеничны, и я уловил в них какую-то необычную пикантность. Случилось так, что я пришёл на просмотр, как раз когда у меня возникли кое-какие проблемы со сценарием. Я увлёкся тогда идеей написать историю межрасовой любви; в конце концов фильм вышел на экраны (я по глупости дал себя уговорить и приделал сценарию компромиссный хэппи-энд) под названием «Встреча во мраке». Снимать её должны были здесь же, на выклянченные у кого-то деньги. Половину я почти уже написал; написал длинную сцену с двумя главными героями, которую нужно было чем-то перебить, какой-нибудь интерлюдией, небольшой сценкой, снимающей напряжённость и в то же время, по возможности, затрудняющей излишне гладкий путь героя к его чернокожей возлюбленной; что-нибудь такое, что напомнило бы ему, что розовые щёчки тоже вещь вполне привлекательная.
После эпизода с этими двумя девушками, во время просмотра, я мысленно ушёл прочь от экрана — или прошёл сквозь него, к эмбриону собственного фильма — и увидел сразу несколько возможностей использовать этих двух актрис для потенциального развития сюжета. Второстепенный персонаж в сценарии что конь в шахматах: ограничен в передвижениях, но зато может быстро поворачиваться в ту или другую сторону и помогает исправить положение. Я не обратил внимания на то, что говорилось об этих двух сёстрах в благодарственной речи перед тем, как погасили свет, но после просмотра мне было интересно побеседовать с ними, и я сразу же заговорил с той, что попалась под руку.
Звали её Мириам, но она не была еврейкой; она была настоящей кокни с Майл-Энд-роуд, однако понять это по двум-трём фразам, выпавшим ей на долю в картине, было нельзя: её здорово натренировали и она произносила их правильно. У неё было удивительно тонкое лицо, стройная фигурка и поразительное платье; и к тому же я заметил в ней не менее привлекательную смесь наивности и подозрительности. Всё это происходило до того, как лондонский рабочий класс занял в обществе надлежащее место, и этот человеческий тип был совсем незнакомым и свежим, во всяком случае для меня. Я гораздо лучше знал пустеньких актрисуль из шести графств близ Лондона (или подражающих тем, кто родом оттуда), жаждавших, чтобы их поскорее подбросили жирным старым акулам с Уордур-стрит; эти девицы полагали, что достаточно заменить в речи безупречное буржуазное «а» столь же безупречно буржуазным «ай», чтобы изобразить говорок кокни. Мириам же старалась говорить «по-культурному», но её настоящий голос постоянно прорывался наружу.
Как бы то ни было, она не выглядела — да и не была — потасканной. Ей понадобилось выяснить, кто я такой, поначалу она мне не поверила («Да вы тут все вруны паршивые, в бизнесе в этом»); потом просто ухватилась за моё предложение («Ох, фантастика, — вы чего, по правде про это пишете?»). Разумеется, прежде всего ей хотелось «делать карьеру», и будь на её месте кто-то менее интересный, я сбежал бы за тридевять земель. Но она меня забавляла. Я постарался разговорить её, и она рассказала о себе; оказалось, что она вовсе не новичок в шоу-бизнесе или, по крайней мере, в одной из его областей. Её отец и мать работали в мюзик-холлах, и она с сестрой тоже. Она даже сделала вид, что шокирована — как это я не слышал о «Сказочных сёстрах». Танцевали и немножко пели под микрофон, «только, по правде, мы ни фига не умели, понимаете, по правде, просто преступление, что нам за это даже деньги платили, — она фыркнула и состроила презрительную гримаску, — редко, по правде говоря». Я понял так, что в основном они работали летом, на морских курортах, с разъездными концертными труппами. Их антрепренёр услышал про две маленькие роли в этом фильме, и их взяли. Я заключил, что взяли за вполне обычную плату, поскольку младшая из сестёр всё время крутилась под боком у продюсера, а я знал, что этот тип — всем известный старый козёл. Время от времени она исподтишка бросала взгляды в нашу сторону — мы с Мириам стояли в другом конце зала. И у меня создалось впечатление, что обе они чисты и наивны несмотря на опытность.
Я решил, что смогу использовать Мириам, а может быть, и её сестру; и даже подумал, что жаль будет не использовать этот голос, такой типичный (жареная картошка и уксус), гораздо шире, чем думалось поначалу. Режиссёр получше мог добиться и игры получше. Она меня привлекала: у неё был хоть и самодельный, но определённого класса стиль; как выяснилось со временем, в том, что касается одежды и класса, значительно предвосхищавший будущую моду. Я сказал ей, что, возможно, в моём сценарии найдётся роль и для неё, я ничего не гарантирую, но, может, мы как-нибудь встретимся за ленчем…
Ресницы её затрепетали.
— Ага. А потом…
— Ну, я выбрал бы более окольный путь, если бы добивался этого.
— Более какой путь?
— Более прямой.
— А то! — фыркнула она и добавила: — Одну-то меня явиться вы ни за что не заманите.
— Возьмите телохранителей. Сколько душе угодно.
На самом деле особых уговоров не потребовалось. Компромисс по поводу провожатых был достигнут: будет присутствовать её сестра. Звали её Марджори, но Мириам называла её Тянучкой. Пунктуальность, видимо, не была её сильной чертой.
Впрочем, как выяснилось, она не была сильной чертой их обеих. На ленч они явились с опозданием, но без извинений. Обе явно были здесь неуместны, и обе чувствовали это: как только уселись, начали кусать губы и фыркать от смеха. Я понял, что такое не очень часто с ними случалось. Под тем — не таким уж фальшивым — предлогом, что для включения их в сценарий я должен больше знать об их жизни, я принялся вытягивать из них их историю. Они постепенно оттаивали. Для того мира, в котором они теперь обретались, они обладали поистине восхитительным отсутствием застенчивости. Всё происходившее было для них игрой, забавой, над ними подшучивали — и они подшучивали в ответ. Очень скоро я почувствовал себя чуть ли не в роли дядюшки, развлекающего двух школьниц. Всё доставляло им неимоверное удовольствие — и еда, и вино, и люди вокруг, и количество потраченных денег. Им тоже любопытно было побольше узнать обо мне. Я заговорил о Голливуде и обронил несколько знаменитых имён, так как знал, что им хотелось услышать эти имена; потом говорил им о кинобизнесе — более честно, чем они привыкли слышать. Я ничего определённого им не обещал. Младшая из сестёр, Марджори Тянучка, которая была, пожалуй, миловиднее Мириам, была и менее разговорчива, чем она: чуть суше или, может быть, чуть более неприязненна… во всяком случае больше настороже, чем сестра, как будто это она была старшей. Ей было девятнадцать. Мириам — на год больше.
Должно быть, они заранее договорились о каком-то сигнале. Чуть слишком неожиданно Тянучка поднялась из-за стола:
— Извиняюсь. Мне на свидание надо.
Когда она ушла, я спросил — с кем? Мириам пожала плечами:
— А я почём знаю? С парнем каким-нибудь.
Я предположил, что с продюсером.
— Не-а. С ним только по ночам.
— Я вчерне набросал сцену. Хотите, поедем, вы её прочтёте?
— Ага, лады. Только обещайте не смеяться.
Теперь уже не было подозрительности. Только подобающая случаю скромность, и мне большого труда стоило удержаться от улыбки.
В такси, по дороге домой, вспомнив, о чём я говорил, она вдруг спохватилась:
— По-честному, не надо мне заливать. Я всякого повидала.
— А я вовсе не шутил насчёт картины.
— Да знаю я. — Она опять фыркнула. — Проверила про вас.
— Вот и молодец.
— На просмотре не разобрала, вы кто — просто трепач или, может, глаз на меня положили.
— Ну а теперь?
— А теперь ясно, нет разве? И вы теперь знаете, что мы, по правде-то, обыкновенные дуры.
Но сказано это было лукаво, а её усмешка говорила, что не такие уж они дуры, после чего нормальный диалог уже был невозможен.
Так оно и завязалось. Мы всё же некоторое время попритворялись, что читаем сцену, — у неё не очень-то получалось, но к тому времени мысли у обоих были заняты вовсе не сценарием. Когда дело дошло до дела, она выскользнула из одежды и оказалась в постели раньше меня; и в постели в ней обнаружилась та же мешанина противоположных черт, что и раньше. Каким-то образом она ухитрялась быть одновременно нежно-стыдливой и далеко не несведущей в сексе; застенчивой и пытливой, холодной и страстной; понимающей, что она хороша в постели, и в то же время слегка озадаченной: с чего это я вдруг взял на себя труд быть с ней?
Была допущена лишь одна фальшивая нота. Мы ещё лежали в постели, когда она спросила:
— Ну, теперь мне что, катиться отсюда?
— А ты хочешь уйти?
— Нет, если ты не хочешь.
И я принялся её изучать — «занялся разысканиями». И она, и Тянучка — обе формально жили с родителями в доме, который назывался — или, во всяком случае, я так воспринимал их произношение — «Огромный угорь». Жить там они не хотели: вечные скандалы, не столько из-за пуританских взглядов родителей-кокни («понимаешь, они сами-то не больно святые, по всему судить, так мой предок не дурак был гульнуть в своё время, подонок был из подонков, слов нет»), сколько из чисто профессиональных опасений. Родители всё ещё исполняли свой номер, что-то вроде комического речитатива с песнями, в старом стиле; номер назывался «Король и королева в жемчугах», раньше в нём участвовали и обе девушки. Мириам считала, что дело тут в какой-то ревности, зависти: «Потому они видют, мы сами свою жизнь строим». Ну и глупо с их стороны — она познакомилась с «правдой жизни» уже в пятнадцать, а они все знали про это, и кто он, и что, и ни фига не могли сделать… Он был акробат, из той же концертной труппы. «А я втюрилась до смерти, понимаешь, по правде, проходу бедолаге не давала — куда ему деваться? Ну мамаша моя хотела его в суд, да только я сказала, что скажу там — это всё я сама. Ну ты ж понимаешь, если б он… а только справедливость должна же быть, верно?» Парней с тех пор хватало, только ни с кем она долго не могла быть: она вроде бы переросла уже этот «Укромный угол», его обитателей и посетителей. А сестра?
— Ох Господи ты Боже мой! Ну честно… он такой извращенец старый… Я ему, видишь, тоже по душе пришлась. Понимаешь, да?
— Догадываюсь.
— А я ему — да пропади ты пропадом. Жалко — не пропал.
Мгновение спустя она спросила — тон был вполне деловой, равнодушно-любознательный:
— Ну а я — как, нормально? Тебе нравится?
Я на деле доказал, что нравится. Потом мы недолго поспали, и наступил вечер — половина седьмого. Сценарий у меня шёл с опережением графика. Мы решили, что она проведёт у меня и ночь, и отправились в кино, а потом поужинать. Когда вернулись, она позвонила в «Угол» — родителям, разговор был предельно кратким. Она не придёт; у неё всё прекрасно. «С другом. Я знаю, что делаю, ма. Ну, она… это ж её дела, не мои, верно?» Она положила трубку и повернула ко мне опечаленную физиономию.
Назавтра она — по моему приглашению — переехала ко мне. Я к тому времени уже понял, что жизнь с ней будет простой и лёгкой; в этом смысле я, конечно, её использовал: я не разрешал ей вмешиваться в мои дела, мешать мне работать; думаю, я обращался с ней как с любимым зверьком, которого надо кормить, ласкать, одевать, немножко чему-то учить, но которому вовсе не обязательно отдавать всю свою душу и всё своё внимание. Она была из тех молодых женщин, что отличаются одновременно сообразительностью и абсолютным незнанием очень многих вещей; к тому же она обладала великолепным защитным механизмом — подозрительностью ко всякому превосходящему знанию. Читать было ей не по силам, хотя время от времени она пыталась это делать. Но я очень скоро обнаружил, что она была по-своему умна и имела собственные суждения о том, что касалось каких-то иных вещей: одежды, еды, фильмов, которые мы с ней смотрели, даже выставок. Кое-что из того, что знала она, перепадало и мне, особенно это касается фильмов. Одним из глупейших качеств создателей коммерческого кино я считаю их полное незнание того, как работает сознание рядового кинозрителя. Никакие предварительные просмотры, никакой анализ зрительских реакций не стоят и получаса потраченного времени по сравнению с тем, что узнаёшь по собственному опыту; даже сегодня, если мне кажется, что я заношусь выше зрительских голов, я пытаюсь увидеть свой фильм глазами Мириам. Она обожала сентиментальность и зрелищность. Но я сводил её посмотреть несколько классических лент, и на современные серьёзные фильмы, какие там шли, тоже сводил. Поначалу она презрительно фыркала и сопротивлялась, но очень скоро оценила высокое качество игры и режиссуры — думаю, не только для того, чтобы доставить мне удовольствие.
Забегу немного вперёд: на самом деле надо бы говорить не «она», а «они». Мириам делала кое-какие нехитрые покупки и элементарную домашнюю работу, но ей как-то нужно было заполнить то свободное время, что у неё оставалось, пока я был занят; очень скоро она стала днём уходить из дома одна… Повидать родителей, сестру — во всяком случае, так она говорила; иногда просто «забегала в киношку». Только один раз она вдруг не явилась ночевать. Но позвонила: она у «своей ма», предок совсем офонарел, напился и ведёт себя как свинья, ей надо остаться на ночь. Она вернулась на следующий день, поздно вечером. Я был рад ей, её болтовне; она пересказала мне весь тот ужасный вечер в деталях. Через несколько дней она вернулась домой, как ожидалось, но не одна. На этот раз с ней была её сестра. Тянучка — видимо, под непреодолимым нажимом сестры — отказалась от идеи пробиться в кинозвёзды посредством ночных утех и ушла от продюсера. Она выглядела совершенно несчастной и была вроде бы потрясена; к тому же она явно сознавала — и это было даже трогательно, — что я не держу приюта для бездомных и заблудших. Это только на одну ночь, она просто не сможет сегодня выдержать тарарам, который ждёт её дома. У меня две комнаты были свободны, так что найти причину для отказа было непросто; кроме того, я чувствовал, что, даже если Мириам и удовлетворяет её смиренная роль, мне следует ещё чем-то вознаградить её помимо общения в часы досуга и периодических выдач «на мелкие расходы». Мы остались дома, они принялись готовить ужин, выказав при этом больше радости, чем умения. Я слышал, как они тихонько переговариваются в кухне, и это почему-то доставляло мне удовольствие; мне приятны были их обыденность, их сестринская привязанность друг к другу, какая-то застенчивость во время еды, постоянная готовность похихикать — всё точно так, как было во время нашей первой встречи за ленчем; а потом наедине с Мириам, в постели, я выслушал все её опасения и огорчения: я наверняка чувствую, что они мною пользуются, что «наваливают» на меня свои проблемы. Она рассказала мне ещё кое-что о родном доме и родителях. Главным образом она говорила об отце: он был из тех отвратительных шутов, что на подмостках и в пабе демонстрируют сплошное добродушие и весёлость, а дома мрачны, тиранят своих домашних, и первый аргумент у них — кулак; хуже того, когда Мириам и Марджори были девчонками, он пытался «всякие там вещи» делать… «Честно, Дэн, я прям и сказать тебе не могу… только он же всегда под мухой был…» Потом добавила застенчиво: «Ну, я хочу сказать, он не это самое… ну ты ж понимаешь… он только… ты же понял, да?»
— Но всё это в прошлом?
— А как же. Это всё когда мы малявки были. А только ведь такое не забывается никогда. — Она помолчала, потом снова зашептала в темноте: — А самое-то страшное, он вроде бы и не знал, как по-другому-то показать, что он взаправду наш отец. С тех пор он и знать нас не желает. Вроде это наша ма одна виновата, что мы вообче на свете есть. Такой он подонок подлый, ты и представить не можешь. Мне заткнуться?
— Нет-нет. Рассказывай.
— К примеру, месяц тому, я дома была, пошла вытащить его из пивнухи — обед же воскресный дома был. Ну, знаешь, он прям меня обхаживал, всем выпивку поставил, показывал меня всем, как я вроде бы всем дочерям дочь, любому отцу только и мечтать. Ну только мы из паба вышли, он… ох Господи, ну ты понимаешь… Ни с того ни с сего давай обзываться: и меня, и Марджори… всеми гребаными словами, какие только на свете есть. Прах его возьми. Иногда прям руки чешутся — так бы и прикончила… Честно. А наша ма… как он с ней-то обращается! Ты и представить не можешь.
Но я мог. И прекрасно представлял себе, за всеми её — не столь уж многими — умолчаниями; и даже стал осознавать то странное, прямо-таки благородное чувство пролетарской ответственности, заставлявшее двух сестёр принять сторону матери и, хотя бы морально, поддерживать её. Они показали мне любительский снимок: женщина едва за сорок, волосы гладко зачёсаны назад, лицо чуть цыганское, но уже измождённое, хоть и улыбающееся, — лицо раньше времени смирившегося человека. Дочери уговаривали её уйти, но тут им пришлось столкнуться с ещё одной разновидностью мученичества. Ведь существует их номер; и потом — что станется со «старым паршивцем», если все его бросят? Передо мной встали ист-эндские Микены, деяния непреодолимого рока; вполне тривиальные — куда денешься, но оттого не менее реальные. В тот вечер, лёжа рядом с Мириам, продолжавшей свои нескончаемые рассказы, я понял, что не просто подобрал на улице очаровательную дворняжку, но связал себя с существом, которому не должен причинить боль. Наутро я сказал Марджори, что она может оставаться с нами, пока не почувствует себя в силах выдержать то, что ждёт её дома: злобу Лая прежде всего. Её застенчивость оказалась в общем-то скорее иллюзорной, в большей степени порождением былой ненадёжности положения, чем внутренне присущим ей свойством. Мириам стремилась командовать сестрой, и у них установились — или всегда существовали, а теперь не было необходимости это скрывать — несентиментально добрые отношения постоянной лёгкой перебранки. Формировалось и что-то вроде моих отношений с Мириам: какая-то часть моих суждений, информации, услышанной от меня старшей сестрой, передавалась младшей, иногда в значительно более заносчивой и назидательной форме. Выступать в роли третейского судьи мне было вовсе не трудно. Их стычки меня забавляли, тем более что сёстры никогда не ссорились всерьёз. Пару раз они соединёнными силами выступили против меня. Но всё чаще и чаще я убеждался, что я для них и оракул, и энциклопедия, и мишень для насмешек одновременно. Почему это я не верю в Бога и в жизнь после смерти, зачем я голосую за лейбористов, что такое экспрессионизм, почему я не люблю рыбу с жареной картошкой… А в один прекрасный день они обнаружили, что я никогда не был на собачьих бегах. В результате меня затащили в Харингэй, и я проиграл — или, вернее, они за меня проиграли — сколько-то денег; при этом я по-дурацки чувствовал себя сутенёром на отдыхе; и всё же это доставляло мне удовольствие. Визг и всхлипы сестёр, когда их «точный верняк» снова и снова проигрывал гонку, их возбуждённая болтовня на обратном пути… а ночью — нежно прижавшееся ко мне юное тело Мириам.
Эта ночь помнится мне особенно ярко. Сестра Мириам жила с нами уже дней пять или шесть, и ясно было, что она не собирается уходить, пока я сам не скажу ей об этом. Мириам твердила мне, что Марджори снова стала такой, как была раньше, вроде бы я осуществил чудесное исцеление болящей. Помимо всего прочего, у обеих не было ни гроша. В них не было алчности, они никогда не просили денег и никогда от них не отказывались. У меня их явно хватало, девушки просто и естественно были мне благодарны, но вовсе не испытывали угрызений совести из-за того, сколько я на них тратил или сколько давал Мириам. Но в ту ночь — должно быть, это давно её втайне тревожило — она некоторое время лежала молча, потом поцеловала меня в шею и спросила шёпотом:
— Тебе моя сестра нравится?
Тут я подумал о крохотном эпизоде, происшедшем в тот самый вечер, на собачьих бегах. Одна из гончих, та, на которую поставила Марджори, запнулась, выходя на дорожку, и помчалась вслед за другими, набирая скорость слишком поздно, чтобы у неё остался хоть малейший шанс. Марджори, в отчаянии и возмущении, уткнулась лицом мне в плечо, а я рассмеялся и на мгновение обнял её за талию. Мириам это видела.
— Что за глупости? Ты мне нравишься гораздо больше.
— Почему глупости?
— Ревновать глупо.
— А я не про то тебя спросила.
Я поцеловал её в макушку.
— Вы мне обе нравитесь. Но в постели — только ты.
Последовало задумчивое молчание.
— Ты не просёк, Дэн. Я б и возражать не стала.
Я шлёпнул её по попке.
— Да ну тебя. Непристойности несёшь.
Снова — коротенькая пауза.
— А ей бы хотелось.
— С чего ты взяла?
— А мы про это говорили.
— Ну и зря.
— Эт только потому, что ты нам нравишься. А ещё потому, что мы тебе благодарные. — И добавила: — Если б только ты тоже захотел.
Разумеется, мне тут же нужно было отказаться наотрез; но в той темноте, в такой близости… совсем не то, что при ясном свете дня. Какая-то часть моего существа вовсе не противилась этой идее. Но, думается, более всего меня одолевало любопытство. Я сказал:
— Если бы я тебе действительно нравился, ты бы испытывала ревность.
— Честно, Дэн. Я б возражать не стала, — Она опять поцеловала меня в шею. — Если б знала, что ты… ну ты понимаешь. — Потом добавила: — А я ничего такого гадкого и не хотела сказать. Вроде как тот старый козёл. Чтоб с нами двумями вместе. Ничего подобного и не думала.
Очень хотелось поддаться искушению и подшутить над ней, сделать вид, что я разочарован, что не «с двумями вместе». Но я понимал: она пытается, в своей косноязычной манере, предложить мне нечто великодушное, как бы невероятно или непристойно такое предложение ни звучало. На самом деле она хотела сказать, что понимает — у нас с ней нет будущего, расстояние слишком велико; что и она, и её сестра счастливы, что встретились со мной; что…
— Ей кажется, что она нам мешает?
Я почувствовал, как она кивнула.
— Ага. Самую чуточку.
— Я не собираюсь выгонять её на улицу, Мириам. Если в этом дело.
— Просто я подумала, надо тебе сказать.
— Ты очень милая, Мириам. И совершенно необыкновенная. — Я приподнял её голову и поцеловал в губы. Потом повернулся на бок, заставив и её повернуться так же, ко мне спиной; и обнял её, решив, что вопрос закрыт и мы можем заснуть. Но через некоторое время она зашептала снова:
— Завтра-послезавтра мне уже будет нельзя. Несколько дней ни на что не буду годна.
— Нам давно пора отдохнуть.
Это её на миг озадачило. Но она снова кивнула, и наступила тишина.
Назавтра я и понятия не имел, сообщила Мириам сестре о результатах нашего ночного перешёптывания или нет: никаких видимых признаков заметить я не мог. Но не мог и не смотреть на предложенную мне заместительницу совершенно иначе, по меньшей мере более откровенно. Живя с ними бок о бок уже несколько дней, наблюдая их вместе, я стал отмечать привлекательные черты, свойственные каждой в отдельности. У младшей был не столь самостоятельный ум, но она была более чувственной и лучше понимала мужчин; в ней тоже было намешано немало, но по-иному — хватало и наглости, и хитрости, но в то же время была и какая-то свежесть, незрелость, глубинная наивность и чистота; может быть, сказывалось то, что она была на год моложе. От сестринских комплексов — почти ничего, зато гораздо больше от школьницы.
Через пару дней, вечером, я улёгся в постель с книгой. Девушки задержались на кухне — готовили себе какао: привыкли пить его на ночь. Мне слышны были их голоса; потом они поднялись в бывшую комнату Каро, где теперь спала Марджори. Через несколько минут какая-то фигурка встала в дверях моей спальни. Это была Марджори, в коротенькой ночной рубашке. Я впервые видел её не в обычной дневной одежде.
— Она одна хочет спать сегодня.
Я был в замешательстве и не нашёл ничего лучше, как сделать вид, что поверил — она явилась лишь сообщить мне об этом.
— А-а. Ну ладно.
Марджори не пошевелилась.
— Она сказала, чтоб мне пойти. И уйти, если скажете.
— Значит, она не выполняет указаний.
Марджори не ответила, глядела в пол, потом подняла на меня глаза; у неё был прелестный рот, и, пока она стояла так, в ожидании, на губах её трепетала странная, печальная улыбка, как бы застывшая в воздухе подобно улыбке Чеширского кота. Теперь я опустил глаза, уставившись в книгу.
— Думаю, тебе лучше уйти.
— Разве я вам не нравлюсь?
— Почему же? Конечно, нравишься.
— Чего ж тогда?
— Получится, что пользуюсь безвыходным положением. Твоим. И Мириам.
Она молчала. Рубашка была слишком короткой. Рукава фонариком ей вовсе не шли, как, впрочем, не идут они ни одной женщине, насколько я могу судить. Ноги её требовали чего-то более простого и изящного.
— А чего вы читаете?
Я не мог не улыбнуться — всё было слишком очевидно. Она немедленно приняла обиженный вид:
— Чего, уж и спросить нельзя?
— Я же ей чётко сказал — не хочу, чтобы это случилось.
— А она говорит, это вы просто как порядочный хотите быть.
— Надо пытаться, хоть изредка.
Она тряхнула волосами. Стояла опершись о косяк, заложив за спину руки.
— Так чего ж не пытаетесь?
— Не дерзи. — Она снова глядела в пол. — Мне и так хорошо.
— А мне — нет. И ноги у меня до чёртиков закоченели.
Я стал сдавать позиции.
— Сходи принеси сигареты.
— А можно, я потом останусь?
— Только поговорить. Пока по сигарете выкурим.
Она исчезла, потом вернулась и встала у изножья кровати, зажигая две сигареты. Рубашка её вовсе не была непрозрачной. Марджори подошла к незанятой стороне кровати и протянула мне мою сигарету.
— А можно, я посижу рядом, Дэн? У меня, по правде, ноги закоченели.
Я вздохнул:
— Пока не скажу «уходи». Тогда сразу уйдёшь.
Она забралась в кровать и мрачно уселась в дальнем её конце. Меня окутало пряное облако духов. Она глянула на книгу в моей руке:
— Поезия небось? — Марджори вытянула шею — посмотреть поближе. — Слушай, почитай мне немножко, а? Как Мириам читаешь.
Я понял, что в моей спальне хранилось гораздо меньше тайн, чем я предполагал. Я читал Булленову антологию любовной лирики семнадцатого века «Speculum Amanti», и совсем недавно, пару ночей назад, прочёл несколько стихов Мириам.
— Не могу. А то ты ещё вообразишь бог знает что.
Она фыркнула — точно как сестра.
— Спорим, они не грязней, чем этот твой джемпер.
С Мириам я перестал надевать на ночь пижаму и сейчас натянул старый свитер вместо ночной кофты. Марджори подтолкнула меня локтем:
— Ну ладно тебе, будь другом, прочитай хоть одно.
— А я-то думал, у нас будет серьёзный разговор.
— Чуток погодя.
Я начал читать. Но к концу первой строфы она примостилась поближе — ей хотелось разглядеть шрифт. Потом потянулась через меня — достать пепельницу — и оказалась совсем близко; через несколько строк она взяла мою правую руку и положила к себе на плечи, а её голая нога во всю длину прижалась под одеялом к моей. Она оставалась паинькой-девочкой до самого конца этого стихотворения и почти на всём протяжении следующего — более длинного; но затем, погасив сигарету, она повернулась ко мне всем телом и закинула на меня ногу. К третьему стихотворению её рука проникла под одеяло, а рубашка взъехала так высоко, что оставаться в ней не было никакого смысла. Я захлопнул книгу. Закрыв глаза, она уткнулась лицом мне в плечо. Пробормотала:
— Давай дальше. Мне нравится. Эт' здорово.
На самом деле всё это должен был бы произнести я; коротенькие пять секунд я потратил на изучение моральных импликаций того, что должно было вот-вот произойти, потом погасил лампу и погрузился в изучение импликаций физических. Разумеется, она была нисколько не невинней своей сестры и, во всяком случае в темноте, гораздо менее застенчива.
Я пожалел о сдаче позиций на следующее же утро. Марджори ушла из моей спальни рано, из кухни слышались их голоса, и я понимал, что мне предстоит встретиться с ними обеими лицом к лицу, что я и сделал с ироническим, но непритворным смущением. Они сидели за кухонным столом, молча кусая губы. Потом Мириам взглянула на меня искоса:
— Ну дак у кого отметка выше вышла?
— Обе выше.
Сёстры обменялись взглядами, не смогли удержаться от смеха, пришли наконец в себя, и тем дело и закончилось. Как-то так получалось, что в их присутствии неловкость и чувство вины не способны были долго существовать. Мне хватило здравого смысла позволить им устанавливать некоторые правила, соблюдать некоторые табу, какие они сами считали необходимыми. Об «отметках» больше не упоминалось; я никогда не спал с ними «двумями вместе». Днём мне не следовало оказывать предпочтение ни одной из них; впрочем, они и сами избегали какого бы то ни было физического контакта, а порой «делили меня поровну»: я держал за руки обеих, сидя в кино или где-то ещё. Если мы смотрели телевизор, они обычно усаживались бок о бок, поодаль от меня, как это делают сёстры значительно моложе их по возрасту; впрочем, они ведь прошли жестокую школу, их, совсем маленьких, регулярно оставляли одних по ночам. Несмотря на частые перепалки, они любили чувствовать близость друг друга.
Помню, как-то раз они заговорили о том, как играли одними и теми же игрушками, одними и теми же куклами, как были тогда дружны; тогда я гораздо лучше понял, почему им так легко делить — не завидуя и не ревнуя — взрослую игрушку, которой для них теперь оказался я.
В принципе дело было именно в этом. Наши отношения строились на какой-то смеси любознательности, нежной привязанности и физического наслаждения, но любви в этих отношениях не было и следа. Подозреваю, что и физическое наслаждение испытывал в основном лишь я; каждая в отдельности призналась как-то, что больше всего любит просто лежать рядом в темноте и разговаривать. И обе могли бы проговорить всю ночь, если бы я их не останавливал. Всю жизнь они жаждали исповедаться и до сих пор не встречали человека, чьей профессией было слово, кто мог бы их разговорить, выслушать, исправить ошибки, не обижая, не задевая их самолюбия. Марджори обладала особенно ярким и свежим чувством прошлого, её воспоминания были прелестны: школьные вылазки на природу, театры, где сёстры выступали, типажи из мюзик-холла, родственники, профессиональные трюки… И она была гораздо лучшим мимом, чем Мириам.
Однажды в гостиной они продемонстрировали мне свой прежний номер: очень умело поставленный танец, прекрасная работа ног, но песенка, которую они было начали петь, да тут же, к счастью, прервали… Фальшивили обе страшно, к тому же надо всем этим витал печальный дух умершего искусства, отмирающей формы развлечений. Вдобавок ко всему я теперь ясно осознавал, что на мне лежит ответственность за них обеих. Первый вариант сценария был уже отправлен, сцена, в которой они были заняты — я решил использовать в ней их обеих, — в принципе прошла, но я не мог твёрдо обещать им получение роли до тех пор, пока не прибудет съёмочная группа и не начнутся съёмки. Я предупредил сестёр об этом, им было вроде бы всё равно: не всё равно было мне. Их антрепренёр настаивал, чтобы они «заполнили паузу» какой-нибудь «старой» работой, но им было неинтересно. Они часто говорили о том, чтобы стать натурщицами, работать в кабаре, обсуждали массу других глупейших проектов, и я всё больше и больше сомневался, не следует ли мне поддержать настояния их антрепренёра. Где-то в глубине души у обеих крылась неистребимая склонность плыть по течению, какая-то беззаботность, безответственность, а может быть, они обладали тем особым бесстрашием, которое обессмертил Брехт. Покуда есть в кармане мелочь на кино и на пакетик жареного картофеля, пока есть где переночевать, жить можно. Порой это меня раздражало, но я сознавал, что во мне говорит принадлежность к среднему классу и раздражение моё обусловлено именно этим.
Так мы прожили недель семь или восемь. Потом мне понадобилось поехать в Нью-Мехико, где будущий режиссёр моего сценария заканчивал какой-то вестерн, чтобы обсудить кое-какие переделки. Я сказал сестрёнкам, что они могут пожить в моей квартире, пока меня нет, и они сказали, что поживут. Но меня не очень удивило, когда однажды вечером, перед самым отъездом, я вернулся домой и обнаружил, что их нет. Это уже некоторое время носилось в воздухе. На моём бюро был разложен итонский галстук — должно быть, они увидели его в витрине шикарного магазина мужской одежды и решили, что мне понравится рисунок, — и пара кошмарных двойных запонок. Я не очень многому успел их обучить, но мне было обидно, что девочки не заметили, что запонок я не ношу. Гораздо приятнее оказался букет хризантем, а того приятней — записка, нацарапанная на листке бумаги: «Мы никогда никого не полюбим и вполовину так крепко, как тебя. Ни за что». Я учил их не путать «не» и «ни», а как писать «вполовину» они узнали из моего сценария. Я и сейчас храню эту записку.
Я позвонил в «Угол», но они там не появлялись; их не было там и те два дня, что оставались до моего отъезда в Штаты, когда бы я ни звонил. Их антрепренёр тоже не смог мне помочь. Через две недели, вернувшись домой, я опять обратился к нему. К тому времени мне уже удалось «запродать» хотя бы ту идею, что девушкам стоит устроить пробу в присутствии режиссёра и продюсера. Однако, к моему ужасу, оказалось, что Мириам и Марджори только что отправились в Германию в составе танцевальной труппы по приглашению какого-то мюнхенского ночного клуба. Антрепренёр заверил меня, что клуб «вполне на уровне», что сам он ни за что не стал бы заниматься «экспортом белых рабынь» и что он, разумеется, даст им знать о более определённых возможностях получить роль в моём фильме. Он сообщил мне их адрес, куда я сразу же и написал. Однако ответа от сестёр я не получил, и, даже когда начались съёмки, их следов так и не удалось обнаружить. Девушки покинули мюнхенскую труппу уже через три дня после того, как были туда приняты. Их мать предполагала, что сёстры в Италии, но «они письма-то писать не приучены». Усталые и покорные нотки в её голосе заставили меня снова ощутить чувство вины: это я помог отлучить их от дома, и теперь мать лишилась последней опоры. Пришлось изменить ту сцену в тексте сценария. С тех пор я больше о них не слышал.
За всю свою жизнь я не встретил ни одного существа женского пола цивилизованнее Мириам и Марджори; представляю себе их фырканье и смех, если когда-нибудь это утверждение попадётся им на глаза. Оглядываясь назад, я ясно вижу их поразительную честность, понятливость и такт. Наши отношения вряд ли могли продлиться намного дольше. Но сейчас они вспоминаются мне как промельк идеального мира, может быть, общества будущего; я имею в виду вовсе не шовинистически-мужское представление о сообществе, где будет возможен доступ к нескольким женским телам одновременно, где воплотятся извечные мужские фантазии о гареме; я имею в виду мир, не обременённый болезненными выплесками и отвратительной эгоистичностью романтической любви. Целых два месяца нам удавалось так жить: без озлобленности, без слёз, без собственнической жажды обладания; ничто не мешало человечности одерживать верх. И главная заслуга в этом принадлежит им, а не мне.
Со съёмочной площадки Дженни однажды притащила довольно глупую игру в психологический тест и заставила меня в неё сыграть. Если нужно выбрать трёх партнёров — разделить вечное одиночество на необитаемом острове, — ты выберешь женщин или мужчин? И сколько?
— Трёх женщин.
— Так я и знала.
— Тогда нечего было спрашивать.
— Нормальные, уравновешенные мужчины отвечают — «одного мужчину и двух женщин».
— Разумеется, тогда легче меняться партнёрами.
— Просто ты не в курсе: ответ — «трёх женщин» — означает, что ты ненавидишь женщин. Хочешь понаблюдать, как они уничтожат друг друга.
— Когда-то я знал двух женщин, которые никогда такого не допустили бы. Остаётся отыскать ещё одну.
— На меня не рассчитывай. Ни в коем разе.
— Значит, нам придётся отыскать ещё двух.
Но Дженни не успокаивалась:
— И кто же они такие?
— Ангелы во плоти.
— Ты их просто придумал.
— Когда-нибудь я и тебя придумаю.
— Откуда ты знаешь, что уже сейчас меня не придумал?
— Это против правил.
— Каких ещё правил?
— Употребления настоящего времени.
— Свинтус. — Я усмехнулся, но она оставалась серьёзной. — Мне всё время приходится припоминать, чего же я больше всего в тебе не люблю. Сейчас я прихожу к выводу, что это — твоё отвратительное умение воспользоваться игрой другого, чтобы сыграть свою собственную.
И тут я вспомнил, что как-то сказала мне одна из сестёр, не помню уж, которая именно: «Знаешь, мне нравится быть с тобой, потому что у тебя выходит так, вроде всё это игра. Вроде всё не так важно. Раз все рады и счастливы».
Явный комплимент, во всяком случае, в стенах того аббатства, которое когда-то так восхищало Джейн; но сейчас я вспомнил об этом, потому что был — даже тогда — несколько уязвлён. Огорчение и беспомощность, которые охватили меня, когда сёстры исчезли, могло отчасти объясняться неосуществлённым великодушием, невозможностью выполнить обещание, которым я в своё время их соблазнил. Время — вполне возможно — сделало так, что воспоминание об этой утрате стало доставлять мне удовольствие, как утверждала потом Дженни. И всё же в каком-то смысле эти два образа постоянно преследовали меня, как преследуют нас образы умерших, превращая упущенные возможности в невосполнимую потерю и делая даже это — нынешнее — изгнание бесов посредством изречённого слова бессмысленным и бесполезным. И мне вовсе не жаль, что так было, или — что должно было так кончиться. Жаль только, что они не знают: на самом деле они от меня так и не ушли.
Я снабдил их кое-какими деньгами, дал временное убежище и кое-какие сведения о жизни. Они же дали мне — правда, тогда я этого не понял — непреходящее сознание узости, ограниченности моего класса, моего образования, людей моего типа. Я называл их здесь Мириам и Марджори, но сильно подозреваю, что среди девяти гораздо более знаменитых сестёр для них нашлись бы имена и получше: может быть, Клио и Талия?
— Ты что? Хосподи, Дэн, чего ж ты делал всю свою жизнь, а? В твои-то года… и никогда не был на собачках?! — Она корчит рожицу Марджори, выговаривает слова, выпячивая губы, как старая бабка-сплетница с заднего двора. — Эт' всё книжки наделали. Он свои книжки прост'-таки обожает. — Марджори беззвучно отвечает ей одними губами. Мириам облокачивается на кухонный стол, поставив локти далеко перед собой. Меня здесь для них больше нет. — Может, сводим его? Для смеха, а? Только пусть слово даст, что говорить по-шикарному не станет. А то его выпрут со стадиона как пить дать. — Марджори фыркает, подавляя смешок. Мириам откидывает назад голову, разглядывает меня с весёлым притворным небрежением: — Как думаешь, сможешь нормально-то вести, по-человечески, а, Дэн? Хоть один вечер, а?
Глаза у Мириам серо-голубые, очень ясные. Они поддразнивают, они живут, и я от всей души завидую тому, с кем они сейчас.
Назад: Второй вклад
Дальше: Пустые люди