Джейн
— Всё в порядке?
— Нормально.
— Я только пойду пожелаю ему спокойной ночи, ладно?
Я остался ждать Джейн там, где нашёл её поглощённой чтением книги; ожидание было тем более тягостным, что мною владели смешанные чувства: самым чётким из них было смущение оттого, что мне предстояло провести вечер с женщиной, вовсе не желавшей, чтобы я вновь вторгся в её жизнь, и оттого, что я только что более или менее твёрдо обещал ей солгать.
Открытие об отношении ко мне Энтони в нашей предыстории, по здравом размышлении, представлялось не столь неожиданным, не столь из ряда вон выходящим, как назначение меня на роль спасителя женщины, явно не желавшей, чтобы её спасали. Возникало ощущение, что меня как-то исподволь одурачили, что я позволил трагической ситуации, в которой оказался Энтони — хоть он и старался в нашем разговоре всячески отрицать наличие этого элемента, — лишить меня слова. Я должен был спорить, приводить больше доводов… Он воспользовался преимуществом, которое давала ему неожиданность, и никакие мои репетиции не могли предусмотреть столь радикальной смены основных посылок… я не рассчитывал на что-либо иное, кроме формального возобновления отношений с Джейн в будущем.
Видимо, болезнь и обезболивающие выбили Энтони из колеи, повлияли на психику: может, всё это было задумано в отместку жене; вполне возможно, он той же линии придерживался и с другими… Но ведь если бы это было так, Джейн меня предупредила бы заранее, а её поведение вряд ли опровергало поставленный им диагноз. Я думаю, главным потрясением во всём этом было обнаружить, что, по всей вероятности, событие, которое, как я считал, искорёжило мою жизнь значительно сильнее, чем её, но к которому я давно привык относиться как к тем самым волосам, по которым не плачут, в конечном счёте — если верить Энтони — затронуло Джейн гораздо более глубоко. Но всё это была такая глубокая ретроспектива, такое давнее прошлое, будто пришёл в театр и обнаружил, что там всё ещё идёт пьеса, которую видел полжизни назад. Разумеется, в каком-то смысле они оба — и Дэн, и Джейн — всё ещё продолжали существовать в этом театре, прошлое для них, таким образом, продолжало реально существовать в настоящем; но уже не в первый — и не в последний — раз за этот вечер я чувствовал, что очутился среди детей или, во всяком случае, среди людей, чьи представления о человеческих ценностях как-то странно окаменели. И всё же я понимал, что субъективно гораздо более тронут разговором с Энтони, что эта субъективная сторона моего «я» извлечена из-под всех ожесточивших душу лет, извлечён на свет некий зелёный росток не только с хорошими, но и с плохими его сторонами, подразумеваемыми этой метафорой, со всем тем, что мы утратили и что обрели.
Джейн отсутствовала недолго, и вот мы уже в лифте, спускаемся вниз, стоя бок о бок и глядя на двери перед собой. Тягучий миг неловкого молчания.
— Как ты его нашёл?
— Поразительное мужество. Просто волосы дыбом встают.
— Ну, если ты считаешь, что не зря потратил время…
— Разумеется, нет.
Слова её прозвучали… не подберу другого слова — почти непристойно. Тон весьма выразительно зачёркивал символическое отрицание. Я не одобряю всего этого, изволь почувствовать силу моего неодобрения. Она отыскала в сумочке ключи от машины.
— Он просил меня передать тебе его книги об орхидеях.
— Очень мило с его стороны.
— Да они, наверное, безнадёжно устарели.
— Сомневаюсь. И всё равно был бы рад получить их.
— Постараюсь их отыскать.
Двери лифта плавно раскрылись. К тому времени, как мы уселись в машину, стало совершенно ясно, что она не собирается расспрашивать, о чём мы с Энтони говорили. Что ж, по крайней мере я буду избавлен от необходимости лгать. Джейн либо знала, либо это её совершенно не интересовало. Энтони, во всяком случае, удалось убедить меня, что ему хотелось бы стереть из памяти годы молчания. Джейн же явно была довольна тем, что они не стёрты, и подчёркивала, что помнит об их существовании, внешне вежливо, но решительно делая вид, что всё идёт нормально.
Мы добрались наконец до итальянского ресторана. И снова кто-то из посетителей её узнал. Мы остановились, она представила меня сидевшей за столиком паре — назвала мою фамилию, и всё, словно ей было бы стыдно объяснить причину моего присутствия здесь. Немного поговорили об Энтони. Потом мы прошли через весь зал к нашему столику. Джейн объяснила, кто это такие: профессор английской филологии из Мертон-колледжа и его жена. У меня создалось впечатление, что она с большей охотой сейчас сидела бы и разговаривала с ними: вот так-то — око за око, — я ведь тоже втайне подумывал о Дженни. Мы изучили меню, заказали еду, и она принялась расспрашивать меня о моей работе. Разговор завязался; Джейн, в кремовой блузке с агатовой брошью у горла, спокойно сидела, поставив локти на стол и легко сплетя пальцы; чуть откинув голову, она внимательно разглядывала всё вокруг, старательно избегая смотреть на меня. Мало-помалу, сам того не желая, я понял, что готов согласиться с Энтони: она была не здесь, упрямо отсутствовала… более того — она отсутствовала презрительно. Она всячески старалась проявить любезность, но, несмотря на это, я вскоре ощутил в ней то же презрение к киномиру, в котором существовал, какое она испытывала к религиозному и философскому миру Энтони. И вопросы её были не такими уж невинными.
— А театр ты совсем забросил?
— Ничего нового не могу высказать. А может быть, просто не умею приспособиться к новомодной манере это новое высказывать.
— А разве в кино не то же самое? Не те же проблемы?
Принесли закуски. Значительную часть своей жизни я провёл, наблюдая за самыми мелкими, так выдающими человека жестами, и теперь отметил, как поспешно Джейн взяла ложку и принялась за дыню. Я решил, что по меньшей мере одно её предположение обо мне следует разрушить.
— В том, чем я занимаюсь, моя роль напоминает роль администратора в каком-нибудь промышленном предприятии. Я должен добиваться соответствия конечного продукта определённому стандарту. Конечный продукт — зрелище. Орудие восхождения нынешних звёзд. Малая толика истины, которую пытаешься в это зрелище протащить, совершенно несущественна. Просто часть упаковки. Статус зарабатывается кассовыми сборами. По большей части — изворотливостью ремесленника.
Джейн сосредоточенно занималась дыней.
— И тебя это устраивает?
Я столь же усердно извлекал косточки из запечённых на решётке сардин.
— У меня масса аргументов в собственную защиту, Джейн. Но Энтони не проведёшь — он разглядел истину. И назвал меня пораженцем. А потом — романтическим пессимистом.
Джейн это, видимо, показалось забавным.
— И Беккет был должным образом предан анафеме?
Я улыбнулся и попытался поймать её взгляд, но глаза её старательно изучали дыню.
— Ты с ним не согласна?
— Почему же? Только доводы у меня иные.
— Тогда — какие?
Она пожала плечами:
— Ну, меланхолия в литературе часто предшествует фашизму. Руссо, а потом — Наполеон. Шатобриан, а потом — Реставрация. Двадцатые годы.
— Рабле для тебя — по-прежнему бог?
Опять — беглая улыбка, нервная и вежливая.
— Да я и думать об этом забыла.
— Но ведь так было?
— Он был неверно понят.
Я-то имел в виду общество вседозволенности, а вот что она имела в виду — не могу с уверенностью сказать.
— Но в мою жизнь он вчера вторгся ничтоже сумняшеся. Ты помнишь Барни Диллона?
Джейн на мгновение застыла над дыней.
— Так она тебе сказала?
Я бросил на неё полный удивления взгляд:
— Ты знала?
— На прошлой неделе я целый день провела в Лондоне. Посидели вместе за ленчем. — Она тщательно выбирала ложечкой дынную плоть. — Каро всегда стремилась рассказывать мне всё, чего не решалась рассказывать матери.
Я понимал — она пытается извиниться за как бы вытянутую из моей дочери исповедь, но углядел в её словах и скрытый упрёк.
— Ты рассказала Нэлл?
— Каро просила ей не говорить. А как ты прореагировал?
— Спокойно. Насколько сумел.
— Я бы не стала беспокоиться. Каро — разумная девочка.
— Не можешь же ты одобрять это?
Она замешкалась с ответом.
— Ты бы посмотрел, с кем Розамунд якшается. А они все — молодые. Я уже выучила — неодобрение ничему не помогает.
— Да он же весь насквозь фальшивый. Просто слов нет. — Я рассказал Джейн, как мы летели из Нью-Йорка, о встрече в Хитроу, о его неискренности.
— А я его сто лет уже не встречала.
— Ну по телику ты же его видела?
— Изредка. У него вроде бы неплохо получается. По сравнению с другими. — Она покончила с дыней. — Это было восхитительно.
Я был уверен — Джейн не может так о нём думать, если только она и вправду неузнаваемо не изменилась и слова о нём сказаны с той же долей искренности, что и это «восхитительно» о дыне. Она просто использовала известный оксфордский приём, чтобы меня осадить: непременно возражать тем, кто открыто проявляет свои чувства, — это заставит их ещё больше выйти из себя и выставит на посмешище. Но она, видимо, поняла, что со мной этот номер не пройдёт, потому что просто сказала:
— Если им действительно нужна помощь, они сами к нам приходят.
— Если бы только я мог понять, что она в нём нашла.
— Она вовсе не дурочка, Дэн. Несмотря на все старания Нэлл сделать из неё идиотку.
Между блюдами я закурил сигарету — дурная привычка, от которой Дженни, пока мы были вместе, успела меня отучить.
— Теперь я начинаю по крайней мере понимать, почему она так любит тебя.
— Это взаимно.
Возможно, в ней говорил холодный здравый смысл; и всё же казалось — она подразумевает, что не стоит приписывать Барни мои собственные черты и обвинять в моих собственных грехах и преступлениях. Я перевёл разговор на её детей. Розамунд закончила Кембридж и теперь работает ассистентом-исследователем на Би-би-си, приезжает в Оксфорд на выходные. Её младшая сестра Энн сейчас в Италии на практике, она ведь изучает итальянский; Энтони настоял, чтобы она не прерывала занятий. А сын и наследник Пол, которого я так никогда и не видел, учится в Дартингтоне, ему уже пятнадцать. От Каро я знал, что с мальчиком не всё так просто: «никогда и слова не промолвит» — так она его охарактеризовала, и это застряло у меня в памяти. Ясного представления о нём я от его матери не получил: да, у него проблемы — академические и эмоциональные, но Джейн вроде бы полагала, что у мальчика переходный период… а может быть, просто воспользовалась случаем, чтобы ещё раз показать мне, что я чужак, а не друг семьи. Затем мы поговорили о Комптоне, об Оксфорде, о том, как тут всё переменилось. Мне даже удалось вытянуть из неё кое-что о её собственной жизни — об участии во всяческих комитетах и комиссиях ради правых дел, но ни слова об Энтони — разве что походя, — ни слова об их семейной жизни. Подчёркнутое нежелание полюбопытствовать, о чём же мы с Энтони говорили, замораживало.
Чувство, что меня терпят ради Энтони, из чистой любезности, овладевало мной всё больше и больше. Чем дольше мы беседовали, тем яснее становилось, что между нами нет ничего общего, даже наш давний «грех» и невозможность его простить уже не были общими. «Завещание» обретало смехотворный характер, оказывалось основанным если и не на неверной концепции вообще, то на грубейшей ошибке в оценке отношения Джейн ко мне. Вся эта сцена достойна была того, чтобы сохранить её в памяти и рассказать о ней Дженни, когда мы снова встретимся. Допустить, чтобы она ушла из моей жизни, представлялось всё более невозможным. И эту сцену, и ту, что ей предшествовала, следовало описать в красках, а Дженни оказалась единственной, кто способен понимать мой язык. Здешний диалект был безнадёжно архаичен.
Во всяком случае, таков был мой вывод к тому времени, как принесли кофе; и наступило молчание, говорящее гораздо больше, чем любые слова. Я сделал ещё одну — последнюю — попытку:
— Ты собираешься остаться жить здесь, в Оксфорде, Джейн?
— Я не уверена. Мои друзья ведь все здесь. Эндрю предлагает переехать в Комптон, но я… Нэлл и я — мы обе против. Он ведь даже не представляет, как велика наша с ней способность действовать друг другу на нервы. — Джейн курила; теперь она тушила в пепельнице сигарету и, казалось, обращалась именно к пепельнице. — А ещё — я думаю вступить в компартию.
На меня она не смотрела, но, должно быть, сознавала, каким глупо-удивлённым стало на миг моё лицо. В следующее мгновение я решил, что это какая-то метафора, шутка по поводу Нэлл и Эндрю. Но тут Джейн вдруг взглянула мне прямо в глаза, с чуть тронувшей твёрдые губы улыбкой, будто знала, что я понимаю — нельзя вот так, походя, как ни в чём не бывало, сообщать о таких вещах, если ты долго не вынашивал решения и не выбирал время, чтобы заговорить о нём.
— Ты это всерьёз?
— Я сейчас заигрываю сразу с двумя марксистскими группами: с маоистами и с интернационалистами. Эти последние сейчас, как известно, гораздо больше в моде. — Помолчав, она добавила: — Кстати, не нужно, чтобы Энтони знал. Я ещё не решила. Это… я думаю, это побуждение в той же мере интуитивное, что и интеллектуальное.
— Тебе подумалось, что так будет правильно?
— Просто в меньшей степени «неправильно», чем всё другое.
— Это, конечно, что-то совсем иное по сравнению с обычным порядком обращения в другую веру.
— Я понимаю — здесь это выглядит ирреально. Это же Оксфорд. Они значительно больше мудрят и теоретизируют, чем в Англии вообще.
— И в России?
Она натянуто улыбнулась;
— Ты о людях в концлагерях?
— Но… Я хочу сказать — это прекрасно, если живёшь в отсталом обществе крестьянского типа. Но мы сейчас вряд ли подпадаем под эту категорию.
— А мы всего лишь отсталое общество капиталистического типа?
— Всего лишь привыкшее к определённым свободам, нет?
Она взяла ещё сигарету и наклонилась ко мне через стол — прикурить.
— Я не Жанна д'Арк и не питаю её иллюзий. Я ненавижу насилие. И догмы. Я знаю — они считают их необходимым условием перемен. Но я не могла следовать даже католической «партийной линии», я и не пытаюсь делать вид, что в этом плане у меня всё в порядке.
— И всё же?
Она провела кончиком пальца по ободку кофейного блюдечка.
— Знаешь, у меня есть одна, наверное, совсем наивная, мечта — о разумном, интеллигентном марксистском обществе. О таком строе, который в один прекрасный день воплотил бы теорию в нечто конкретное, жизнеспособное, вроде того, что Мао сделал с Китаем. — Она оторвала взгляд от блюдечка и смотрела теперь в противоположный конец зала. — Отчасти всё это — из-за пустоты и бесполезности университетской жизни. Этого самодовольства и чопорности. Непрактичности. — Она виновато улыбнулась. — На самом деле я ни в чём не уверена. Может быть, это просто глупая иллюзия, что левым нужны люди, умеющие не только мыслить, но и чувствовать.
Я наблюдал за ней; она снова опустила голову, а мне вспомнилось, какой прекрасной самодеятельной актрисой она была в наши студенческие дни. Она играла — с того самого момента, как я появился; играла и теперь, хотя роль изменилась. Правда, я подозревал, что не изменилось её отношение ко мне, хотя казалось, что наметилось взаимопонимание, что она пытается объяснить, что скрыто за её маской. Но на деле возникала лишь новая преграда, некий вариант персонального железного занавеса.
— Это теперь что же, всеобщее увлечение здесь у вас?
— Я не гонюсь за модой, если ты это имеешь в виду.
— Интересно, насколько она за тобой гонится?
— Ну, я знакома с четырьмя… нет, с пятью закоренелыми марксистами, одного из них я просто терпеть не могу.
— А Энтони что же, и представления об этом не имеет?
— Он знает, что я весьма симпатизирую левым. Даже разделяет некоторые мои симпатии. Не думаю, что он был бы так уж сильно поражён.
— Тогда зачем скрывать?
— Боюсь, это причинило бы ему боль.
— Нэлл в курсе?
Её губы сжались в узкую полоску.
— Мы провели с ней пару-тройку матчей — кто кого перекричит — на эту тему. Последний — всего три дня назад. Она ухитрилась позаимствовать у Эндрю все его идиотские взгляды на жизнь. Только без его юмора и терпимости. Он-то всё это воспринимает как шутку. А Нэлл — как личное оскорбление. Боюсь, дело именно в этом.
— Вот тут я полностью тебе сочувствую.
Это её совсем не тронуло или, может быть, чуть задело по касательной.
— Наш дом — ты увидишь — очень большой, весь он мне не понадобится. Мне хотелось бы, чтобы от него какая-то польза была, когда всё это кончится. — Она снова окинула зал невесёлым взглядом. — Может, примусь — как твоя ленинская вдовица когда-то — комнаты сдавать. Стану, как она, притчей во языцех. Листовка на завтрак, пропаганда на ужин.
— Прекрасно. Оксфорд всегда этим славился.
— Я-то полагаю, что это дело считается пропащим только среди интеллигентов-конъюнктурщиков. У полчищ университетских выпускников, ушедших в журналистику. — Она помолчала. — Боюсь, я даже на либерализм нашего ТВ и газетчиков с Флит-стрит начинаю смотреть как на хитроумнейший заговор правых сил.
— Массовая аудитория развращает. Ещё больше, чем власть.
— А я не понимаю, почему самые умные оказываются и самыми развращёнными. И зачем столько ума тратят на то, чтобы увековечить социальные и генетические преимущества.
— Тебе бы почаще ездить за границу, Джейн. Они же просто карлики. Бентамские петухи на навозной куче.
— Но я-то живу не за границей. И эта навозная куча приходится мне родиной.
— И мне. Но — touche!
Моя улыбка почти не получила ответа. Обмениваясь репликами, мы уже начинали досаждать друг другу, возможно, оба ощутили, что воспринимаем друг друга хоть и по разным причинам, но одинаково не всерьёз. Официант принёс ещё кофе, но Джейн отказалась. Мне тоже больше не хотелось, но я взял чашечку, чтобы заставить Джейн ещё посидеть за столиком. Официант ушёл. Мы молчали. Я заговорил, избегая встретиться с ней взглядом:
— Я тоже подпадаю под всеобщую анафему?
— С чего ты взял?
— Да с того, что только что встретился с человеком, который был рад видеть меня.
Джейн помолчала с минуту, потом произнесла:
— Возможно, женщины меняются сильнее, чем мужчины, Дэн. — Потом покачала головой: — Прости, пожалуйста. Я и правда глубоко благодарна тебе за то, что ты приехал.
— Несмотря на то что я полуэмигрант и прислужник капитализма?
Она потупилась, и у неё вдруг совсем сел голос:
— Ты приписываешь мне очень несправедливые слова.
— Но ты ведь жалеешь, что молчание нарушено.
Она глубоко вздохнула. Я знал — она борется с искушением осадить меня ещё раз, но за всей её выдержкой и защитной бронёй скрывалось существо, едва ли не окончательно утратившее душевное равновесие. Она не сводила глаз с пустой чашки, словно ответ скрывался там, на самом донышке, в чёрном кофейном осадке.
— Не знаю, что сказал тебе Энтони, но догадываюсь, что разговор касался вещей, которые я считаю очень личными. Относящимися гораздо более к настоящему, чем к прошлому. В этом всё дело, поверь мне. — Она поколебалась с минуту, потом решилась, и в её голосе зазвучали нотки более естественные: — Я не могу сейчас принять прошлое, Дэн. Ни в каком виде. Ни в какой форме.
Наконец-то, впервые за всё это время, она назвала меня по имени; и впервые за всё это время я увидел, как напряжены её нервы. Всё-таки она человек и ничто человеческое ей не чуждо. Я помолчал.
— Энтони много говорил о том, что это вы — ты и он — поломали мой брак. Подразумевалось, что и мою жизнь. А я ответил, что вы не имеете права брать на себя такую вину. Я не сказал бы, что не получаю удовольствия от того образа жизни, который веду, со всеми его недостатками и неудачами, Джейн, и я всегда обладал достаточными возможностями — и способностями, — чтобы самостоятельно разрушить собственный брак. Что и сделал. Это одно. Другое, о чём мы говорили, — это что он надеется, мы с тобой теперь снова станем друзьями. Моё первоначальное заключение сводится к тому, что в твоей жизни катастрофически недостаёт бессовестных и развращённых людей. Считаю, нужен хотя бы один. А ещё — мне завтра предстоит отчитываться перед Энтони. И Каро. Так что мне хотелось бы, чтобы была хоть какая-то, пусть совсем малая, надежда.
Джейн выслушала мою речь, не поднимая глаз, и долгую минуту так и сидела над своей чашкой, но вот на лице её тенью промелькнула грустная улыбка — некое признание поражения.
— Нэлл меня предупреждала.
— О чём?
— О том, что она называет твоей дурной привычкой брать людей на пушку, не давая им возможности взять на пушку тебя.
— Когда-то и ты легко брала эти барьеры.
— У меня давно не было практики.
— Не понимаю, как ты можешь хотеть, чтобы продолжалось это молчание? Которое с самого начала было бесчеловечным?
— Это не имеет отношения к тебе лично. Только к тому, как тебя, с моей точки зрения, используют. Совершенно неоправданно.
— А разве уверенность в праве судить за других не есть одна из характерных черт фашизма?
Я заметил в ней то же, что и в её муже: незащищённость, чуть ли не испуг при встрече с людьми из другого, незнакомого мира. Хорошо отрицать этот мир и смотреть на него свысока, что, как я понимал, и было ей свойственно, вполне возможно, не только с политических, но и с эстетических позиций; хорошо смотреть свысока и на свой собственный университетский мир, на Оксфорд… но ведь именно здесь она жила и вовсе не привыкла к иным людям и ситуациям, к тем, кто мог отказаться — или на деле отказался — от здешней знаковой системы, от здешних, так близко знакомых ей, условностей.
Потупившись, она произносит:
— Я совсем не та Джейн, которую ты знал, Дэн. Жаль, мне не удалось получше скрыть это. Ты тут ни при чём.
Поколебавшись, Дэн протягивает руку над белой скатертью и легко касается её пальцев. Она не говорит ни слова. Он жестом подзывает официанта.
Выйдя из ресторана, мы обнаружили, что дымка, окутывавшая улицы, не вполне согласуясь с тем, что только что произошло между нами, ещё сгустилась, превратившись в настоящий густой туман. Машин, кроме нашей, почти не было. Я знал, что мы ползём по Бэнбери-роуд, но совершенно утратил способность ориентироваться. Джейн вела машину на второй скорости, пристально вглядываясь в ближний край дороги. Мы немного поговорили — урывками — о её новых политических убеждениях. Я не спорил, только незаметно направлял разговор. Она была самокритична, даже оправдывалась, словно речь шла о проблемах эстетических, словно при составлении политического букета Великобритания нуждалась в веточке красного цвета; как будто бы повсеместный отказ от коммунизма в послевоенной Англии был просто несправедливым проявлением социального остракизма; и ещё — может быть, с большими основаниями, — будто бы речь шла о химии, о равных валентностях. Если Россия нуждалась в Солженицыных, то и Великобритании они были необходимы, но — с обратным знаком. Присутствовало и влияние «Движения за освобождение женщин», и возрастной элемент, стремление шокировать и саму себя, и окружающих, реакция на преждевременное вдовство и грозящую в связи с ним опустошённость. И наконец, я ощутил весьма сильное дуновение оксфордской эксцентричности. Интересно, подумал я, представляет ли она, что означало бы такое решение в Америке, где это действительно резко меняет всю твою жизнь. Не в лучшую сторону.
Мы свернули с Бэнбери-роуд в переулок. Джейн резко развернула машину и по пологому скату въехала в сад. Остановилась, чуть не доехав до стоящего рядом с домом гаража. Я извлёк свой саквояж с заднего сиденья и подождал, пока она запрёт машину. Окна полуподвала были освещены, и, пока мы шли по дорожке, я увидел, что там кухня. Светились окна и выше — на первом этаже: широкие полосы света рассекали туман. Викторианский дом: кирпич и светлое дерево, несколько ступеней наверх, крытое черепицей крыльцо.
Джейн стоит, отыскивая в сумочке ключи. Но размытая тень возникает за цветными стёклами дверной панели, и дверь распахивается прежде, чем она успевает их достать. Тоненькая девушка-француженка в чёрном пуловере и джинсах. Очки в золотой оправе, две косички, перевязанные красными ленточками, и лицо — из «Федры».