Игры
— Так и напиши.
— Нет.
— Ты просто должен это написать.
Он улыбается в темноте:
— Дженни, в творчестве нет никаких «должен».
— Ну — можешь.
Тоном строгого папаши он произносит:
— Тебе давно пора бы заснуть.
Но сам он стоит у окна совершенно неподвижно, пристально вглядываясь в ночь; из темноты комнаты он смотрит на пальмы и пойнтсеттии, на широкие листья рицинника в саду; и дальше — за ограду сада, деловая часть города, безбрежное плато обычной, ювелирно сияющей огнями ночи. Он на долгий миг закрывает глаза — потушить это сияние.
— Тут призраков полно. В конце концов они тобой завладевают.
— Ну вот, теперь ты в ложную романтику ударился.
— Ты хочешь сказать, что меня до сих пор ещё не обнаруживали мертвецки пьяным в студийном буфете?
— Ох, Дэниел, что за чушь!
Он не отвечает. Тишина. Вспыхивает огонёк зажигалки. В оконном стекле на мгновение он видит лицо, длинные волосы, янтарный очерк дивана. И белизну — там, где распахнуто темносинее, не стянутое поясом кимоно. Прелестный ракурс; особенно прелестный потому, что ни одна камера, ни один кадр никогда в жизни не смогут его запечатлеть. Зеркала. Тёмная комната. И эта красная точка в стекле — непослушанья алое пятно — в сочетании с тёмно-синим там, в глубине; алмазы и гранаты внизу и сияние небесных огней. Она говорит очень тихо:
— Будь помягче, а?
Это ужасно, это подступает как тошнота в неподходящий момент: живущий в нём мальчишка-подросток по-прежнему восхищается тысячу раз виденной россыпью огней за окном, его по-прежнему волнует этот символ успеха; он самоуверен, он всего добился сам; он высмеивает всё, что успел узнать, всё, чему научился, всё, что ценил.
Он отворачивается от окна, проходит через комнату к столику у двери: столик — поддельный «бидермейер».
— Ты чего-нибудь хочешь?
— Только тебя. И неразбавленным. В порядке исключения.
Он наливает себе виски, разбавляет содовой, отпивает глоток; добавляет ещё воды; поворачивается к ней:
— По правде говоря, я должен бы тебя уложить спать.
— Ради всего святого, иди сюда и сядь.
Изящный поворот головы над спинкой дивана, пристальный взгляд.
— Ты заставляешь меня играть.
— Прости.
— Мне этого и днём хватает. Если помнишь.
Он подходит к ней, садится на край дивана; опирается локтями о колени, потягивает виски.
— Когда это началось?
Он делит все разговоры на две категории: когда ты просто разговариваешь и когда ты разговариваешь, чтобы слушать себя. В последнее время его разговоры всё больше сводились к этой второй. Нарциссизм: когда — с возрастом — перестаёшь верить в свою уникальность, тебя увлекает сложность собственной личности, как будто наслоения лжи о самом себе могут заменить незрелые юношеские иллюзии, а словесные ухищрения способны скрыть провал или заглушить гнилостный запах успеха.
— Сегодня днём. Когда ты ушла. Я пошёл на съёмочную площадку. Побродил там. Все эти пустые павильоны. Такое чувство пустоты… впустую потраченного времени. Усилий. Всего.
— Да ещё меня надо было ждать.
— Ты ни при чём.
— Но дело именно в этом?
Он отрицательно трясёт головой.
— Звезда экрана и её жеребчик?
— Это просто миф. Старое клише.
— Но оно по-прежнему в ходу.
— Туземцам ведь надо чем-то платить, Дженни.
Она сидит, закинув руку на спинку дивана, вглядывается в его лицо. Ей виден лишь профиль.
— Оттого-то меня так раздражает Хмырь. Он думает, что такой весь неотразимый, такой современно-сексуальный, да-что-ты-детка! Стоит ему тебя увидеть, как он одаряет меня взглядом… Этакий всезнающий, опытный, догола раздевающий взгляд. В следующий раз спрошу его, зачем он презервативы на глаза надевает.
— Что ж, это добавит остроты в ваши сцены.
Она поднимается, медленно идёт к окну, гасит сигарету в глиняной пепельнице у телефона… Да, конечно, она играет. Теперь она смотрит в окно, как смотрел он, на этот отвратительный город, на эту неестественную ночь.
— Чего я про этот мерзкий город никак не пойму, так это как им удалось изгнать отсюда всякую естественность.
Она возвращается, останавливается перед ним, сложив руки на груди, смотрит сверху вниз.
— Я хочу сказать, почему все они так её боятся? Почему бы им не принять как само собой разумеющееся, что просто мы — англичане, у нас могут быть какие-то свои собственные, английские… Ох, Дэн!
Она садится рядом, прижимается — ему приходится её обнять, — целует его ладонь и кладёт к себе на грудь.
— Ну ладно. Значит, ты побродил по площадке. Но это же ничего не объясняет. Почему ты… Ну, дальше?
Он смотрит в глубь комнаты.
— Думаю, всё дело в проблеме реальности. Реальность невозможно запечатлеть. Все эти павильоны, декорации квартир… Они всё ещё стоят там. А фильмов этих уже никто и не помнит. Дело в том, что… все королевские пьесы и все королевские сценарии… и ничто в твоём сегодняшнем дне не сможет тебя, как Шалтая-Болтая, опять воедино собрать.
— Предупреди меня, когда надо будет отирать слёзы с глаз.
Он чуть слышно фыркает носом, на мгновение нежно сжимает её грудь и убирает руку.
— Это лишь подтверждает мои слова.
— Кто-то напрашивается на комплименты.
— Ничего подобного.
— Да тебя же ни с кем… Ты и сам прекрасно это знаешь.
— Только по здешним меркам.
— Чушь.
— Знаешь, дорогая, когда тебе…
— О Боже, опять двадцать пять!
Он с минуту молчит.
— В твоём возрасте я мог смотреть только вперёд. А в моём…
— Тогда тебе следует обратиться к окулисту — зрение проверить.
— Да нет, вряд ли. «Коль цену хочешь знать осколкам, спроси руины».
— «Так в этом мы с тобою схожи. Иеронимо бредит вновь».
Она отодвигается, усмехается в темноте и грозит ему пальцем:
— Ты просто забыл следующую реплику, верно? Нечего цитатами в актрис швыряться. Может, мы и глупые коровы, но уж драматургию знаем не хуже вас.
— Это сценическая реплика. Не реальность.
Она опускает взгляд.
— А ты паршиво выбрал роль.
— Да просто тщеславие навыворот. Всё оглядываюсь на собственные шедевры.
— Ой-вей! Так мы, оказывается, не Шекспир!
— Пожалуй, мне лучше уйти, — тихо говорит он.
Но она заставляет его снова сесть, снова её обнять, прижимается лицом к его плечу.
— Веду себя по-хамски.
— Значит, заслужил.
Она целует его плечо сквозь рубашку.
— Я понимаю, сломалось что-то в душе, руины, осколки… Просто мне больно сознавать, что я всё это усугубляю.
Он притягивает её поближе.
— Ты как раз один из тех осколков, которые придают жизни смысл.
— Только… если бы я…
— Мы ведь уже всё решили.
Она завладевает его рукой.
— Расскажи мне. Что такое случилось сегодня?
— Я зашёл в старый павильон, где «Камелот» снимали. И меня вдруг словно ударило. Понял — это обо мне. Попрание мифов. Вроде я напрочь отлучён от того, чем должен был быть. — Он помолчал. — Прокол.
— Это ещё что такое?
— Вопрос на засыпку.
— А ты попробуй.
— Видимо, дело в средствах отображения. Они искусственны.
— И что же?
— А то, что, если я когда-то надеялся отобразить что-то, не надо было лезть в театр и кино. Они просто… там попирается реальность.
— И что же такое это «что-то»?
— Да Бог его знает, Дженни. Истина о себе самом? История собственной жизни? Получается какой-то отвратительный солипсизм.
— Но ты когда-то убеждал меня, что суть всякого искусства — солипсизм.
Он молчит, по-прежнему глядя в глубину комнаты.
— Большую часть своей сознательной жизни я потратил, стараясь научиться находить неизбитые слова, делать сцены острыми и живыми. Учился наполнять смыслом паузы между репликами. Создавать других людей. Всегда — других. — Он снова долго молчит. — Будто в меня вселился кто-то другой. Давным-давно.
— Какой другой?
— Предатель.
— Чепуха. Но продолжай.
Он гладит её волосы.
— Путь наименьшего сопротивления. Пишешь: «Комната, средний план, ночь, женщина и мужчина на диване». И покидаешь место действия. Пусть другие будут Дженни и Дэном. Пусть кто-то другой говорит им, что делать. Снимает их на плёнку. Сам ты избавлен от риска. Больше не хочу иметь дело с другими. Только — с самим собой. — Он перестаёт гладить её волосы, шутливо ерошит их. — Вот и всё, Дженни. Я вовсе не собираюсь начать всё сначала. Просто хочу, чтобы ты поняла — мне до смерти надоели сценарии.
— И Голливуд. И я.
— Ты — нет.
— Но ты же хочешь вернуться домой.
— Не буквально. В переносном смысле.
— Так с этого мы и начали. Пиши воспоминания.
— Я придумал слишком много бумажных персонажей, не стоит добавлять в этот список ещё и самого себя. Всё равно вышло бы одно враньё. Не смог бы правдиво отобразить реальность.
— Тогда напиши роман.
Он фыркает.
— Почему — нет?
— Не знал бы, откуда начать.
— Отсюда.
— Дурочка.
Она отодвигается подальше, подбирает под себя ноги, сидит, задумчиво его разглядывая.
— Нет, серьёзно.
Он усмехается:
— Начать с бредовых признаний немолодого мужчины, в период климакса оказавшегося с молоденькой и голенькой звездой экрана в стране Гарольда Роббинса?
Она запахивает кимоно.
— Это гнусно. Сказать такое о нас обоих.
— Пресытившись сексом и пытаясь вспомнить, что ему было известно из Аристотеля, он попытался вкратце изложить теорию…
— Никакая я не звезда экрана. Я — твоя Дженни.
— Которая к тому же невероятно терпелива со мной.
— Деньги у тебя есть, так что временем своим ты можешь распоряжаться как угодно.
— Совесть у меня не чиста: вся дохлой рыбой провоняла.
— А это что должно означать?
— Слишком много дохлых рыбин пришлось выпотрошить, чтоб хоть одну живую правдиво описать.
— Значит, у тебя рука набита. Не пойму, чего ты боишься? Что теряешь?
— Боюсь променять шило на швайку. Потерять и последний клок.
— Клок?
— Шерсти. Который с паршивой овцы.
Она молчит, думает, смотрит внимательно.
— Это что, всё из-за последнего сценария?
Он отрицательно качает головой:
— Скука смертная их писать, но я их могу сочинять хоть во сне. Как компьютер.
Он поднимается, снова подходит к окну. Она поворачивается на диване, глядит ему в спину. Помолчав с минуту, он продолжает уже более спокойно:
— Раз уж ты сбежал, Дженни, пути назад тебе нет. Вот и всё, что я хотел сказать. Пытаться… Пустые мечты. Всё равно что хотеть вернуться в материнское лоно. Повернуть время вспять. — Он оборачивается к ней, усмехается в темноте. — Ночные бредни.
— Это просто пораженчество. Всё, что тебе надо сделать, — это записать наш разговор. Как есть.
— Это уже последняя глава. То, чем я стал.
Она опускает глаза. Молчит. Пауза. «Перебивочка», как говорят на студии.
— Билл тут на днях распространялся про тебя. Почему ты за режиссуру никогда не берёшься.
— И что же?
— Я ему объяснила. Как ты мне.
— А он что?
— Довольно проницательно заметил, что порой стремление к совершенству на поверку оказывается лишь боязнью провала.
— Как мило.
— Но ведь и правильно?
Он смотрит сквозь тьму на её полное упрёка лицо, усмехается:
— Думаешь, если обозвать меня трусом, это поможет делу?
Она медлит с минуту, потом поднимается с дивана, подходит к нему, коротко целует в губы; заставляет сесть в кресло у огромного окна; опускается на пушистый ковёр перед ним, опирается локтями о его колени. Слабые отблески падают на её лицо: за окном светится городское небо.
— Давай мыслить позитивно.
— Давай.
— Моя шотландская прабабка была ясновидящей.
— Ты мне говорила.
— Это не последняя, а первая глава.
— А дальше?
— Что-нибудь произойдёт. Откроется окно. Нет, лучше — дверь. Калитка в стене.
Она отодвигается, складывает руки на груди, закусывает губу: играет сивиллу.
— А за калиткой?
— История твоей жизни. Как она есть.
Он устало усмехается:
— И когда следует этим заняться?
— Теперь же. До того как… Ты ведь всё равно поступишь так, как решил… До того как каждый из нас пойдёт своей дорогой. — Усмешка покидает его лицо. — Ты ведь сможешь воспроизвести наш разговор? Это очень важно. Обязательно надо его запомнить.
— Я решил, что мы должны расстаться только потому, что люблю тебя. Это ты понимаешь?
— Ты не ответил на мой вопрос.
— Вряд ли смогу.
— Тогда я попробую записать хоть что-то. Завтра. Между съёмками. Только самую суть.
— И суть проблемы?
— Ну хотя бы некий её вариант.
Они молча смотрят друг на друга. Потом он тихо произносит:
— Господи, как же я ненавижу ваше поколение!
А она улыбается ему, словно ребёнок, которого только что похвалили; она так растрогана, что в конце концов ей приходится низко наклонить голову. Он протягивает руку, ерошит ей волосы; делает попытку встать с кресла. Она его останавливает:
— Подожди, я с тобой ещё не покончила.
— Сумасшедшая девчонка. Тебе надо выспаться.
Она поворачивается к столику с телефоном, что стоит у неё за спиной; не поднимаясь с колен, зажигает лампу; стаскивает на пол толстенный телефонный справочник Лос-Анджелеса, рассматривает обложку; потом оборачивается и задумчиво смотрит на Дэна. Он сидит на краешке кресла, готовый подняться и уйти.
— Дженни?
Она снова опускает глаза.
— Что-нибудь уникальное. Ни на что не похожее.
Она открывает справочник, наклоняется пониже — шрифт слишком мелкий.
— Бог ты мой, да тут ни одной английской фамилии нет!
— Скажи, пожалуйста, что такое ты делаешь?
Но она молчит. Вдруг переворачивает справочник, смотрит самый конец, быстро листая страницы; останавливается, вытягивает шею: что-то нашла; радостно ему улыбается:
— Эврика! Вольф.
— Вульф?
— Нет, Вольф, «о» в середине. Как в слове «волк». Одинокий. — Она проводит пальцем по странице — до самого низа. — Ага. Вот. «Эс». Очень гибкая буква. Альтадена-драйв. Понятия не имею, где это.
— За Пасаденой. И если ты…
— Умолкни. «Стэнли Дж.». Не годится.
Она захлопывает справочник, окидывает Дэниела взглядом, как барышник — лошадь сомнительных достоинств, указывает на него пальцем:
— Саймон. — Складывает руки на груди. — Как в том стишке. Поскольку ты тоже простачок. А «Дж.» можно опустить.
Он пристально рассматривает ковёр на полу.
— Тебя давно не шлёпали по попе?
— Но ты же не можешь использовать в романе своё собственное имя! Тем более что оно такое скучно-добропорядочное. Кому может понравиться герой по имени Дэниел Мартин?
Они привыкли пикироваться, часто менять направление разговора, привыкли к словесным ужимкам и прыжкам; но он отвечает мягко:
— А мне он иногда нравится. В самом деле.
Она складывает руки на коленях, вся — искренность и невинность:
— Она просто напрашивается на посвящение. Всего-навсего.
Он встаёт с кресла:
— Она напрашивается на то, чтобы получить по заслугам. Если она сию же минуту не окажется в постели, завтра на съёмках её ждёт хороший нагоняй за тёмные круги под глазами.
За её спиной вдруг резко звонит телефон; оба вздрагивают от неожиданности. Дженни, всё ещё не поднявшись с колен, сияет от удовольствия:
— Я сама поговорю с мистером Вольфом или ты возьмёшь трубку?
Он направляется к двери:
— Оставь. Может, это псих какой-нибудь.
Но она произносит его имя, теперь уже серьёзным тоном, не поддразнивая; его предположение вызвало у неё чуть ощутимое чувство страха. Он останавливается, стоит вполоборота, глядя на её тёмно-синюю спину; она поворачивается к столику, берёт телефонную трубку цвета слоновой кости. Он ждёт; слышит, как она произносит официальным тоном:
— Да, он здесь. Я его сейчас позову. — И протягивает ему трубку, снова закусив губу, чтобы не рассмеяться. — Международный. Из Англии. Перевели вызов на мой телефон.
— Кто вызывает?
— Телефонистка не сказала.
Глубоко вздохнув, он возвращается к ней: она уже поднялась с колен; он резко берёт, почти вырывает из её руки трубку. Она отворачивается, отходит к окну. Он называет своё имя, ждёт у телефона, не сводя взгляда с профиля девушки у окна. Она поднимает руки, потягивается, словно только что проснулась, распускает волосы по плечам; знает, что он наблюдает за ней; не может удержаться — улыбка по-прежнему играет на её губах.
— Я не стал бы на твоём месте так волноваться. Сто против одного, что какому-то идиоту репортёру с Флит-стрит просто не хватило материала для очередной сплетни.
— А может, это моя прабабка из Шотландии.
Она вглядывается в полуночную беспредельность Лос-Анджелеса. Эта история её забавляет. Типичная англичанка. Он тянется к ней, хватает за руку, грубо притягивает к себе; пытается поцеловать; он сердится, а её разбирает смех.
У его уха — шорох немыслимых расстояний.
Потом он слышит голос; и происходит невероятное, как в романе: отворяется калитка в стене.