Книга: Рукопись, найденная в чемодане
Назад: Вторая жертва
Дальше: Яд с пузырьками

Искры из преисподней

(Если вы этого еще не сделали, верните, пожалуйста, предыдущие страницы на место.)

 

Вернувшись в свои покои на верхнем этаже «Хасслера», я сжимал в руке горлышко еще одной бутылки ледяной минеральной воды: сначала в правой руке, а потом, когда стал открывать дверь, в левой. До меня в этих комнатах жила какая-то женщина, и аромат ее изысканных духов прильнул к самым неожиданным местам – я обнаружил его на своих ладонях после того, как загнул полог над кроватью, и провел весьма насыщенную минуту, вдыхая запах, исходивший от телефонного аппарата. Это были не те духи, которыми пользовалась Констанция, но из разряда достаточно высокого, чтобы я понял, до чего я одинок. Я прошел на террасу, сел, задрал ноги и стал пить воду. Она называлась «Импала» и была резкой и приятной на вкус. Поздней ночью Рим был безмолвен, слышен был лишь шелест ветра, пробирающегося сквозь деревья на Вилла-Боргезе. А еще в летнем воздухе раздавался плеск холодных фонтанов, эхом отдававшийся от выкрашенных охрой стен, все еще сохранявших дневную жару.
На терраске моей стояли кадки с черной землей, в которых распустились цветы, а звезды, полыхавшие над Тирренским морем, придавали ночи таинственный мягкий свет, исполненный волнения и обещания. Множество раз я позволял себе (на протяжении большего числа часов, чем осмелился бы признать) утопать в медленных, безупречных ритмах солнца или звезд, глядя на птиц, или на фонтан, или на стебли пшеницы, раскачивающиеся в золотистом воздухе тихого августовского полдня.
Это напоминало мне, что в конце двадцатых и на протяжении всех тридцатых годов большую часть лета мне приходилось оставаться в Нью-Йорке и по выходным я обыкновенно прогуливался по заброшенным улочкам нижней части Манхэттена, где за пять кварталов слышно было, как в удушливый воздух вспархивает голубь. Как раз на скамейках в безымянных парках, где я проводил одинокие воскресные дни, меня и осенило.
А почему бы и нет? Я вырос на ферме, где оставался до десяти лет, и там я смог почерпнуть непосредственно у природы и без каких-либо затруднений то, что целые слои народонаселения, лишенные такого преимущества, считали исчезнувшим, то, что стремились найти философы, кладя на это жизнь, исполненную трудов, и что мне, ничего об этом не знающему, открывалось при одном-единственном взгляде на залитый солнечным светом ручей.
Временами я преуспевал в обществе и по службе, а временами с треском проваливался. Но в мире вспаханных ландшафтов, отороченных, словно кружевами, лесополосами и непокорными ручьями, в мире широких полей и ярко освещенных безлюдных заливов я неизменно находил утешение и силу. Именно там я всегда хотел быть, пусть даже это редко мне удавалось, и именно в таком месте я только и рискну умереть в один из прекрасных ветреных дней, которые так любил в детстве.
На какое-то время, сидя на своей терраске в «Хасслере», я снова стал человеком, точнее, мальчиком, принадлежащим самому себе, способным рассчитывать свой курс с той неоспоримой определенностью, которая является общим достоянием тех, кто точно знает, кто они такие, что они любят, откуда пришли и куда направляются.
Я понимал, что мне должно сделать, хотя вопрос «зачем?» все еще оставался для меня загадкой, и в печальной, исполненной покоя римской ночи я, оставаясь наедине с бутылкой минеральной воды, переводил свое природное понимание в термины, которые будут мне понятны даже тогда, когда сила мысли меня покинет.

 

Если вы не считаете уголовно наказуемыми безобидные действия, как то: опрокидывать кофеварки, подбрасывать мышей в мешки с кофейными зернами и машинально одергивать официантов или официанток, ставящих рядом со мною кофе, когда я ем, – то я никогда не совершил ни единого правонарушения.
То убийство, за которое я был осужден, было совершено исключительно в целях самозащиты, и мне не предоставлялось никакого выбора. Если бы мой обидчик не был бельгийцем и если бы немцы не избрали Бельгию, чтобы растоптать ее в первую очередь, я был бы оправдан. И разве постоянно одурманенный судья не залог непременно искаженного решения? Винить надо систему правосудия, а не меня. Я был всего лишь ребенком, на которого беспричинно напал огромный взрослый кофеман.
А пучеглазый тип? Это было оправданным насилием, но вряд ли преступлением. Полиция арестовала нас со шведом, продержала какое-то время, а затем выпустила среди ночи, не выдвинув никаких обвинений, равно как не предоставив никаких комментариев. Многим офицерам была объявлена благодарность в приказе за героическое подавление угрозы общественной безопасности, и им не пришлось объяснять, почему это снайпер умер от удушья, – ведь они, прибыв на место действия, стреляли в его труп на протяжении целой минуты, вгоняя пули в неподвижную тушку с тем же азартом, с каким исследователь втыкает флаг в макушку вновь покоренного пика или в отороченный пальмами пляж вновь открытого острова.
Повадки полицейских из Центрального полицейского отделения Нью-Йорка были важным фактором в моих расчетах, ибо ограбление компании Стиллмана и Чейза, само собой разумеется, должно было иметь место в Нью-Йорке. Что не могло не ободрять, ибо большинство служащих в этом департаменте не сталкивались с преступностью иначе как случайно. Они являли собой костюмированных карьерных бюрократов, которые, за исключением нескольких святых и героев, выполняли тот минимум, который требовался, чтобы все выглядело так, словно они занимаются именно тем, чем им положено заниматься.
Научились они этому от других городских бюрократов, сами до этого дошли, или же в некий подернутый дымкой исторический отрезок времени – скажем, в эпоху динозавров – все научились этому одновременно, не суть важно: они были продажны, они были бесполезны, они не являлись, когда их вызывали, они были некомпетентны, они были бессовестны, они были ленивы – и они были лучшими в Нью-Йорке.
Они разбирались в уличной преступности, имели опыт по части преступлений, внушенных страстью, нарушений парковки и вооруженных нападений, но в отношении того хитроумного финансового преступления, которое я замышлял, оставались сущими младенцами. В несметных армиях синих шинелей можно было найти лишь немногих (а может, и никого), кто не был бы деликатен и почтителен к нравам стопроцентных американцев и их учреждениям, образующим плато Уолл-стрит, пребывающее вне их кругозора.
Как мог нью-йоркский детектив начала пятидесятых отреагировать на преступление, связанное с третейским решением по удвоенной ставке, иначе чем подумать, что речь идет о половом извращении, связанном с насилием? Даже если бы насилие было более откровенным, общепринятая мудрость состояла в том, что люди элиты сами позаботятся об этом в своем кругу. Итак, я пришел к выводу, что в отношении полицейского вмешательства мне обеспечена если не полная неприкосновенность, то, во всяком случае, колоссальная фора.
Что до морального оправдания, то, право же, не надо особо напрягаться, чтобы найти оправдание для ограбления любого из инвестиционных банков, по крайней мере, таких, какими они были, когда я имел с ними дело. Это были высокопроизводительные картели с кастовой замкнутостью, которые избегали конкуренции и поддерживали свое положение с помощью пачек инструкций и постановлений и бессчетных неписаных законов. Инструкции и постановления писались назначенными или избранными политиками, которым эти фирмы либо уже платили, либо в скором времени собирались начать это делать.
Обычаи же охранялись в кругу закадычных друзей и прикармливаемыми клерками средней руки.
Федеральное правительство предоставило Стиллману и Чейзу лицензию на воровство в системе финансовых рынков. Это была закрытая система, которая брала деньги у многих, а возвращала только некоторым, не предоставляя большинству ни выбора, ни выгоды. Будучи мальчиком-рассыльным, я дивился тому, как торгуют ценными бумагами. Брокер, допустим, получал заказ – от школьного учителя или там молочника – на сотню акций Международного Сбережения по цене пять долларов за штуку.
Брокер говорил: «К окончанию торгов я дам вам знать, сумел ли я купить их по этой цене».
Затем он мог дождаться, чтобы цена на эти акции упала до четырех долларов, купить их и продать молочнику по пять. Или же купить акции по пять, проследить за их ростом, продать по шесть и сказать молочнику, что получить их по цене за пять не было возможности. В обоих случаях клиент обеспечивал гарантию брокерской коммерции. Я миллион раз видел, как это происходит. Компания Стиллмана и Чейза занималась в точности тем же самым, и не только с деньгами от молочника, но с пенсионными фондами, пожертвованиями и казной муниципалитета.
Внутри самой организации вознаграждение гораздо в меньшей степени зависело от затраченных усилий, чем от положения. Клерки и посыльные жили на скудное жалованье и порой рисковали своими жизнями, в то время как представители верхнего эшелона гордились тем, как словечко здесь или словечко там могло сколотить из ничего миллиард долларов, так что комиссионное вознаграждение обеспечивало им целое состояние. Хоть это и не одно и то же, но такая их гордость напоминала мне, как гордятся воры тем, что одним махом прикарманивают то, что какой-нибудь человек зарабатывал всю свою жизнь. Тем, кто готов осудить партнеров Стиллмана и Чейза строже, чем обычных воров, я посоветовал бы судить их не по барышам, но по нечестности. Ценность материальных благ колеблется и улетучивается, но постоянная величина чести всем хорошо известна и не поддается изменениям.
У компании Стиллмана и Чейза было отвратительное обыкновение управлять кровавыми деньгами тиранов и шейхов. То была горсточка государств, раскинувшихся на берегах Аравийского моря и Мексиканского залива, чьи диктаторы обожали сапоги, портупеи и патронташи.
Я не испытывал ни потребности в деньгах, ни желания ими обладать. У меня их было целое море, и вряд ли они для меня что-либо значили. На самом деле я всегда хотел только одного – воздвигнуть барьер между собою и кофе. И я не был одержим желанием причинить вред Стиллману и Чейзу. Они были беззащитны, но если я их ограблю, то мир от этого не станет ни лучше, ни хуже. Тогда, на террасе своей комнаты в «Хасслере», внимая крикам римских сов, адресуемым безмолвным звездам, я решил, что ограблю компанию Стиллмана и Чейза, потому что она есть, потому что это правильно, потому что это привнесет в мою жизнь лучик солнечного света. Потому что добродетель – лучшая награда, потому что жизнь коротка, а искусство для искусства – вечно.
Во время войны министр иностранных дел Швейцарии выразил протест американскому послу в связи с тем, что американский военный самолет нарушил швейцарский нейтралитет, вторгшись в воздушное пространство страны с северо-востока, проследовав вдоль Рейнской долины и облетев вокруг Маттерхорна не раз, не два и не три, но шесть раз – выполняя восьмерки, петли и «бочки». Все население Церматта было при этом поражено ужасом, а несколько козьих стад три или четыре дня не давали молока.
Кто, по-вашему, расстроил тех коз? Не кто иной, как я. И сделал я это потому, что думал, будто мне предстоит умереть. Сделав это, я, однако, понял, что обречен жить. Нарушая правила, я разрушал завесы фальши, прикрывающие собою истину, как грозовые облака.
Если бы мир был совершенен, то переступать грань было бы неверно, но, коль скоро мир несовершенен, иногда кто-то должен нарушать границы. И когда ты проделываешь это, ты живешь, ты вырываешься на свободу, ты летишь. Но приступать к этому надо со всей ответственностью, чтобы не причинить вреда невинным. Тогда – по крайней мере, прежде чем тебя схватят – это действует благотворно.
Я знаю, что это правда, а причиной того, что это правда, является, я убежден, то обстоятельство, что искра падения исходит непосредственно из сердца Бога.

 

На следующее утро я был полон энергии, хотя ночью почти не ложился, а возраст мой составлял полвека. Я чувствовал ту же уверенность, туже отвагу, какие не покидали меня в этом самом городе десять лет назад, когда я был авиатором. Хотя мои планы еще не созрели, намерения вполне определились. Оставалось только найти способ, обдумать сценарий, и мне представлялось, что это будет весьма занимательным делом. Может, я случайно наткнусь на великолепный замысел, бродя сегодня по городу. В конце концов, к самой этой идее меня подтолкнула случайная встреча с оперными певцами.
Мой багаж отправили прямо в Париж, в отель «Георг V», и до отбытия поезда я был совершенно свободен. Я выбрал себе маршрут через Франкфурт, а не Сан-Ремо, так как знал, что хорошо буду спать в прохладном воздухе Альп. Это всегда происходило одинаково: отправление из Рима в семнадцать ноль-ноль пополудни, обед в Милане, снежные равнины вплоть до наступления темноты, крепкий и здоровый сон в купе, под одеялами из чистой шерсти, меж тем как в открытое окно вливается студеный воздух.
В Париж я прибуду к полудню, приму душ и до темноты буду гулять по городу, посижу на скамейке в Пасси, читая «Le Mond» и с отеческой радостью взирая на ряды школьников и школьниц в голубой форме, а потом куплю галстук в «Гермесе», который подошел бы к тем костюмам, которые заберу у своего портного в Лондоне. Может быть, в Париже я встречу женщину, в которую смогу влюбиться… хоть я и считал себя во многих отношениях слишком старым для подобных дел и мне предстояло чувствовать себя таким же образом, пока я не попаду в Бразилию.
Все это время я получал жалованье и удостаивался премий. Сама работа, когда я ее исполнял, состояла из встреч с политизированными маньяками, не способными сказать ни единого слова, которое не было бы в их собственную пользу, и имеющими меньшее представление о политике и экономике своей страны, нежели то, каким мог бы обладать цыпленок на захолустной ферме. Постоянные представители Стиллмана и Чейза в этих странах располагали цифрами и предложениями, а я был специалистом по части выявления скрытых фактов. Они использовали меня для просчитывания риска и, следовательно, возможных издержек при предоставлении займа. У меня была безупречная репутация, и я никогда не ошибался. Методика моя была проста. Я изучал основы экономики страны, читал все, что было возможно, уделял большое внимание истории и разговаривал с теми, с кем редко разговаривают представители инвестиционных банков, – с мелкими фермерами, каменщиками, студентами, полицейскими, фабричными рабочими, инженерами, рыбаками, дантистами и женщинами, развешивающими выстиранное белье. Основываясь на этих беседах, я выявлял благоприятные и неблагоприятные моменты, результирующая сила которых определяла возможность экономического роста или же отсутствие таковой в той или иной стране.
Мне нравилась моя работа, и я намеревался повременить с разорением компании. Будучи всего лишь человеком, я, вероятно, мог бы протянуть с этим лет этак пятнадцать-двадцать, выйти к этому времени в отставку и перебраться в Истгемптон или в Палм-Бич, на побережье, – с раздавшимся животом, очками в роговой оправе, лимонно-желтым блейзером и пятьюдесятью чемоданами инсулина, хранящимися в прохладе подвала. Я воображал, как, переставляя поразительно костлявые ноги, плетусь в клуб «Мейдстоун», как с пояса у меня при этом свешивается серебряная машинка для обрезки сигар, украшенная монограммой, и что в одной руке я держу клюшку для гольфа, а в другой – «Дайджест деловой жизни Сингапура».
От всего этого меня избавил служащий в «Хасслере», точнее, он выступил в качестве инструмента для моего спасения. Он вручил мне счет. Я, разумеется, вернул его, даже не просмотрев.
– Об этом позаботится фирма Стиллмана и Чейза, в Нью-Йорке, – сказал я, и в голосе моем проскочила радостная искорка от осознания того, что я собирался с ними учинить. – У нас здесь имеется счет.
Я не поддался искушению добавить: «И от нас зависит экономическое процветание вашей страны».
Когда лицо его исказилось как бы от безмерной боли, я понял, что что-то не так. Боль эта была порождена конфликтом между его обязанностью быть вежливым и необходимостью взыскать с меня деньги.
– Совершенно верно, сэр, – сказал он. – Плата за номер будет внесена непосредственно из Нью-Йорка, но дополнительные услуги теперь ставятся в ваш счет.
– В мой счет?
– Да, сэр.
– Мой личный счет?
– Да, сэр.
– Но у меня нет личного счета.
– Мы открыли его для вас, сэр, когда от синьора Пайнхэнда поступило письмо с инструкциями.
– От синьора Пайнхэнда? Из Нью-Йорка?
– Да, сэр.
Он имел в виду Дики Пайнхэнда, партнера-менеджера, злобного, много пьющего, ставшего притчей во языцех консьержа, женившегося на предполагаемой наследнице из захудалой ветви семьи Эдгар.
– И что там говорится?
– Там, сэр, говорится, что о дополнительных услугах вы позаботитесь самолично.
– Вот ведь мерзавец, – сказал я. – Женат на предполагаемой наследнице, а сам такой скупердяй!
– Да, сэр.
Я решил тут же со всем разобраться.
– Что представляют собой дополнительные услуги? – спросил я.
– Я могу зачитать вам их, сэр. – Читал он с изумительным северо-итальянским акцентом, произнося каждый слог великолепно и неправильно. – Обед в кафе. Минеральная вода. Минеральная вода. Завтрак. Телефонный звонок. Телефонный звонок. Телефонный звонок. Минеральная вода. Минеральная вода. Фисташки. Телефонный звонок. Прачечная. Минеральная вода. Телефонный звонок. Телефонный звонок. Завтрак. Телефонный звонок. Фисташки. Минеральная вода. Минеральная вода. Фисташки…
Мне никогда еще не приходилось сталкиваться со столь объективным взглядом на свои привычки, и я смиренно оплатил дополнительные услуги, которые, за пять дней пребывания, встали мне в восемьсот с лишним долларов. Поначалу это представлялось мне одной из диких выходок Дики Пайнхэнда или же грубой шуткой Эдгара.
Как могла компания, думал я, оказаться столь грозной силой, чтобы предвидеть решение, принятое мною накануне, и наказать меня сегодня с помощью письма, написанного неделю назад? Это невозможно, стало быть, налицо либо ошибка, либо совпадение. Совпадение чего? С одной стороны, у меня теперь имеется новое решение. С другой? Возможно ли, чтобы, в силу простой случайности, они развязали против меня войну как раз тогда, когда я, в потаенных своих мыслях, задумал то же самое?

 

Я завершил свои дела в Европе, перелетел из Лондона в Нью-Йорк и прямо из Айдлвайльда отправился в фирму, где все вроде бы пребывало на своих местах, пока я не достиг своего кабинета. Моей секретарши там не было, равно как и ее стола. В приемной вообще ничего не оставалось из мебели, не было даже телефона. Не тронули один только ковер.
– Где миссис Людвиг? – спросил я у дьявольски привлекательной девушки из Брин-Мор, помогавшей Байрону Чатсуорту, этому хмырю с обвислыми свинячьими брылами, и ненавидевшей меня, потому что как-то раз я в открытую сказал ей, что она самая красивая женщина из всех, которых мне доводилось видеть, но ей никогда не найти счастья, пока она не перестанет пить кофе. Она была оскорблена, потому что решила, будто я говорю, что только женщинам не следует пить кофе. Кофе не следует пить никому. Он в равной мере делает оба пола отталкивающими.
– Перешла в администрацию, – сказала та.
Возмущенной походкой я поспешил в администрацию, где и обнаружил миссис Людвиг: она помыкала там секретаршами помоложе и очки ее при этом свешивались с синего шнура, совершенно не подходившего к ее свитеру.
– Почему это вы здесь? – спросил я тоном мужа, обнаружившего свою жену в объятиях другого.
– Меня перевели, – ответила она. – Я думала, вы в курсе.
Это было ложью.
– И кто же вас перевел?
– Мистер Пайнхэнд.
– С мистером Пайнхэндом мы разберемся.
Но я уже знал, что дело проиграно. Для разумного человеческого существа (или даже для неразумного человеческого существа) не существует ни единого способа, чтобы сражаться с бюрократией. Даже когда страну бюрократов завоевывают, они процветают, без усилий внедряясь в новый мирный организм. Бюрократы просто непобедимы. Тем не менее я схватил Дики Пайнхэнда за горло и припер его к панельной стене в его кабинете. Красный от гнева, я тряс его свиную тушу, меж тем как звуки изливались у меня из глотки, как у профессионального чревовещателя.
– Ты без спроса перевел миссис Людвиг! – вопил я. – Я здесь с восемнадцатого года, а ты только с пятьдесят первого, грязный зоофил!
– Это было решено комитетом, – донесся до меня его предсмертный хрип. – Обратитесь к мистеру Эдгару, если недовольны!
Он прекрасно знал, что это невозможно. Юджин Б. Эдгар был таким древним, что больше ни с кем, кроме своих сногсшибательных «нянечек», не разговаривал. По существу, лишь очень немногие люди могли сказать, жив ли он или умер. Какая же трагедия для человека, когда-то знавшего едва ли не все на свете, – дойти до того, чтобы все позабыть! Но он обладал собственностью. Он обладал столь многим, что, хоть он и не мог ходить, отказывался говорить и почти ничего не слышал, с ним по-прежнему обращались как с принцем – даже те, кто его ненавидел. Другие человеческие существа (сто или двести), рожденные в том же году и все еще не умершие, кутались в шали, выглядывая из них, как хомячки. Люди проходили мимо них, как если бы они были трухлявыми гнилушками. Но мистер Эдгар, привлекательный физически в той же мере, что июньский одуванчик в середине октября, привлекал к себе больше внимания, чем смогла бы привлечь выпускница Брин-Мор, явись она на работу в декольтированном платье и с тиарою на голове.
В замену миссис Людвиг, сказали мне, пока еще никого не наняли. Наймут, как только представится такая возможность. В переводе на человеческий язык это означало, что секретарши у меня не будет, как бы долго я в фирме ни оставался.
Кроме того, комитет наложил запрет на мои траты во время поездок. Мне объяснили, что, хотя это и отражает общее изменение в политике фирмы, запрет коснулся пока лишь меня одного. В общем, по ряду признаков можно было почувствовать, что звезда моя клонится к закату.
Я отправился домой и там, бессильный и одинокий, проспал целых три дня.

 

Когда я проснулся, то не был уже ни беспомощным, ни одиноким. Я прекрасно отдохнул, и ко мне вернулась надежда. Стоял июнь, близилась к вечеру пятница, и это был один из тех нью-йоркских вечеров, когда воздух сладостен, а жизнь мягка. На закате все стекла обратились в золото. Бриз был нежен, как в сновидении, а когда ветер крепчал, был он теплым и ободряющим.
Я знал, что останусь теперь на ногах всю ночь и что мне предстоит наблюдать за тем, как вместе с ветром рассвета будут взмывать в воздух птицы, и проследить за всеми переменами в небе, увидеть ту размытую синеву, какая бывает в нем только в пять утра.
В компании Стиллмана и Чейза со мной покончили не потому, что я не справлялся со своей работой (как раз с нею я управлялся по-настоящему хорошо), но потому, что меня оставила Констанция, а Констанция оставила меня из-за кофе.
До Констанции дорога передо мной была открыта, так как работником я был надежным и достойным всяческой похвалы, но потом, повстречав ее, я взмыл, как ракета. Как только меня начали ассоциировать с ее огромным состоянием, успех стал липнуть ко мне, как кошачья шерсть. Банкиры-инвесторы грезили этими миллиардами, и каждый хотел сидеть рядом со мною за ланчем или на заседании правления. Я быстро был внедрен в ближний круг, который все чаще и чаще принимал решения за мистера Эдгара и вскоре после его кончины вынырнет на поверхность, потрясая волосатыми лапами, полными кровавых денег.
Я считал это само собой разумеющимся. У меня не было нужды в компании Стиллмана и Чейза, так как я был вполне способен купить или учредить свой собственный инвестиционный банк. В те дни я полагал, что, чем бы я ни занимался, каблуки мои будут постукивать по полированному мрамору всю оставшуюся жизнь. Но когда мы с Констанцией разошлись, меня отбраковали из стада.
После трех суток сна я страшно проголодался и поэтому решил как следует прогуляться, а потом хорошенько пообедать. Оказавшись лицом к лицу с реальностью своего положения, я был по-настоящему счастлив – тем счастьем, какое испытываешь при уплате долга, даже если это оставляет тебя нищим.
Одевшись в хаки и белую рубашку, я поспешил наружу, в прекрасный вечер, и наискосок прошел через парк. Я надеялся, что не увижу Констанцию, исполняющую какой-нибудь кофейный танец на овечьем лугу, и надежды мои сбылись. Воздух доносил запах цветов и теплыми волнами вздымался над озерами и полями. Добравшись до площади Колумба, я зашагал быстрее, а к тому времени, когда, почти часом позже, вошел в ресторан, был совершенно готов побороться с судьбой.
Что я и сделал, хотя и не сразу. В те дни никто, кроме браминов и биохимиков, не знал об опасностях, которые таит в себе жир, и питался я соответственно. В «Голубой мельнице» заказ делали из меню, написанного мелом на доске, которую официант ставил возле вашего столика, и в тот вечер не было ничего, кроме ребрышек ягненка. Я не возражал. Их подали с крошечными, хрусткими ломтиками жареного картофеля, салатом, приправленным дух захватывающим (быть может, в буквальном смысле) рокфором и стаканом «Святой Магдалины». Для надежности я заказал всего по две порции, несмотря даже на то, что знал: сразу после еды я, несомненно, предамся излишествам в кондитерских.
Гудзон-стрит была переполнена милующимися парочками: девушки были в летних платьях, а их кавалеры – в габардиновых костюмах и при синих галстуках. То был пятничный вечер, когда впереди простирались суббота и воскресенье, даруя возможность исправить ошибки и обдумать невзгоды минувшей недели.
За соседним столиком я увидел красивую женщину. Она, должно быть, недавно приехала с побережья, ибо свежий загар придавал ее юному лицу цвет, исполненный жизненной силы. На ней был сарафан, так открывавший ее великолепные плечи и руки, равно как розовую гладкость участка между горлом и грудью, что это заставляло цепенеть всех мужчин вокруг. И я испытал чудесное замешательство, обнаружив, что она, хоть и была там с кем-то другим, глядит на меня.
Я никогда не был особо привлекательным для взоров, но по той или иной причине всегда оказывался вовлеченным в любовные истории – возможно, потому, что сам любил с такой самоотдачей. У Марлиз другое мнение: «Женщины тебя любить, потому что женщины любить сумасшедших». Так или иначе, я тут же до беспамятства влюбился в красавицу, явившуюся с пляжей Истгемптона, и обнаружил, что не осознаю ничего из окружающего, кроме того, что было в моей тарелке.
Этот рейд на автопилоте медленно подошел к концу, когда я осознал, что предмету моей пламенной страсти стало явно не по себе. Она перестала вперять в меня взор, оборвала разговор с порывистым парнишкой из колледжа, пытавшимся составить ей пару, и бросала встревоженные взгляды поверх моего плеча, нервно касаясь своих прелестных каштановых волос.
Я насторожился, наблюдая за ее реакцией на беспорядки, разворачивавшиеся в дальнем конце зала. Сначала я их не замечал, но вскоре звуки напряженной, пропитанной адреналином и перехватывающей дыхание ссоры заполнили весь ресторан. Все замерли.
Трое официантов сгрудились вокруг стола, где сидел в одиночестве мужчина, доставлявший множество хлопот. Просто пьяный, подумал я. Но речь его звучала не как у пьяного. Молодой бродяга, подумал я. Но он был одет примерно также, как я, и был приблизительно моего возраста. А еще, хотя он был тяжелее и немного ниже меня, у нас был одинаковый цвет лица, да и голоса наши были похожи, за исключением того, что я отчетливо понял, что он воспитывался у иезуитов. Их речи свойственны весьма характерные темп, ритм, интонации и ударения, которые так же легко распознать, как стиль танца какой-нибудь известной школы самбы.
Иезуит был втянут в горячий диспут. Из кухни, сопровождаемая мужчиной с усами, указывавшими, что ресторан этот принадлежит ему, выкатилась официантка. Она была одета так же, как официанты, только под фартуком носила не брюки, а юбку. С левой ее руки свешивалась белая салфетка, совсем как в Париже.
– Он швырнул им в меня! – взвыла она – уязвленная, ошеломленная и испуганная – голосом, похожим на свист снаряда, отправленного в Бенсонхерст. – Выхватил его у меня из руки и швырнул им в меня! Вызывайте полицию.
На фартуке у нее было огромное влажное пятно. Чем таким он в нее швырнул? Вином? Кока-колой?
– Он мог обварить меня до смерти! – вопила она, распаляя свой гнев.
Несмотря на то что у меня был полный рот, я перестал жевать.
Иезуит не просто так там сидел. Иезуиты никогда так себя не ведут. Вытянув левый указательный палец, он нацелился им в нее, меж тем как согнутая в локте рука прикрывала тело: такой жест мог бы сделать воин или уличный боец, но я никогда не наблюдал его у тех, кто хорошо воспитан и имеет нормальные наклонности.
– Она, – слова его по-иезуитски раскатились по всему залу, – поставила чашку горячего кофе прямо на этот стол, прямо передо мной, когда я ел.
Я встал. Моя салфетка упала на пол.
– Ну и что? – спросил один из официантов.
Иезуит, взорвавшись, вскочил с места.
– Ну и что? – переспросил он. – Как бы кому понравилось, если бы выгребная яма воняла ему в лицо?
Они попятились, а я стал приближаться.
– Это сатанинское зелье, – громыхал иезуит, – погубило Адама, погубило Еву! Оно всегда было не чем иным, как эликсиром дьявола. Если я не прошу этой гадости, – проревел он, надсаживаясь, – то, ради бога, не ставьте ее передо мной!
– Позвольте мне уплатить по его счету! – сказал я, приближаясь к иезуиту, но у меня был полный рот, и никто меня не понял. Едва не задохнувшись, я все проглотил и повторил свои слова.
– Почему это? – спросил хозяин ресторана.
– Потому что, – медленно проговорил я, – это мой брат.

 

Разумеется, на самом деле он не был моим братом. У меня никогда не было брата. Я был единственным ребенком, но брата можно заиметь не только одним способом, и самым важным из них, возможно, является чувство, что вы повержены одной и той же всемогущей силой из-за неудачи, постигшей вас при достижении одной и той же благородной цели. Мы вышли в ночь, думая о битве против общего врага.
Хоть я и не знал тому причины, но он казался мне поразительно знакомым, и у меня было чувство, что я встречался с ним прежде.
– Поставила чашку горячего кофе прямо передо мной, – сказал он, все еще пораженный. – Я же ее не просил! И сказала: «А вот и ваш кофе».
– У них так принято, – отозвался я.
– На самом деле я не бросал в нее эту чашку, я просто смахнул ее со стола, как змею, а она оказалась на пути. Но мог бы и бросить. Этот запах приводит меня в бешенство.
– Да, эта дрянь подмяла под себя уже весь мир, – продолжил он через секунду. – Это словно вирус, присланный из космоса, чтобы поработить человечество, опутав его не цепями, но зернами. Вы знаете, что в зоопарках, когда хотят, чтобы гиппопотама стошнило, суют ему в огромную пасть пригоршню молотого кофе, и гиппопотама тогда рвет с такой силой, что он практически выворачивается наизнанку?
– Я-то это знаю, – ответил я. – Да и все знают, но у людей короткая память.
– Кофе заставляет их думать одинаково. Им трудно себе представить, что кому-то на самом деле достанет мужества объявить это безнравственным.
– Знаете, – обратился он ко мне, когда мы уселись на бетонную плиту рядом с погрузочной площадкой, – с этим ничего нельзя поделать, с таким же успехом можно просто покончить с собой. Слишком уж власть кофе велика…
Он посмотрел на меня искоса.
– Мы раньше не встречались?
– Я и сам об этом думал. Вы были в армии? – спросил я.
– Да.
– В ВВС?
– В железнодорожных войсках.
– В Италии?
– На севере Франции и в Германии.
– А где проходили подготовку?
– В сержантской школе.
– Вы учились в Гарварде? – продолжал я поиск возможных точек соприкосновения (ведь он выглядел очень знакомым).
Выражение неудержимого отвращения исказило его черты.
– А вы что, учились?
– Да. В классе «двадцать шесть».
– Двадцать шесть педиков?
– Прошу прощения?
– Я встречался с немногими выпускниками Гарварда, – сказал он, – но каждый, с которым мне приходилось встречаться, отличался одной очень яркой чертой.
– Яркость таланта – необходимое условие для признания, – изрек я.
– Я не это имею в виду.
– Тогда что же это за яркая черта, которая, по-вашему, их отличает?
– Они думают, что они лучше всех остальных на свете. Но на самом деле они вообще едва различимы. А если различимы, то лишь потому, что – хуже прочих. Они очень рано покрываются своего рода интеллектуальной слизью, которая со временем превращается в стекло. А потом их зубастые детки отправляются в Гарвард и всерьез думают, что они представляют собой что-то особенное, но годы фальшивого воспитания и обучения позерству уже полностью их опустошили, обратили в ничто. Выпускников Гарварда я ненавижу даже сильнее, чем других самонадеянных сучьих детей – летчиков и банкиров.
– Хм… позвольте представиться, – сказал я и тут же представился.
– А я – Паоло Массина, – сказал он. – Приятно было познакомиться. Надеюсь, вы продолжите борьбу с кофе и добьетесь в ней успеха, но только вот нам с вами никогда не суждено идти бок о бок.
И он направился прочь.
Я двинулся вослед, обращаясь к нему по-итальянски, но было ясно, что он не понимает ни слова из того, что я говорю.
– Вы не говорите по-итальянски? – спросил я наконец.
– С чего вы взяли?
– Но вы же Паоло Массина?
– Мне пришлось изменить свое имя из-за родителей жены. Достаточно было и того, что я не из Бруклина. А если бы их дочь стала Анжеликой Смеджебаккен, они бы вообще умерли с горя.
Он исчез за углом. Я знал его. Я знал, что я его знал, но совершенно не мог вспомнить откуда.

 

Медленное поражение в делах, представляющихся маловажными, более болезненно, чем это кажется поначалу, потому что природа ничего не дает бедному банковскому служащему, когда над ним глумятся. Стоит свалиться в Ниагарский водопад, и вы тут же получаете долю адреналина. Но никакого тебе не светит адреналина, когда ты оказываешься последним в опросных листах популярности (как это стало постоянно случаться со мной), когда твои акции на бирже постоянно падают или когда тебя кусает собака, после чего ее хозяин осыпает тебя оскорблениями и уводит ее на противостолбнячный укол. День ото дня, подобно тому, кто страдает какой-нибудь позорной кожной болезнью, я опускался все ниже в глазах своих коллег – каждый из которых, смею добавить, был заядлым кофеманом.
Я ожидал, что на летнем банкете в фирме со мной все будут носиться как со знаменитостью, потому что всего лишь несколько дней назад я действительно превзошел самого себя, сделав один звонок, который на годы вперед определил для Стиллмана и Чейза миллиардные прибыли.
Хотя весь мир узнал о советско-египетской сделке по вооружениям лишь много позже, из анализа радиопередач и частоты дипломатических визитов я мог заключить, что соглашение было достигнуто в один из дней мая. У ЦРУ сведений об этом не было, а если и были, то затерялись в канцелярии, и ничего, даже писка, не вышло из тамошних закоулков наружу.
А я между тем еще в самом начале июня, сразу по возвращении к работе, проявил, несмотря даже на оказываемое на меня давление и придирки, достаточное внимание к достоверным признакам и пришел к достоверным заключениям. Этим, смею добавить, я в огромной степени был обязан своим профессорам арабского в университете, по отношению к которому в последнее время стал испытывать самые серьезные опасения, а также ежегодным отчетам сэра Гамильтона Гибба из Оксфорда.
Это, возможно, звучит хвастливо, но означает лишь то, что на протяжении многих лет я учился как ишак, а когда выбрался из своего одеяния, состоявшего из черной мантии и академической шапочки с красными помпонами из лисьего меха, то способен был слушать арабское радио. Затем, вместо того чтобы провести еще шесть лет в каком-нибудь институте, я нанял русского эмигранта, чтобы он отслеживал советское вещание.
Мы ощущали в воздухе признаки чего-то такого этакого и были обеспокоены появлением Насера, так что, пока я отсутствовал, мой штат – за исключением миссис Людвиг – собирал записи радиопередач, газетные заметки и данные из египетских аэропортов.
А именно: сведения о частых официальных советских визитах (на гражданских самолетах, но по большей части через военные аэродромы), предоставляемые нам Пятым отделом Британской военной разведки. Три дня я пребывал на грани психоза, слушая египетские передачи за май. В них, как и в советских программах, обнаруживался резко выраженный сдвиг. Самое главное, египтяне стали вдруг безмятежными и торжествующими, словно проглотили канарейку, а теперь втайне наслаждались изысканным послевкусием.
Со своим заключением о том, что Египет осуществил демарш, в итоге которого перешел прямехонько в советский лагерь, я отправился непосредственно к мистеру Эдгару, точнее, к тельцу его, в котором едва теплилась жизнь. Возможно, в силу того, что я никогда не ошибался в подобного рода вещах, или же потому, что по натуре он был игроком (но игроком информированным), Юджин Б. Эдгар внял моим словам и приказал начать массированный отток финансовой поддержки из этого региона.
Мы решили, что компания Суэцкого канала, все англо-египетские и египетско-американские совместные предприятия, а также определенные категории инвестиций в страны Ближнего Востока будут сведены на нет. И начали медленно спускать все, что держали на Ближнем Востоке, и сбывать акции и облигации тех компаний, которые зависели от стабильности региона. В то же время мы перемещали фонды в другие области, которые, как мы полагали, в итоге усилятся: например, в консервативные эмираты, окружавшие Персидский залив, куда, по моему мнению, следовало обеспечить поступление свободного капитала. В результате новой политики мы начали бы получать значительный приток золота в качестве дополнительного обеспечения займов и помогать в осуществлении перекрестного инвестирования этих стран.
Конечно, результат мог стать известен лишь спустя несколько лет. Тем не менее ставка представлялась удачной, и в конце концов все обернулось именно так, как я предполагал. Открытие мое и анализ выглядели убедительно даже до подтверждения фактами и были в то время основной силой, поддерживавшей фирму на плаву.
Летний банкет проводился в загородном клубе «Сонная лощина». Трудно в полной мере понять великолепие этого мира, пока не встанешь над огромными лугами, окружающими это заведение, и не окинешь взглядом вид, утешающий сердце, как никакой другой из тех, что доводилось мне созерцать. Чего бы я только не отдал за то, чтобы вернуться в те же холмы, но только до 1914 года, когда я, совсем еще мальчик, нарушал границу обширного поместья и каждый мой шаг выковывал именно тот характер, каким я ныне и обладаю. Школа моя находилась у подножия этого холма, а мой дом на этом расстоянии был все-таки почти виден, угадываясь в излучине залива Кротон.
Когда наступил закат, мы покончили со своими коктейлями на террасе и отправились внутрь клуба, на обед. В тот вечер я был особенно раним, ибо события юности эхом отзывались из прошлого, а горящие неподалеку огни увлекали меня в блаженную тьму памяти.
Внутри клуба сверкали канделябры, а стол был сервирован словно бы для собрания королей. Я был полностью предоставлен самому себе, в одиночестве прибыв сюда на поезде и пройдя пешком через итальянские сады, поместье Вандерлипа и мимо самой школы, где во дворе того, что мы привыкли называть «Малышковой школой», мне повстречался рыжеватый парнишка лет семи. Он был похож на меня, каким я был в его возрасте, и – по причинам, которых мне никогда не узнать, – казалось, будто его плечи обременены всей тяжестью мира. Я подмигнул ему и улыбнулся. Он ответил долгим внимательным взглядом, и в глазах его я, как мне показалось, увидел отображение своей собственной жизни. А потом он продолжил свой путь.
Во главе стола, обрамленный пылающим за его спиной камином, восседал мистер Эдгар. Полотно, висевшее над очагом, было заменено портретом Эдгара, привезенным из зала заседаний правления. Мистер Эдгар был изображен там в форме – и шляпе – коммодора. Что это была за шляпа! Один лишь взгляд на нее всегда меня приободрял.
Все остальные прибыли на лимузинах, и все как один были пьяны. Меня же до сих пор окружали запахи леса, через который я прошел. Меня вполне устроило бы, если бы другие со мной не говорили, а в некоторых случаях даже и не смотрели бы на меня, ибо я знал, что, по сути, одержал триумфальную победу. Она-то и будет моим вознаграждением и моей опорой. А неспособность моя ладить с пьющим кофе большинством не будет иметь каких-либо дурных последствий. В душе я чувствовал полную невозмутимость. Как бы сильно они меня ни недолюбливали, им придется признать, что я попал в яблочко.
Подали обед. В общей шутливой беседе я не участвовал, но, поскольку кофе нигде не было видно, намеревался остаться в обеденном зале – этакой белой вороной. Всякий раз я чувствую укол боли, когда вспоминаю, что в то самое время моя стратегия обеспечивала преуспеяние фирмы.
Вначале нам принесли икру в ледяных хрустальных чашах, изукрашенных серебром. Хоть я и видел, что моя порция была заметно меньше тех, что достались моим соседям по столу, возражений у меня не было. И вряд ли имело значение, что, в то время как икра у всех прочих была черная, мне подали красную, потому как я считал, что икру вообще сильно переоценивают. Потом явились гигантские креветки: восьми дюймов в длину, по фунту штука, – то были трофеи рыбных промыслов Залива, добытые специально для Стиллмана и Чейза и доставленные зафрахтованным самолетом. Мои же оказались миниатюрными. Кроме того, они были другого цвета, какого-то тускло-розового вместо ярко-красного, как у паприки. Я утешал себя мыслью, что мои, будучи меньшими, должны оказаться вкуснее, но мне уже было довольно-таки не по себе. По существу, во мне зарождалась паника.
– Счастлив сказать, – возвестил мистер Эдгар с живостью, удивительной для человека, почти никогда не разговаривающего, – что сейчас нам подадут стейки, приготовленные в точности так же, как их недавно готовил в Белом доме мой близкий друг, Дуайт Дэвид Эйзенхауэр.
Зал наполнили протяжные охи и ахи. Как восхитительно! Хотя сейчас мы понимаем, что жир вреден, одним из чудес американских равнин было мясо, награда за покорение мира. Было хорошо известно – по крайней мере, в кругах деловой элиты, – что у президента, который, в конце концов, был канзасцем, имелся излюбленный способ приготовления стейков. Он брал здоровенный ломоть самой лучшей говядины и бросал его прямо на жаровню с чистыми раскаленными угольками, и мясо приготовлялось в равной мере благодаря как прямому жару, так и пропеканию. Несмотря даже на то, что я начинал чувствовать себя немного отяжелевшим, это блюдо я предвкушал с великим удовольствием.
Официанты в пропитанных асбестом (уф! ох!) перчатках вносили одну за другой опасно раскаленные тарелки с золотыми каемками и водружали их перед разборчивыми в этом деле участниками трапезы. На каждой тарелке возлежал огромный ломоть ароматной говядины, шипевшей, как статические помехи в дешевом коротковолновом приемнике. Когда очередь дошла до меня, у меня уже потекли слюнки. Официант, цыган, который мог бы оказаться Гильбертом Роландом, поставил передо мной фарфоровую тарелку, довольно-таки невзрачную.
Я заморгал. У меня возникла мысль, что, возможно, я выпил чересчур много скотча.
– Официант, что это? – спросил я.
– По-моему, это гузка кошерной индюшки, сэр. – Слова его прозвучали едва ли не испуганно, но, по крайней мере, он говорил правду.
– Она же даже не прожарена, – сказал я.
– Она замаринована, сэр, в соусе для барбекю.
– Погодите. Я не нуждаюсь ни в чем кошерном. Сойдет и стейк. Заберите это и принесите мне стейк.
– Боюсь, сэр, стейк уже весь подан. Не хотите ли, чтобы я принес вам американского сыру? Могу принести вам целую головку.
– Нет! Я хочу такой же стейк, как у всех остальных!
Боюсь, что под пеленою гнева в голосе моем скрывались отчаянные, едва ли не плаксивые интонации. Я посмотрел на мистера Эдгара, чей рот перекатывался вокруг гигантского куска мяса, пристраиваясь к нему поудобнее. Как только он вонзил в него зубы, начали есть и все остальные, и каждый так и мычал от удовольствия.
Оглянувшись по сторонам, я увидел, что Дики Пайнхэнд положил руку на плечо девушки из Брин-Мор, на которой было платье с таким низким вырезом, что от желания у меня закружилась голова.
– Мистер Эдгар! – сказал я, рассмеявшись как идиот. – Мистер Эдгар, послушайте! Мне подали гузку индюшки в соусе для барбекю!
Мистер Эдгар пожал плечами, как бы говоря: «Ну и что?» Вернувшись из Рима, я не переставал его ненавидеть, причем намного сильнее, чем мог себе представить хоть кто-нибудь из сидящих за столом, и понимал, что в один прекрасный день обязательно его убью.
А затем, как это часто происходит с теми, кто терпит разгром, я принял участие в собственном унижении. Бесцветным, болезненным голосом я спросил:
– Не пожелает ли кто обменять стейк на кусок кошерного индюшачьего зада?
Они, разумеется, все рассмеялись. И это было только начало.

 

Мое отлучение было оркестровано с таким блеском, что я вспоминаю о нем с некоторой долей нежности, несмотря на все страдания, испытанные мною в то время. Мне никогда не суждено было узнать, кто за ним стоял, равно как и выяснить, не было ли все это порождением моего собственного психического состояния и последовательности безобидных совпадений. Впрочем, такого быть не могло. Падение мое было спланировано слишком сложно, чтобы носить случайный характер.
У меня в кабинете когда-то висел Рембрандт, взятый на время из крыла Эдгара в музее Метрополитен. Однажды ночью его заменили на Дюрера. Ничего страшного. Я полагаю, что у Дюрера, во многих отношениях, превосходное видение мира, хоть его искусность, как бы велик он ни был, и не соответствует уровню подлинного мастера. Через неделю, однако, и он исчез, уступив место Моне. Если кто-то пытался передать мне некое сообщение, то действовал он невероятно утонченно. Собственно, так оно и было. На следующий день Моне исчез, уступив место Виллару. Виллара тогда еще не ценили так, как теперь, но мне он очень нравился. Было, однако же, ясно, что здесь что-то не так.
Вскоре и Виллар уступил место Боннару. Затем появился постер Даффи (не Дюфи, а именно Даффи), затем рекламный плакат «герленовских» духов «Шамад», и наконец, после нескольких других, которых я не узнал, возникло изображение Бруклинского моста на фоне черного бархатного неба. Я потребовал, чтобы это убрали из моего кабинета, и когда явился туда на следующий день, то обнаружил дешевую рамку из стекла и картона, в которой помещалась черно-белая фотография железнодорожного вагона, вид сверху, вырезанная из рекламного приложения к субботнему выпуску «Ивнинг пост». Края были неровными.
Растения тоже подверглись разорению. Каждый день я мог начинать со своих любимых цветов – всем старшим партнерам фирмы Стиллмана и Чейза предоставлялась возможность заполнять вопросник о своих вкусах относительно цветов, вина, закусок и десертов – и в то время отдавал предпочтение прелестной герани с двадцатью распустившимися бутонами.
Ее забрали, прежде чем она отцвела, и на ее месте появился обернутый фольгой горшок с маргаритками. Я не люблю маргариток, никогда не любил, но затосковал по ним, когда им на смену пришел ящик со мхом. Но даже мох обладает прекрасным запахом и чудесным зеленым цветом. После мха появилась печеночница, которую трудно было назвать растением, потому что выглядит она как мокрая гофрированная бумага.
Все же и она была растением, и я, решив никому не показывать, что уязвлен, держал свой рот на замке. Но однажды утром, вскоре после этого, я вошел в свой кабинет и – чудесный сюрприз! – увидел Брин-Мор, нагнувшуюся над покрытой латунью кадкой.
– Разве не прелесть? – спросила она, отступая в сторону, чтобы мне было видно.
Я отшатнулся, охваченный ужасом. Бледные поганки!
– Что это такое? – спросила она. – Они съедобные? Никогда не видела ничего подобного.
– Принеси-ка сюда инструмент, – приказал я.
– Что за инструмент?
– Лопату.
– У меня нет лопаты.
– Найди где-нибудь, – велел я.
Через несколько минут она вернулась.
– Что это?
– Моя кофейная ложка.
– Вымой ее, пожалуйста.
– Вымыть?
– Да.
– Но она же чистая.
– Пожалуйста.
Когда она вернулась с вымытой ложкой, я начал рыться в земле, наполнявшей кадку.
– Бледные поганки, – сказал я, чувствуя, как онемели у меня и язык и губы, – растут на трупах.
Она ничего не ответила, а когда я очистил от земли кошачью голову, завизжала и прижала руки к груди.
– Что это?!
– Это кошка, – сказал я. – Она пролежала во влажной почве месяц, а то и два. Держи свою ложку.
– Не нужна она мне!
– Почему же?
– Как я смогу опустить эту ложку в свой кофе, после того как она касалась разлагающейся головы этой… о-о-о!
– А я вот думаю, – сказал я, – что на вкус это не повлияет.
Она не поняла, что я имел в виду, и, уверенная, что ее оскорбили, опрометью бросилась из комнаты.
Только тогда, может быть из-за этого стресса, я впервые заметил, что и стол мой и стул непрерывно усыхают. С каждым днем они становились все меньше, и через несколько месяцев я оказался сидящим с поджатыми коленями за партой из начального класса, на которой красовалась надпись «Джимми и Баффи», окруженная контурами сердечка, вырезанными перочинным ножом.
За ланчем никто не желал сидеть со мной рядом – может быть, потому, что им не хотелось вдыхать запах дешевой макрели, которую мне изо дня в день подавали из одной и той же пятнадцатифунтовой банки, – и я никогда не мог найти себе партнера для игры в сквош. В сквош, по счастью, можно играть и в одиночку. Однако, когда после игры я отправлялся в душевую, где было десять кабинок, вода в той из них, где стоял я, внезапно кончалась. Я переходил от одного раструба к другому, но, как бы долго и быстро я ни перемещался, это никогда ни к чему не приводило. Мне пришлось привыкнуть одеваться, не смыв с себя мыльной пены. Поначалу это не так уж плохо, но через несколько часов одежда прилипает к коже и начинает поскрипывать при ходьбе.
Все это представлялось мне крайне угнетающим. И все же, окутанный туманом невзгод и сомнений, я продолжал за что-то цепляться, даже когда мне заявили, что кабинет мой нуждается в ремонте, и перевели в крошечный закуток, где не было даже окна. Уборщик, славный парень, спросил у меня, можно ли ему держать там свои швабры и бадью на колесиках. Когда я, в свою очередь, спросил у него – зачем, он сказал, что всегда так делает.
По крайней мере, я мог выглядывать в коридор, где видны были цветы и превосходно освещенные портреты. Но затем явился пожарный инспектор и потребовал, чтобы я держал дверь закрытой.
– Хорошо, – сказал я чуть слышно и тут же ее закрыл.
Тяжело. Очень тяжело. Сидеть в одиночестве в кладовке для метел, под голой лампочкой, свисающей над головой, втиснув колени в крошечную школьную парту, – разве это не испытание? К тому же у лампочки имелся, должно быть, потайной реостат. День изо дня свет ее становился все тусклее и тусклее, и долгие часы я проводил в «сумерках богов», пока она окончательно не погасла.
Работа, которую мне поручали и которую я тщился разглядеть во мраке, превратилась в набор упражнений для слабоумных. В нормальных обстоятельствах я, возможно, с отчаянным усердием изучал бы все, что сумел раздобыть, скажем, о Боливии, отслеживая радиопередачи, беседуя как с экспертами из правительства и университетов, так и с теми, кто никуда не попал, а потом, насыщенный всем, что удалось выяснить, отправился бы в путешествие вокруг озера Титикака, гоня перед собой навьюченного поклажей мула.
Мне ничего не стоило слетать в Токио, прогуляться по горам Аргентины или просидеть с недельку в дешевом алжирском отеле, впитывая в себя различные мелкие незаметные факты, которые имеют такую же ценность, что и крупномасштабные измерения, для определения баланса сил в стране, пребывающей на грани взрыва. Иногда это было очень волнующим, а порой – даже опасным. Во враждебных государствах меня часто принимали за одного из агентов американской разведки (в конце концов, я занимался в точности тем же, что и они), а в дружественных странах иногда думали, что я замышляю какое-то преступление.
Теперь же, когда я был заточен в тусклом и темном чулане, работа моя заключалась в составлении тагальского словаря финансовых терминов. Те, которых не существовало, я должен был придумать. Для этого, как я полагал, мне надлежало хотя бы немного изучить этот язык, так что на протяжении нескольких месяцев, предшествовавших наступлению полной темноты, я щурился над книгой с упражнениями, повторяя их вслух в своей удушливой каморке, пока не переставал понимать, в здравом я уме или помешался, ночь сейчас на дворе или день. Множество раз я распахивал дверь и обнаруживал, что уже полночь, а то и два или три часа ночи, и все давным-давно разошлись. Я был попросту не в состоянии уследить за временем, углубившись в изучение фраз типа «Нагха-каубо ако!» – «У меня кашель!», «Анг ассо-атпуса фй мха байоп» – «Собака и кошка – животные», «Махдакиб ка нхпаньё са-мукха!» – «Прикрой свое лицо платком!», а также тагальской праздничной песенки:
Малагайянг бати
Са иньон пахлисан
Малигайа, Малигаьянг
Малигайянг бати!

Песенка эта так ко мне привязалась, что я часами распевал ее в своем чулане, пока не стал воображать себя одним из огромных медных гонгов Дж. Артура Рэнка, в котором пульсирует дрожащая тьма, словно бы в самом сердце бесконечно жестокой вселенной. Я пел ее даже дома и в подземке, где у меня никогда не возникало затруднений со свободным местом.
Но все-таки из фирмы я не уходил. Я решил держаться там, пока меня не вынесут, и, как бульдог, не разжимал хватки, медленно дыша через нос.

 

Они все-таки вынесли меня – однако не наружу, нет, просто перенесли вниз, глубоко под землю, в самую ее утробу, на десять этажей ниже вестибюля нашего массивного здания, туда, где в древних подземных реках плещется вода, огибая саркофаг из армированного бетона в пять футов толщиной.
Когда внутренний мой хаос начал отображаться в моей внешности, я был изгнан в почти полностью безмолвное подземелье, в обитель смерти. Меня, по-прежнему размеренно дышащего через нос, перевели в самое спокойное и бесстрастное место на земле: в хранилище золота.
– Вы переводитесь в отдел хранения, – сказали мне.
Разумеется, я был удручен. Не посмел даже спросить, означает ли это, что я потерял свой статус старшего партнера, хотя на самом-то деле я, несомненно, его потерял, поскольку вице-президентом в хранилище золотых слитков назначался обычно кто-нибудь из младших партнеров. Единственная причина того, что управляющий хранилищем именовался вице-президентом, заключалась в необходимости приободрить земных владык, оставлявших свое золото на его попечение.
Все они как будто были уверены, что сокровища их пребудут в безопасности под присмотром некоего омерзительного, разнузданного, обуянного мегаломанией типа по имени Вульф Скотт. Я ненавидел те минуты, когда он выбирался из своих пещер, являясь в столовую для администрации, и очень порадовался, когда, проникнув в ближний круг, получил возможность питаться в меньшем и куда более роскошном Гротовом зале.
– Меня не прельщает перспектива надзирать за Вульфом, – сказал я. – Вы же знаете, что я его не переношу.
– Вам не придется за ним надзирать.
– А кто будет на его месте?
– Никого не будет.
– Так он ушел?
– Нет. Вы будете работать на него, хоть и не впрямую. Отчитываться будете перед Шерманом Осковицем.
– О нет, нет, господи, нет! – сказал я, и было это как раз тогда, когда меня несли вниз, поскольку передвигать ногами я был не в состоянии.
Шерман Осковиц руководил всеми, кто обслуживал золотое хранилище. Он был очень славным человеком, что не мешало ему быть слабоумным. В фирме он появился даже раньше, чем я, и обязанности его состояли в том, чтобы следить за золотом и перемещать его из одной клети в другую в соответствии с переводами со счета на счет. На нем неизменно была голубая рабочая куртка, а его желтовато-рыжие волосы были ограничены кольцом, опоясывающим куполообразную, идеально симметричную лысую голову.
У него, как и у каждого из его подвальных работников, в свое время были неприятности с законом. Когда Осковиц работал в одном крупном коммерческом банке, его поймали на том, что он сдает внаем маленькие комнаты, куда ходили владельцы сейфов, чтобы стричь купоны. Других ловили, когда они или заглядывали в ящики клиентов, или вручали кому-нибудь из приятелей универсальный ключ к этим ящикам, продолжая разговаривать по телефону, или делали ставки из краткосрочных банковских вкладов, которые мистеру Эдгару хватало блеску называть «прививками».
Осковиц и все, кто входил в его команду, обожглись, пытаясь выхватить из огня какие-то крохи, и теперь были надежны как евнухи. И также экзотичны. Сам Шерман – то ли из-за какой-то болезни, то ли благодаря особенностям своей диеты, то ли в силу наследственности – страдал от газообразования, как какой-нибудь монарх – от напыщенности. Это и в нормальных обстоятельствах нелегко было вынести, но в банковских склепах десятью этажами ниже уровня земли… Да, у нас была вентиляция, но ее мощности не хватало.
«Протеже» Шермана Осковица был неуклюжий гигант, жертва акромегалии, который выглядел как Марлен Дитрих, увеличенная в шестнадцать раз в печи для обжига. Именно он заунывно читал мне лекции о том, как обращаться с золотыми слитками, упирая на то, что их никогда не следует ни ронять, ни скрести ногтями, а дотрагиваться до них можно лишь в белых хлопчатобумажных перчатках.
– Почему?
– Из-за выделений человеческого тела золото портится.
– Это смешно, – сказал я. – Золото инертно. Оно не будет портиться – если только ты не потеешь ртутью.
– Нет, вы не правы. Я видел, как оно тускнеет, тускнеет, и тогда нам приходится его выбрасывать.
– Вы его выбрасываете?
– Да.
– Вы его выбрасываете…
– И немало.
– Куда же вы его выбрасываете?
– В мусорный бак.
– На улицу?
– Да.
– И что с ним случается дальше?
– С чем?
– С мусором.
– Мусорщики его увозят.
– Они знают, что там находится?
– Да, но их порченое золото не волнует. Мы им объясняем, что оно не представляет никакой ценности. Они жалуются, что оно такое тяжелое.
– И как долго вы этим занимаетесь?
– Занимаемся чем?
– Выбрасыванием золота.
– Года три-четыре. Раньше такого не было, но после войны поступило много некачественного золота.
– Сколько слитков в неделю вы выбрасываете?
– По-разному. Иногда шесть, иногда два, а иногда и десять.
– В следующий раз, когда у вас появится плохое золото, отдавайте его мне, – велел я ему. – Тогда мусорщикам не придется его увозить.
– Я не могу этого сделать.
– Почему?
– Шерман говорит, что плохое золото должно идти в мусор. Если оно попадет в руки людям, они могут подумать, что оно представляет собой какую-то ценность. Сами знаете, как люди преклоняются перед золотом. Но только не мы!
– Да уж, никак не вы!
– Теперь и вы тоже! – сказал он, с ухмылкой тыча меня в грудь. – Теперь и вы здесь работаете!
Когда меня в первый раз заперли в золотой клети – то было золото Аргентины, – мне стало очень дурно. Шерман приказал мне переворошить все аргентинское золото и пересчитать его. Мне пришлось сосчитать и заново уложить в штабеля сотни тысяч золотых слитков.
Для отслеживания мы пользовались бумагой и системой так называемых «переменных контрольных отметок» (термин Шермана). Если, например, оказывалось, что в клети на тридцать пять слитков меньше, чем полагается, Шерман брал карандаш, добавлял тридцать пять контрольных отметок – и все. Он никогда не утруждал себя перетаскиванием слитков из одной клети в другую, потому что никто никогда не приходил посмотреть, что здесь творится. А если кто-то вдруг явится, Шерман перекинет несколько слитков оттуда сюда, и никто не узнает о недостаче, все будет шито-крыто. Единственная опасность угрожала в том случае, если бы всем странам одновременно вздумалось проверить свои запасы, но они никогда ничего подобного не делали даже по отдельности.
Я был ошеломлен не тем фактом, что не хватало почти тысячи золотых слитков, каждый из которых весил двадцать семь фунтов, но тем, что их никто не украл: их выбросили. При тогдашних ценах на золото это означало, что фирма благополучно отделалась от трехсот пятидесяти миллионов долларов.
Думаю – честно, объективно и беспристрастно, – что в то время я и вправду был сумасшедшим. Но от меня и ожидали сумасшествия, так что, по-видимому, я исполнял возложенные на меня обязанности. Через несколько недель перетаскивания с места на место миллиардов я обрел исключительно хорошую форму, и работа меня больше не утомляла. К Шерману Осковицу я пришел главным образом от досады.
– Шерман, – сказал я. – Хочу поговорить с тобой о подгнившем золоте.
– Вот как? – спросил он. – Ты нашел гнилой брусок?
– Нет, я пришел сказать тебе, что золото не гниет. Оно просто не может гнить.
– Как это – не гниет? Конечно гниет, – сказал он.
– Нет. Не гниет. Оно не может гнить.
– Это неправда, Дейв, – сказал он (хотя зовут меня вовсе не Дейвом). – Мы все время находим плохие бруски.
– Нет, Шерман. Оно не может гнить. Может только тускнеть, подвергаясь воздействию определенных реагентов, но только на поверхности. Внутри оно никогда не портится.
– Никогда?
– Никогда. Оно не гниет.
– А мы думаем, гниет. Поэтому мы его и выбрасываем.
– Я знаю, что вы так думаете. Я это понимаю. Скажи, а что вы определяете как сгнившее золото?
– Мы не даем ему гнить, – сказал он, тряся своим куполом – Если в куче оказывается одно плохое яблоко, тогда и остальные склонны за ним последовать.
– Знаю, что вы не даете ему гнить, Шерман. Я спрашиваю, как вы узнаете, что оно сгнило?
– Мы это видим.
– Что вы видите?
– Сгнившее золото.
– Что такое сгнившее золото?
– Золото, которое сгнило.
– Уф, – выдохнул я и на мгновение задумался. – Скажи мне, как оно выглядит.
– Оно не блестит.
Я ожидал продолжения, но больше он ничего не сказал.
– И это все?
– Все – что? – спросил он, оглядываясь по сторонам.
– Оно не блестит?
– Что не блестит?
– Сгнившее золото.
– Именно, Дейв. Так мы и узнаем, что оно сгнило.
Глаза его обратились к потолку, как бы говоря: ну что за тупица на мою голову!
– Значит, ты имеешь в виду, что золото сгнило, если оно не блестит.
– Ну вот, теперь понял, – сказал он. – Только мы сами не знаем причины. Мы не знаем, что заставляет его гнить.
– Шерман, можно еще вопрос?
– Да?
– У вас здесь до черта гнилого золота, так?
– Да, так оно и есть.
– Тогда почему бы вам не штабелировать его в сорок восьмом отсеке, который пуст? Может, оно там исправится.
– На это я никогда не пойду, – сказал он. – Как только мне попадается гнилой брусок, я его выбрасываю. Не хочу, чтобы зараза распространялась.
– Клади его в мешки.
– В мешки для мусора?
– Да, в мешки для мусора.
– Ты что, издеваешься? Не знаешь, как дорого они стоят?
Я сдался. Какое-то время я бегал за мусоровозами, но потом бросил. Я старался как мог, но было физически невозможно обследовать под завязку загруженный мусоровоз за те несколько минут, что отводились ему на проезд до базы. Там они сбрасывали свой груз на стоявшую в Гудзоне баржу, и золото возвращалось в море, откуда когда-то пришло. Как же я мог против этого возражать?

 

Если я что-то и ненавижу, то ненавижу я оставаться в помещении, когда на дворе стоит чудесная погода. Даже в бури и холода я неизменно предпочитаю бродить по холмам или пробираться через леса, полные полян, где никогда никого не было – или, по крайней мере, где никто не задерживался дольше нескольких минут. Никогда я не испытывал большего счастья, чем когда находился возле прозрачного озера или ручья или на какой-нибудь вершине Новой Англии, наблюдая за солнцем, рассыпающим блестки на возделанные поля и безмолвные городки.
По одной только этой причине, вне всякой зависимости от бедствий, связанных с работой, я начал сходить с ума. Если прежде я и в кабинете-то своем бывал не часто, а когда бывал, то всегда имел возможность открыть окно, то теперь меня со всех сторон окружали каменные стены. Грозы, вьюги и ураганы и ясные денечки приходили и уходили, а мы в своем подземелье ничего об этом не знали. Зимой я вообще не видел дневного света: в темноте туда опускался и в темноте же поднимался оттуда. Над столом Осковица висел календарь с изображением коровы, пасущейся на швейцарском горном склоне. Глубина, перспектива и колористическая гамма этого изображения были настолько прекрасны, что каждый раз, увидев его, я спрашивал самого себя: «Почему я еще жив? Что я здесь делаю?»
В детстве я любил играть с кубиками, а теперь, под землей, при немигающем и неизменном свете, это стало моей работой. Мы перекладывали штабеля золота, чтобы оно оставалось свежим. Если золотой слиток слишком долго пробудет в основании штабеля, куда нет доступа воздуха, то он начнет разлагаться.
Мы, разумеется, не снимали белых перчаток, охранявших золото от коррозии человеческого пота. Слитки имели семь дюймов в длину, около трех с половиной дюймов в ширину и дюйм и три четверти в высоту. Отлитые в Америке были прямоугольными, а в Европе – трапециевидными. Некоторые из них были стопроцентно чистыми, цвета золотистых лютиков, другие, имевшие примесь меди, выглядели красноватыми, а те, к которым примешались платина и серебро, представлялись белыми. Тот факт, что они стоили уйму денег, ничуть не застил мне взор, и я восхищался чистотой, редкостью, гладкостью и непорочностью этого металла. Золото относится к самой высшей знати периодической таблицы, и в стенах, выглядевших как кирпичная кладка небес, я был окружен тысячами его тонн.
Вскоре я обнаружил, что самая большая разница между мной и окружавшими меня недоумками состояла в том, что они не задавали вопросов. Их совершенно не интересовало, как работают те или иные механизмы, как на самом деле обстоят дела и как одни вещи связаны с другими. Более того, к моим расспросам они относились враждебно – во-первых, потому что не могли предоставить на них ответы, а во-вторых, потому что считали мою любознательность излишней. Вопросы мои, все до единого, и вправду имели уклон к получению информации, необходимой для грабежа, но у кого бы не возникло таких мыслей при схожих обстоятельствах? Каким же это надо быть ходячим мертвецом, малодушным трутнем, чтобы угодить в место наибольшего во всем мире сосредоточения богатств – быть погребенным ими, дышать ими – и не давать никакого пути мыслям о возможности их украсть?! Недоумки смотрели на меня только одним взглядом – взглядом оскорбленной невинности, словно мои расспросы были безнравственны.
Нас окружали десятки тысяч тонн золота, ни единая унция которого не была привлечена сюда со всей земли по нравственным соображениям. Золото не было ни добыто, ни продано, ни куплено, ни накоплено, ни унаследовано на основе законов нравственности. Шерман Осковиц жил в районе Бруклин-Хайгс, в однокомнатной квартирке, где не было ни унитаза, ни холодильника. Питался он в забегаловке, по пути на работу и обратно, и, хотя тратился он только на хот-доги, кислую капусту и пахтанье, а костюм носил такой дешевый, что меня так и подмывало содрать тот с него, разорвать в клочки, сжечь и бросить пепел в серную кислоту, всех его накоплений хватило бы лишь на то, чтобы купить, к примеру, одну водную лыжу или уплатить за три ночи под крышей дешевого отеля в Антверпене.
Его дисциплина и нищета были посвящены служению золоту, которое принадлежало шейхам, имевшим рабов, и латиноамериканским диктаторам, обожавшим кожаные причиндалы. Какую пользу приносила его честность? Что с ее помощью достигалось?
Мне требовалось только разузнать об электропроводке, системе охраны, толщине фундамента, архитектуре хранилища, методах подсчета и других особенностях моего окружения, но, продолжи я расспросы, меня бы выгнали, поэтому я стал безмолвным наблюдателем.
Поднять золото наверх и вынести его наружу не было никакой возможности. Вынести на себе было нельзя, потому что каждого, кто входил в хранилище, взвешивали на весах, погрешность которых составляла одну тысячную унции. В специальную диаграмму вносились точные значения влажности в хранилище. Их, а также вес и метаболические характеристики каждого из работников хранилища обрабатывали по определенному алгоритму в кабинетике сразу же у выхода из подземелья. Они точно знали, сколько кто потеряет из-за потоотделения, а сморкаться и сплевывать в хранилище было запрещено, так что если при выходе кто-то весил больше, чем при входе, то его обследовали с помощью флюороскопа и совали нос во все дырки.
Можно было, конечно, отказаться от каких-то избыточных частей своего тела, но много ли найдется людей, готовых обменять ломтик собственной плоти на кашемировое пальто?
У цербера, который нас взвешивал, был отдельный вход, а его адрес держался в тайне. Когда хранилище закрывалось, его под строгим секретом отвозили домой в автомобиле с затемненными стеклами. Никто с ним никогда не говорил, он был неподкупен, и, судя по его бесцветному лицу, свидетельствовавшему о неправильном и задержанном развитии, жил он ради возможности поймать нарушителя и был так же верен и предан, как доминиканский аббат. Кто же мог его винить в том, что он позволял недоумкам брать гнилое золото, проходить с ним прямо мимо него и вышвыривать в мусор? Ведь он тоже думал, что оно сгнило. Что бы вы сделали на моем месте? Я попытался использовать этот вариант, но Шерман сказал, что все то золото, которое я отбраковал как порченое, было совершенно годным.
Можно было бы взять хранилище штурмом, но для меня это было совершенно исключено. Для этого потребовалась бы дисциплинированная армия из полутора сотен человек, а я никогда не мог поладить даже с одним. Стальная дверь весила девяносто тонн и была установлена в раме весом в сто сорок тонн. Скошенные края делали ее герметичной, и если она была закрыта, то открыть ее оказалось бы никому не по силам.
О подкопе тоже не могло быть и речи. Врыться на десять этажей вниз сквозь манхэттенский сланец? Для этого потребовался бы многолетний строительный проект, да такой затратный, что даже фирме Стиллмана и Чейза пришлось бы выпускать облигации, чтобы его оплатить.
Они все продумали. Я даже подозревал, что Шерман и его помощники подверглись лоботомии. Они были такими славными! Они всегда были такими приятными! Но в Нью-Йорке никто таким не бывает, если только ему не прооперировали лобные части мозга – или если он не собирается с минуты на минуту обокрасть вас вчистую.

 

В те дни, когда мне приходилось штабелировать миллиарды, я ждал знака, но никакого знака не являлось. Я был укрыт от людских взоров в прозрачном искрящемся бассейне богатств. Ни один из планов не представлялся адекватным и против каждого выдвигались бесконечные меры предосторожности, предусмотренные проектировщиками хранилища. Разве что подобный план мог обнаружиться в самой искре падения.
Я ждал и ждал, и как-то раз мне пришло в голову, что эта искра может никогда не появиться и что я в конце концов могу превратиться в недо-Осковица. Через несколько десятков лет (то есть в нынешнее время) я буду потрясен, как никогда в жизни, оказавшись на пляжном променаде где-нибудь на Кони-Айленде, когда рядом со мной усядется какая-нибудь толстушка-вдовушка и заведет разговор о французском жарком. Разрумянившись и чересчур часто дыша, я поеду на подземке домой, охваченный вожделением и священным ужасом, и воспоминания об этом дне, как и порожденные им чувства, пребудут со мной всю оставшуюся жизнь…
В хранилищах золота, глубоко под землей, буду я размышлять о том июльском дне, отмеченном переменной облачностью, когда мы говорили о жарком и я заглядывал ей за вырез. Как часть легенды, буду я вспоминать то богоподобное состояние, которого достиг по пути домой, когда я весь полыхал наподобие нити накаливания в лампочке. И всякий раз, услышав слабое громыхание подземки, проходящей под хранилищем, я буду… я буду…
Вот оно! Я подпрыгнул в воздух, словно кот, ударенный электрическим током. Это открылось мне, когда я сидел у дальней стены отсека 71, отдыхая после поднятия тяжестей. Все сразу встало на свои места. Швед, который работал в Транспортном управлении, занимаясь обслуживанием движения поездов, и выглядевший таким знакомым иезуит, которого я повстречал в «Голубой мельнице», – оба Смеджебаккены. И я, сидевший глубоко под землей в окружении золота жестоких шейхов. Необходимость спасти себя от превращения в Осковица. Видение окончания жизни в одинокой комнатке, затерянной в бесконечности Бруклина. Мужество Смеджебаккена на крыше. Ненависть Смеджебаккена к кофе. И громыхание подземки под золотохранилищем.
Ограбление такого учреждения, как фирма Стиллмана и Чейза, было делом небезопасным, но мне не пришлось долго себя уговаривать. При удаче и божественном руководстве, которые, когда вы по-настоящему в них нуждаетесь, отпускаются вам целыми ведрами, мы со Смеджебаккенами обанкротим этих заносчивых кофеманов. Они ничего не поймут, прежде чем мы не окажемся в неимоверной дали от них, в какой-нибудь чистой и безмятежной стране, где никто и слыхом не слыхал о кофе.
Назад: Вторая жертва
Дальше: Яд с пузырьками