Жатва
Но что случилось с этим человеком?
Весь день (вчера позавчера сегодня тоже)
сидел молчал уставившись в огонь
наткнулся на меня уже под вечер спускаясь по ступеням
и мне сказал:
«Лжёт тело мутится вода и сердце колеблется
и ветер теряет память забывая всё
но пламя остаётся неизменным».
Ещё сказал он:
«Знаешь я люблю ту женщину которая исчезла ушла
в потусторонний мир быть может; но всё ж не потому
кажусь я брошенным и одиноким
Я пытаюсь держаться как то пламя
что вечно остаётся неизменным».
Потом поведал мне историю свою.
Георгос Сеферис. Стратис-Мореход описывает человека
Увидеть всё целиком; иначе — распад и отчаяние.
Последний лесной участок лежит на восточном склоне глубокой лощины, у самого гребня; склон такой крутой и каменистый, что плугом не взять. От былого леса осталась лишь небольшая купа деревьев, в основном — буки. Поле сбегает вниз по склону от стоящих стеной стволов, мягко круглясь к западу, и тянется до самых ворот, распахнутых в долину Фишэйкрлейн. На траве у зелёной изгороди тёмные пальто укрывают корчагу с сидром и узел с едой; рядом поблёскивают две косы — с утра пораньше тут из-под кустов выкашивали траву, ещё мокрую от росы.
Теперь пшеница уже наполовину сжата. Льюис сидит высоко на сиденье жатки, когда-то карминно-красной, выгоревшей на солнце; он наклоняется, напрягая шею, вглядывается в гущу рыжеватых стеблей — не попадётся ли камень; ладонь чутко сжимает рукоять — не пришлось бы поднимать ножи. Капитан практически не нуждается в вожжах: столько лет в поле, всё одно и то же — ходи по свежей стерне рядом с не скошенными ещё колосьями. Только добравшись до угла, Льюис чуть покрикивает, совсем негромко, и старый конь покорно поворачивает назад. Салли — лошадь помоложе — помогала тянуть жатку там, где подъём слишком крут; она стоит привязанная в тени боярышника и, объедая листья с зелёной изгороди, хлещет хвостом по бокам.
По стеблям пшеницы ползёт вьюнок; осот отцвёл, распушил головки; алеют маки; в самом низу — полевые фиалки, трёхцветные, их здесь называют «радость сердца», голубые глазки вероники и ярко-красный очный цвет, белые цветки пастушьей сумки… впрочем, эти уже не так бросаются в глаза. У поля есть имя — «Свои хлеба» (имеется в виду хлеб печёный, то есть «хлебы»): в стародавние времена зерно отсюда шло исключительно на хлеб для фермерской семьи, хватало на год. А небо… глядя из сегодняшнего дня, можно было бы сказать — как в Калифорнии: царственно-яркая августовская синева.
По полю движутся ещё четыре фигуры, не считая Льюиса на жатке. Мистер Ласкум: красное лицо, кривая усмешка, очки в стальной оправе, один глаз за ними закрыт бельмом; штопаная рубашка в тонкую серую полоску, без воротника, обшлага обтрёпаны; вельветовые штаны на подтяжках подстрахованы ещё и ремнём из толстой кожи. Билл, его младший сын: парню девятнадцать, он в кепке, массивный, на голову выше всех остальных на этом поле, мощные загорелые предплечья словно копчёные окорока; этот великан медлителен и неловок во всём, что не касается работы… но поглядите: вот он берётся за косу — какими крохотными оказываются тогда её изогнутое косовище и длинное лезвие, какая быстрота, какой плавный взмах мощных рук, какой неостановимый ритм — поистине царственное владение мастерством. Старина Сэм: бриджи, подтяжки, ботинки с гетрами; лицо теперь не припомнить, зато хорошо помнится его хромота; рубашка на нём тоже без воротника, у соломенной шляпы тулья с одной стороны оторвана («чтоб в дырку сквознячком подувало, понял, нет?»), за чёрную ленту засунут букетик привядших фиалок — «радость сердца». И — наконец — мальчишка-подросток, лет четырнадцати-пятнадцати, в совершенно неподходящей одежде; всего лишь подсобная рабочая сила, урожай помогает собирать: бумажные штаны, светло-зелёная сетчатая майка, старые спортивные туфли.
Работают по двое, на противоположных сторонах поля, одна «команда» движется по ходу часовой стрелки, другая — против, ставят снопы в копны. Подхватываешь сноп правой рукой, повыше шпагатного перевясла — за него браться нельзя! — переходишь к следующему снопу, подбираешь его так же, только теперь левой рукой, и направляешься к ближайшей незаконченной копне; копна — это четыре пары снопов плюс ещё по одному с обоих концов — «двери запереть»; встаёшь перед другими снопами, опёртыми друг о друга, поднимаешь свои два в обеих руках и устанавливаешь, с силой вбивая комли в стерню и одновременно соединяя снопы верхушками. Казалось бы — чего уж проще? Куини, может, и в самом деле так думает, задержавшись на минутку у распахнутых ворот по дороге из пасторского дома, куда ходит по утрам прибирать; стоит себе, придерживая велосипед, наслаждаясь бездельем, и смотрит. Мальчишка машет ей рукой с дальнего конца поля, и она машет ему в ответ. Когда минуту спустя он снова смотрит в ту сторону, она всё ещё стоит там: летняя шляпка цвета беж, тулью обнимает белая шёлковая лента с большой искусственной розой впереди; выгоревшее коричневое платье; тяжёлый старый велосипед, на заднем колесе — драная защитная сетка.
Мальчишка ставит два первых снопа — основание новой копны. Они стоят, потом начинают заваливаться на сторону. Он подхватывает их прежде, чем они успевают упасть, поднимает обеими руками повыше, чтобы поставить потвёрже. Но мистер Ласкум устанавливает свои два всего в шести шагах от него, и снопы стоят домком, прочнее прочного. У мистера Ласкума основание не заваливается — никогда. Кривая усмешка приоткрывает почерневшие зубы, он подмигивает мальчишке, бельмо едва видно, солнце отражается в стёклах очков. Медно-красные кисти рук, старые коричневые башмаки. Лицо мальчишки складывается в гримасу, он забирает свои снопы и ставит их рядом со снопами старого фермера. Внутренняя сторона предплечий у него в ссадинах: пальцы недостаточно сильные. Если копна чуть подальше, в руках снопы не удержать, приходится рывком брать их под мышку, обдирая кожу о колючки. Но ему приятна эта боль — знак жатвы, часть ритуала, как и ноющие мышцы назавтра, как сон нынче ночью, затягивающий, словно омут, — быстро и глубоко.
Потрескивание стерни под ногами, глухой стук составляемых в копны снопов. Рокот жатки, стрекотание её ножей, и надо всем этим — мельничные крылья. Голос Льюиса от угла поля: «Ну, давай, но, но, Кэп, назад пошёл, давай назад, назад!» Ножи переброшены: вжик-вжик, и снова — рокот жатки, звяканье цепи, стрекотание ножей. Над полем медленно плывут пушинки осота, на юг, на юг: их уносит лёгкий ветерок с севера, тёплый лёгкий воздух поднимает их выше, выше, словно новые звёзды в небесную твердь.
Так он и будет длиться, этот день, под небом чистой лазури, и пшеница в снопах будет составляться в копны — «по снопешку копёшка». Время от времени старый Ласкум сорвёт колос со стебля, покатает зёрна в тяжёлых ладонях, очищая от остьев, потом, сложив ладонь чашей, осторожно сдует шелуху, вглядится внимательно; попробует зерно на зуб — ощутить вкус самой его сердцевины, вкус земли и пшеничной пыли; потом сплюнет и осторожно опустит остальные зёрна в карман: вечером он бросит их курам. Раза три-четыре жатка вдруг умолкает. Все останавливаются, видят, что Льюис слезает с железного дырчатого седла, и сразу понимают, в чём дело: сноповязалка забита. За жаткой — россыпь не связанной в снопы пшеницы; раскрыт ящик с инструментами. Льюис — загорелый, застенчивый, много ниже ростом, чем младший брат; единственный в семье механик; молчалив — слова не вытянешь. Те двое, что поближе, подходят, набирают по охапке колосьев; из трёх самых крепких стеблей скручивают перевясло, подводят под охапку и закручивают концы: одно движение кисти, и перевясло держит крепко, конец с колосьями подоткнут — сноп не распадётся; потом они снова принимаются за незаконченные ряды, оставив Льюиса спокойно заниматься своим делом. Работают молча, каждый сам по себе, стерня потрескивает под ногами.
В час мистер Ласкум вытянет из кармана древние часы-луковицу, крикнет тем, кто в поле, и примется свёртывать цигарку. Потные и усталые, они бредут к кустам у ворот, последний — Льюис: он распряг Капитана и привязал его в тени, рядом с Салли; теперь все стоят вокруг тёмных пальто. Сейчас будет извлечена корчага с сидром. Мальчишке предлагают пить первым — из жестяной кружки. Билл поднимает ко рту всю четырёхлитровую корчагу. Старина Сэм ухмыляется. А мальчишка ощущает, как свежая зелёная прохлада заполняет рот, горло, пищевод: сидр прошлогодней варки, с кислинкой, восхитительный, как тень сада после яркого солнца и пшеничной пыли. Льюис потягивает холодный чай из котелка с проволочной ручкой.
Так давно, так далёко… словно сквозь несжатые, тесно стоящие стебли пшеницы: вот они, пятеро мужчин, идут вдоль зелёной изгороди — укрыться в тени ясеня. Старина Сэм отстаёт — помочиться у пригорка. Садятся под ясенем, а то и растягиваются на земле, развязывают узел с едой: белое полотенце с синей каймой по краям; толстые круглые ломти хлеба, огромные, с колесо тачки величиной, с запечённой, почти чёрной коркой; густо-жёлтое сливочное масло; окорок нарезан щедро, куски с хорошую тарелку — тарелку из розового мяса с ободком белого сала по краю, толщиной они чуть ли не в дюйм и укрывают хлеб с обеих сторон; на жёлтых кубиках масла застыли жемчужные капли пахты; каждый кубик — недельная норма.
— Эт' тебе, а эт' — тебе, — приговаривает мистер Ласкум, распределяя еду. — Слышь, а куда пудин'-то мой подевался, изюмный?
— А мать велела всё подъесть, — отвечает Билл.
Яблоки «красавица из Бата» — хрустящие, с янтарной мякотью, сочные, кисловатые, скорее даже пикантно острые на вкус. Как золотые плоды Примаверы, думает мальчик, эти «произведения» куда лучше, чем побитые и вязкие яблоки «вдова Пелам». «Впрочем, что мне за дело, — думает он, впиваясь зубами в толстенный ломоть, — белый хлеб, свежайшая ветчина, вся жизнь впереди».
Поели; теперь и поговорить можно; снова пьют сидр, грызут яблоки. Льюис закуривает сигарету — «Вудбайнз». Смотрит туда, где под жарким солнцем осталась жатка.
Мальчик ложится, стерня покалывает спину, он чуточку опьянел, его уносят зелёные волны девонского диалекта, это его родной Девон, его Англия, голоса наплывают, древние голоса предков, быстрая речь течёт, словно извилистая река, обсуждают, что надо выращивать в будущем году на этом поле, что — на других полях. Этот язык настолько характерен для этой местности, так звучен, так легко допускает слияние слов в одно целое, что и сейчас для мальчика, и много позже — навсегда — он останется неотделимым от здешнего пейзажа, от этих рощ и фермерских усадеб, этих «балочек» и «мыз». Мальчик застенчив и стыдится своей культурной речи, интеллигентного языка.
Вдруг издалека, миль за пять-шесть от поля, сквозь звучание голосов доносится еле слышный вой сирены.
— Думаю, в Торки, — говорит Билл.
Мальчик садится, вглядывается в южную сторону небосклона. Все молчат. Вой постепенно затихает, теряя силу. Из буковой рощи, что над полем, раздаётся двусложный вскрик фазана. Билл резким движением поднимает палец, но прежде, чем успевает завершить жест, слышится дальний разрыв. И ещё один. Потом негромкий басовитый треск авиационной пушки. Три секунды тишины, и снова — пушка. И снова кричит фазан.
— Ну, снова-здорово, опять врасплох застали, — говорит мистер Ласкум.
— Ага, они мастаки догонялки устраивать, — соглашается Билл.
Все выходят из-под ясеня, глядят на юг. Но в небе пусто, оно по-прежнему синее, мирное. Ладони козырьком, прикрывая глаза от солнца, они стараются разглядеть хоть точку, хоть какой-то след, хвост дыма… ничего. Но вот — звук мотора, поначалу чуть слышный, потом вдруг очень громкий; он нарастает, он всё ближе, всё громче. Все пятеро предпочитают благоразумно укрыться в тени ясеня. Буковая роща пронизана неистовым рёвом распростёршего над нею крылья чудовища, вопящего в приступе злобного страха. Мальчик, успевший уже много чего прочесть, понимает, что смерть близка. На несколько мгновений, рвущих мир на куски, оно оказывается прямо над ними, всего в двух сотнях футов над высокой частью поля, может, самую малость выше: защитная окраска — тёмно-зелёное с чёрным; голубое брюхо; чёрный крест; стройный, огромный двухмоторный «хейнкель», совершенно реальный, и реальна война, страшно и захватывающе интересно, голуби в панике взлетают с буковых ветвей, на дыбы вздымается Салли, и Капитан тоже, он срывается с привязи, испуганно ржёт. Прыжками мчится прочь через поле, потом переходит на тяжёлую, неровную рысь. Но чудовищный овод уже исчез, оставив за собой неохотно смолкающий неистовый рёв. Мистер Ласкум бежит, почти так же тяжело, как и его конь, кричит:
— Тпру-у, Капитан, стой! Тихо, тихо там. Полегче, малыш.
Билл тоже бежит, догоняет отца. Старый конь останавливается у края нескошенного клина, он весь дрожит. Жалобно ржёт.
Мальчик говорит Льюису:
— А я лётчика видел!
— Он наш или ихний? — спрашивает старина Сэм.
— Немец! — кричит мальчишка. — Это был немец!
Льюис поднимает вверх палец. Слышно, как вдали, в северной части небосклона, «хейнкель» поворачивает к западу.
— На Дартмут, — говорит Льюис тихо. — Уйдёт вдоль реки.
Кажется, что этот великолепный механизм, промчавшийся над их головами, его быстрота, его бесчеловечность и мощь потрясли Льюиса: он только и знает, что ломить тут с полудохлыми лошадьми до седьмого пота, ферма его и от армии спасла… а в душе — древняя, от кельтов доставшаяся тяга к железным римлянам.
Посреди поля его отец оглаживает старого коня и ведёт потихоньку назад, к жатке. Билл глядит сверху вниз на троицу под ясенем, потом делает вид, что у него в руках ружьё: он целится вверх, провожая воображаемый «хейнкель», и указывает на верхушку холма — там упал бы сбитый им самолёт. Даже Льюис не может удержаться от скупой улыбки.
А теперь, как они ни напрягают слух, шагая через поле к не скошенному ещё клину, не слышно ни звука, и нет больше войны: ни захлёбывающегося треска авиационной пушки, ни разрывов со стороны Дартмута или Тотнеса, ни «харрикейнов», преследующих врага. Льюис берётся за вожжи: Капитану пора впрячься в работу; остальные снова склоняются над снопами, и тут откуда-то с высоты, из яркой лазури, раздаётся хриплый крик. Мальчик глядит вверх. Высоко-высоко — четыре чёрных пятнышка, то паря в поднебесье, то играючи налетая друг на друга и кувыркаясь, летят на запад. Два взрослых ворона и два птенца; хриплый со сна, вечный голос неба, смеющегося над человеком.
Тайны, загадки: как это фазан мог услышать бомбы раньше людей? Кто послал воронов вот так пролететь над полем?
Хлеб наш насущный: снопы, копны, день длится и длится, прозрачная тень ясеня тянется по стерне. Жатка наступает неотвратимо: нескошенной пшеницы остаётся всё меньше. Выскакивает первый кролик; Льюис кричит. Кролик зигзагом мчится между снопами, по-заячьи перепрыгивает последний и скрывается в копне. Билл, оказавшийся совсем рядом, хватает камень и подкрадывается поближе. Но кролик уже несётся прочь со всех ног, только белый хвостик мелькает, и камень пролетает над его головой, не причиняя вреда.
Чуть позже трёх поле начинает заполняться людьми: они будто следили специально в ожидании этого момента, точно зная, когда явиться. Два-три старика, молодая толстуха с детской коляской, высокий цыган по прозвищу Малыш и неразлучная с ним собака-ищейка: Малыш — угрюмый человек с резко выступающим решительным подбородком, существо ночное, гроза местного констебля; говорят, он гонит яблочный самогон где-то в Торнкумском лесу. Вот и ребятишки с хутора Фишэйкр — один за другим подходят по дороге из школы, их семь или восемь, мал мала меньше, пятеро мальчишек и две девчушки, да ещё одна — постарше. Распахнутые ворота, словно разверстый рот, втягивают всех, кто идёт по дороге: и Куини, и старую миссис Хельер (впрочем, эти скорее всего пришли специально), и всех других — детей и взрослых, без разбора. Появляется и темнобровая миссис Ласкум с двумя тяжёлыми корзинками: несёт полдник. За ней — женщина с добрым лицом, в строгом платье и с нелепой стрижкой «под мальчика»; платье серое с белым, старомодное даже для того времени. Это тётушка «подсобной рабочей силы». А народу всё прибывает.
Нескошенной пшеницы осталось всего ничего: клин шириной валков в шесть-семь и в полсотни ярдов длиной. От угла Льюис кричит мужикам, что стоят поближе:
— Тут этих сволочей дополна!
Люди окружают последний клин: все тут — подборщики снопов, дети, старики, Малыш со своей ищейкой; собака — чёрная, в рыжих подпалинах, вид у неё забитый, она нервозна, вечно жмётся к земле, вечно настороже, злобный взгляд, следит за всем вокруг, точно Аргус, и ни на шаг от хозяина. Молодая толстуха подходит на отёкших ногах, встаёт в общий круг; грудной сынишка — у неё на руках, коляску она оставила у ворот. У некоторых в руках палки, другие складывают камни кучкой у ног. Кольцо возбуждённых лиц вокруг клина, глаза устремлены на пшеницу — не дрогнут ли стебли; ждут команды, старики — народ опытный, осторожный, выжидают, знают когда: не суетись, сынок, осади назад.
В самом сердце клина вздрагивают стебли, волной пошли колосья, словно рябь от стайки форелей по воде. Взлетает фазанья курочка: треск крыльев, квохтанье, взрыв звуков; выскакивает, словно пёстро-коричневый чёртик из шкатулки, мчится вниз вдоль холма и исчезает за воротами. Смех. «Ой!» — вскрикивает девчушка. Крохотный крольчонок — и восьми дюймов не будет — выбегает из верхнего конца клина, замирает от удивления и бросается прочь. Мальчишка — подборщик снопов — он стоит всего ярдах в десяти от этого места — ухмыляется, глядя, как ребятня наперегонки бросается за крохотным зверьком, в азарте налетая друг на друга, спотыкаясь и падая, а крольчонок петляет, вдруг останавливается, высоко подскакивает и неожиданно удирает назад, в густую пшеницу.
— Эй, пшеницу-то не топчи! Ах ты, чертёнок! — кричит мистер Ласкум самому азартному мальчонке.
Теперь с другого конца прокоса пронзительно свистит Льюис, показывает рукой. Большущий кролик мчится к зелёной изгороди у ворот, мимо ищейки. Он прорвался сквозь кольцо людей, увёртываясь от камней и палок, обегая снопы. Цыган издаёт долгий, низкого тона свист. Его пёс бросается вдогонку, стелясь над землёй: кровь гончих недаром бежит в его жилах, даря убийственную ловкость и быстроту. В последний момент кролику удаётся избежать острых зубов, резко изменив курс. Пёс проскакивает мимо, но тут же разворачивается, взбив на стерне красноватую пыль. Все глаза устремлены на него, даже Льюис остановил коня. На этот раз пёс не промахнулся. Он ухватил кролика за шею и яростно треплет из стороны в сторону. Цыган снова издаёт низкий, долгий свист, и пёс мчится к хозяину, низко наклонив голову; кролик всё ещё бьётся в длиннозубой пасти. Цыган забирает кролика у собаки, поднимает за задние лапы и ребром свободной ладони резко бьёт по шее зверька. Всего один раз. Тут все до одного знают, откуда у цыгана ищейка: шутка давно прижилась в деревне, так же как и прозвище Малыш. Сам дьявол однажды ночью заявился к нему в Торнкумский лес — спасибо сказать, потому он, цыган-то, столько зелья, от которого кишки гниют, продаёт всем энтим янкам, что по-за лесом лагерем стоят, а пса энтого сам ему в подарок и приволок. Но, глядя на цыгана с его собакой, деревенские прекрасно понимают, что он явился сюда вовсе не за кроликами: для этого у него в распоряжении все лунные ночи, все поля на много миль в округе. Цыган — воплощение древней, языческой, квазибожественной ипостаси; он явился сюда из тех времён, когда люди были охотники, а не земледельцы; он удостаивает поля своим появлением в период жатвы, оказывая земледельцам честь.
Льюис снова пускает жатку. Теперь кролики выскакивают из пшеницы через каждые несколько ярдов — большие и маленькие, некоторые до смерти перепуганы, другие — полны решимости. Старики бросаются за ними, размахивая палками, спотыкаются, падают ничком; под ногами путаются дети. Визг, крики, брань, торжествующие победные возгласы; мчится ищейка, изворачивается, нагоняет, хватает — беззвучно, безжалостно. Последний валок. И вдруг — вопль боли, как крик младенца, из-под скрытых в пшенице ножей. Не оборачиваясь, Льюис машет рукой назад. Прочь по стерне тащится кролик: у него отрезаны задние лапы. Мальчишка-подборщик бежит, поднимает зверька, торчат окровавленные обрубки. Зеленоватые шарики кала сыплются из-под хвоста. Кролик дёргается в руке; опять тот же вопль… Мальчик резко бьёт ребром ладони, ещё и ещё раз; потом поворачивается и с видом полного безразличия швыряет убитого кролика на груду других таких же. Остекленевшие круглые глаза, торчащие усы, обмякшие уши, белоснежные хвостики. Мальчик подходит поближе, глядит на убитых зверьков — их тут, пожалуй, уже больше двадцати. Сердце у него вдруг сжимается… странно сжимается, не предчувствием ли? Наступит день, когда в опустевшем поле он заплачет об этом.
Он поднимает голову и видит двух женщин, они — единственные, кто не принимал участия в этой бойне: его тётушка и миссис Ласкум стоят у растянутой на стерне под ясенем скатерти и мирно беседуют. Рядом с ними поднимается в воздух голубоватый дымок: водружённый на камни, греется старый, почерневший от копоти чайник. Последний кролик, преисполненный решимости, мчится прямо к подслеповатому старому Сэму, проскакивает у него промеж ног, уходит далеко от преследующих его мальчишек. Ищейка пытается проскользнуть между ними, на мгновение утрачивает равновесие, теряет кролика из виду и наконец-то позволяет себе огорчённо тявкнуть; в отчаянии оглядывается — такое множество орущих, подгоняющих, машущих руками двуногих вокруг! Видит вдали мелькающий белый хвостик и снова пускается в погоню. Но кролик успевает скрыться в зелёной изгороди. Цыган свистит. Пёс прыжком поворачивает вспять, возвращается к хозяину, поджав хвост.
Время раздавать призы. Старый мистер Ласкум стоит у груды охотничьих трофеев; он слегка смущён — не привык играть роль царя Соломона. Один кролик — тому, ещё один — другому, крольчонка — кому-то из ребятишек, пару жирных кролей — цыгану, ещё одного — старине Сэму. Шесть штук — мальчику-подборщику.
— Давай-ка снеси их под ясень, Дэнни.
И Дэнни (сам он предпочитает именоваться Дэн) шагает через поле, держа тушки за задние лапы — по три пары лап в каждой руке, идёт словно Нимрод; направляется под ясень — пить чай.
Миссис Ласкум — маленькая, чёрные брови изогнуты, словно две запятые, — стоит над костерком из хвороста, уперев руки в бока, улыбается мальчику.
— Ты сам их всех словил, Дэнни?
— Только двух. И то один не считается, он под ножи попал.
— Бедняжка, — говорит тётушка.
Миссис Ласкум почтительна, но презрение своё высказывает ничтоже сумняшеся:
— Да что вы, милая моя, ежели б не та каменная стенка, что ваш сад огораживает, вы б и слезинки из-за энтих не уронили.
Тётушка ласково улыбается ему, а миссис Ласкум берёт кроликов, прикидывает вес, одобрительно кивает, щупает заднюю часть у каждого, отбирает пару поувесистей.
— А это — вам на ужин, Дэнни.
— Ой, правда? Спасибо огромное, миссис Ласкум.
— Вы правда хотите их нам отдать? — спрашивает тётушка. И добавляет: — Просто не знаю, что бы мы без вас делали.
— А отец где? — спрашивает мальчик.
— Кажется, сам благочинный к нему приехал. Насчёт паперти.
Мальчик кивает молча, таит своё одиночество, глубоко запрятанный эдипов комплекс; он уже подошёл к тому перекрёстку, который всем сыновьям предстоит перейти.
— Ладно, — говорит он. — Вот только кончим копнить.
Он идёт к остальным, уже принявшимся за работу; но теперь в поле много больше рабочих рук — как на картинах Брейгеля. Ребятишки подтаскивают дальние снопы поближе к подборщикам, соревнуясь — кто скорей; даже Малыш снисходит до подборки снопов в последние двадцать минут.
Потом — снова под ясень: ритуал неизменный, как святое причастие; старая скатерть в розовую и белую клетку, хлеб, литровая миска с густыми сливками, горшочки с вареньем — малина, чёрная смородина; выщербленные белые кружки; два заварочных чайника, чёрно-коричневые, того же цвета, что и кекс, буквально набитый изюмом и коринкой. Но лучше всего — запретные топлёные сливки, румяная складчатая пенка утопает в их пышной белизне. С начала времён на свете не было сливок, равных этим: голод, разбуженный жатвой, солнце, дети, окружившие скатерть и не сводящие с неё глаз, запах пота… Луг, и хлев, и шумное дыхание тёмно-красных девонских коров… Амброзия, смерть, сладость малинового варенья.
— А ты его видала, ма? А вы его видали, миз Мартин? Да мы тут все до евонного самолёта прям дотронуться могли, верно, Дэнни?
Позже.
Он один посреди высоченных буков, над безлюдным теперь, уставленным копнами полем, в роще, где так мягка и плодородна земля; он приходит сюда каждую весну, чтобы отыскать первую адоксу-мускатницу — такое недолговечное удивительное крохотное растение, пахнущее мускусом, на изящной головке — четыре бледно-зелёных цветка, словно четыре лица. И здесь тайна, загадка: это его цветок, его нынешняя эмблема, почему — не объяснить. Солнце низко склоняется к западу, он больше всего любит предзакатные часы. Косые лучи высвечивают пастбище по ту сторону долины; параллельные волны трав бегут там, где когда-то, целую вечность назад, шли волы, таща за собой тяжёлый плуг; туда ему тоже надо наведаться, теперь уже скоро, потому что ещё один его любимый цветок, скрываемый ото всех — пахнущая медовыми сотами орхидея Spiranthes spiralis, — вот-вот распустится на старом лугу. Он тщательно оберегает то, что ему известно: птичьи знаки, места, где рождаются редкие растения, кое-что из латыни и фольклора, потому что ему столь многого ещё недостаёт. Листья буков над ним кажутся прозрачными в лучах заходящего солнца. Совсем рядом, чуть выше, курлычет горлинка, попискивает поползень.
Мальчик сидит опершись спиной о буковый ствол, сквозь листву разглядывая поле внизу. Нет прошлого, нет будущего, время очищено от грамматических форм; он вбирает в себя день сегодняшний, переполненный ощущением бытия. Его собственный урожай ещё не созрел для жатвы, но мальчик словно слит в одно целое с этим полем: оттого-то ему и было так страшно. Страшна не сама смерть, не смертная боль от ножей жатки, не вопль, не окровавленные обрубки ног… но то, что так легко умереть, уйти из жизни прежде, чем снова созреет пшеница.
Непостижимая чистота; непреходящее одиночество.
Он смотрит вниз, почти скрытый листвой. Смотрит на мир глазами укрытой от чужих взоров птицы.
Я нащупываю в его кармане складной нож, вытаскиваю наружу, вонзаю в краснозём — очистить от грязи и гадости: этим ножом были удалены внутренности двух кроликов, печень, кишки… ещё слышен отвратительный запах. Мальчик встаёт, оборачивается к дереву и принимается вырезать на стволе бука свои инициалы. Глубокие надрезы, сняты полоски серой коры, открывается сочная зелень живой сердцевины ствола. Прощай, моё детство, прощай, сновиденье.
«Д. Г. М».
И чуть ниже: «21 авг. 42».