Книга: Рукопись, найденная в чемодане
Назад: Искры из преисподней
Дальше: 1914 год

Яд с пузырьками

(Если вы этого еще не сделали, верните, пожалуйста, предыдущие страницы в чемоданчик.)

 

Смеджебаккена я нашел в «Астории», где он жил под своим псевдонимом Массина. Жена его казалась женщиной работающей и не терпела никакого вздора. Когда она открыла передо мной дверь их скромного неоштукатуренного дома, то выглядела словно адвокат с Уолл-стрит – белый костюм, шарф и брошь, все наивысшего качества. Я предположил, что она только что приехала с Манхэттена, с портфелем флорентийской кожи, полным юридических документов. Это была ошибка, но узнал я об этом лишь много позже.
– Что вам угодно? – спросила она.
Суровость ее была совсем иной, чем у ее мужа. Тот был рожден, чтобы сражаться в титанической битве, в чем ему было отказано, и копил силы и могущество для времени, которое могло никогда не наступить, меж тем как она, казалось, была приспособлена для приложения усилий в обычном мире, которому не удалось заинтересовать его.
– Я ищу Смеджебаккена, – сказал я.
Выражение ее лица немедленно изменилось. Услышав прежнюю фамилию своего мужа, она подумала, что я был кем-то из его прошлого, кто, вероятно, мог задеть ее викинга за живое.
– Он на заднем дворе, – сказала она. – Горовиц покупает рояль.
– Прошу прощения?
– Сегодня вечером Владимир Горовиц покупает рояль. Он отобрал два инструмента и будет играть сначала на одном, а потом на другом, пока не выберет. Такое случается несколько раз в неделю, но вот Горовица мы заполучаем не так уж часто.
– Так он у вас покупает рояль? – уточнил я.
Она посмотрела на меня как на идиота.
– У Стейнвея, – сказала она. – Студия выходит прямо на наш задний двор. Нам немного видно, что там внутри, и у них все время, кроме поздней осени и зимы, открыты двери.
– Досадно, – сказал я. – Какая жалость – лишаться этого зимой.
– Ничего мы не лишаемся, – сказала она; видно было, что у нее начинает скрадываться крайне неблагоприятное мнение обо мне. – Зимой Паоло сидит в студии. Они держат там его шезлонг и стол. Когда он слушает, то пьет чай и грызет сухарики, точно так же, как и летом.
– Какая это честь – быть допущенным… Какая удача – жить рядом с… Как изумительно… – пускал и пускал я пузыри. Это было третьим моим проколом в разговоре с ней.
– Это, конечно, честь, – холодно проговорила она, – но они ему платят.
– Кто платит ему? – спросил я. Четвертый прокол.
– Кто платит? Стейнвей.
– За что?
– За многие годы музыканты привыкли полагаться на его суждения. Все они в этом деле суеверны и не купят рояля, если Паоло не поможет им с выбором. У него великолепный слух. Все началось с Тосканини, который, увидев моего мужа, решил, что у него есть слух.
– Тосканини? – переспросил я.
– Артуро Тосканини, – повторила она. – Это такой музыкант.
Последнее было добавлено из желания хоть немного меня просветить.
– Да, конечно, Тосканини, как здорово!
– Он думает, что Паоло – итальянец, разучившийся говорить на родном языке. «Вся сила вашего разума, – сказал он как-то, – ушла в ваш слух, и это самый превосходный слух на свете!»
Я услышал музыкальные аккорды, доносившиеся откуда-то из глубины дома. Кивая в ту сторону, я спросил:
– Моцарт?
К несчастью, я указывал также и на мраморный бюст Бетховена, стоявший в прихожей. Анжелика начинала терять терпение.
– Нет, – сказала она, – Бетховен.
И повела меня на задний двор.
– Ничего не говорите, пока мистер Горовиц не закончит и не уедет, – приказала она. – Если, конечно, вас ни о чем не спросят.
Я согласился. Она препроводила меня на затемненную террасу, полностью подавляемую громадой фабрики Стейнвея. Фабричные стены из старого кирпича были оплетены плющом и коричневым от ржавчины железом пожарных выходов и запоров ставней, тем старым железом, которое, подобно старому дереву, ободряет не тем, как оно выглядит, но тем, что оно видело. Фабрика эта спокойно пребывала на своем месте, в то время как многое из того, что меня теперь будоражило, давным-давно миновало, и не однажды, а сотню раз. Она терпеливо подставляла себя под слой снега, приносимого зимними вьюгами, она поглощала жар августовского солнца, она выступала в качестве гимназии для десяти тысяч вдумчивых белок в серых фланелевых костюмчиках и служила шпалерами для плюща, для глициний, для всех тех цветов, которые цвели и в ту пору, когда мой отец ухаживал за моей матерью.
Прочные кирпичи и надежные железные конструкции обрамляли множество десятков подъемных окон, из которых доносились звуки и разливался свет. Этой ночью фабрика работала, потому что война разрушила многие концертные залы, европейские фабрики по производству музыкальных инструментов лежали в руинах, меж тем как дети, родившиеся у вернувшихся с войны солдат теперь уже достаточно подросли, чтобы начинать занятия музыкой.
Ни разу в жизни не доводилось мне внимать столь многим постукиваниям, столь многим камертонам, столь многим ударам по отзывающемуся низким басом дереву, вгоняющемуся в паз, на место с помощью деревянных молотков, которые сами по себе были произведениями искусства. Что касается фортепьяно, то отличными друг от друга они становились не столько из-за искусства мастера и его прихотей, сколько из-за случайно приобретенных деревом особенных качеств, которые зависели от погодных условий его роста, климата, преобладающего в той или иной местности, срока повала, температуры сушки, или же – из-за отличий в руде, из которой были изготовлены металлические части инструмента, сложившихся еще в то пору, когда остывали реки расплавленного металла, задолго до появления облаков и зарождения морей.
И в основании всего этого находился человек средних лет по имени Владимир Горовиц, игравший с огромным напором (как говорится, за шестерых) и затерявшийся в музыке так, что стал недоступен для невзгод времени, о которых и нам милосердно дозволено было забыть. Какие прекрасные каденции! Они врывались в ночь, как огромные белые волны, обрушивающиеся на берег во время шторма; они забирали весь мрак из воздуха этого вечера на исходе сентября и несказанной красотой заполняли пустоту, существующую для того, чтобы испытывать душу сомнениями.

 

Глядя на Смеджебаккена, можно было подумать, что он мертв. Мало того, что, оставаясь совершенно неподвижным, он сидел с отвисшим ртом и широко раскрытыми глазами, – нет, было при этом ясно и то, что душа его поднялась из него (оставаясь, разумеется, на привязи), чтобы занять некое эфирное пространство неподалеку, словно бы метеорологический зонд. Казалось, магия музыки поместила все его умственные силы в некую очистительную центрифугу. Несмотря на свою связь с танцем, музыка тем не менее является символом неподвижности, ибо, когда мы имеем дело с по-настоящему великой музыкой, она способна поймать время и удерживать его невидимой хваткой. Я много раз испытывал это сам, а теперь увидел, что дородный путеец, живущий в «Астории» позади фабрики Стейнвея, разделяет мои собственные ощущения.
Я, однако, был шокирован, увидев, что он – в некотором роде, все же наркоман. На столе рядом с ним были расставлены изобличительные принадлежности: тарелка с сухариками (для заедания); чашка, на дне которой отвратительно плескались чаинки; и стоящий прямо на виду, совершенно бесстыдно, ничем не прикрытый, заварной чайник.
В молодые свои денечки, когда безрассудство молодости порой доводило меня до распутства, я и сам экспериментировал с чаем. Как-то раз январской ночью в ресторане Харви, неподалеку от Ниагары, я так продрог и устал, что как минимум шесть раз опускал в чашку с кипятком чайный пакетик и выпивал получившийся настой.
Какие видения у меня возникали, какой я испытывал экстаз – и какое самообладание! Я способен был воспринять беспрестанную смену красок, которые движутся, словно языки пламени. Говорят, что подобным образом видит пчела, и то, что предстает взору пчелы, представало и моему. Я видел, как падающий снег затмевает огни Буффало, и все воспоминания явились ко мне так, словно вышла из берегов глубокая невозмутимая река, прорезающая долину текущего момента, чтобы найти свои собственные истоки.
Мощная вещь этот чай, но, как и все наркотики, обманчивая и опасная. Целых две недели я пролежал пластом в самом дешевом отеле Буффало, не переставая стонать и всей душой желая с собой покончить, но не имея для этого ни достаточного мужества, ни даже сил выйти из номера. Такова была плата за искусственные восторги, – а если они ни при чем, то такова была цена двух недель в Буффало.
Когда зажегся свет, до меня дошло, что музыка смолкла. Горовиц подпер голову левой ладонью и с самым удрученным выражением лица проговорил:
– Жизнью клянусь, Паоло, не могу я понять, который из них звучит лучше. Одно другого стоит.
Смеджебаккен не шелохнулся.
– Который же из них, Паоло? Помоги мне.
– Э-э, – сказал Смеджебаккен – Э-э, Владимир… мне кажется… мне кажется… мне кажется, тот, что справа, звучит глубже.
– Вот этот?
– Нет, этот же от меня слева. Тот, что слева от меня, от тебя справа. Ох уж эти люди искусства. – Последние слова Смеджебаккен адресовал мне, впервые осознав мое присутствие, хотя пока еще не понял, кто я такой, и все дальнейшее адресовал исключительно Горовицу. – Звучность того, что справа, я уподобил бы кларету в сравнении с божоле. Ведь вам, в особенности для исполнения Моцарта, требуется этакий колокольный звук, слегка приглушенный почти неощутимой дымкой наложения, начинающегося при касании каждой из клавиш и длящегося затем как нежное эхо.
– Но что насчет Бетховена?
– Бетховен. Бетховен – он… не такой беспримесный, более округлый, не столь металлический. Этот рояль идеален для той области, в которой Моцарт и Бетховен встречаются друг с другом, и, кого бы из них вы ни играли, это и есть тот магический круг, в котором вы хотели бы оказаться. Каждого из них необходимо слегка подтянуть в сторону другого. Ибо они подобны биполярной звезде, и для достижения абсолютного совершенства того или иного из них требуется уклоняться от их индивидуальных устремлений в сторону центра.
– Браво! – сказал Горовиц, посылая воздушный поцелуй, кланяясь и показывая работникам Стейнвея, что он выбрал рояль, стоящий от него слева.
Прежде чем исчезнуть в сверкающем интерьере фабрики и затем, предположительно, усесться в свой лимузин, он сказал:
– Спасибо, Паоло. Увидимся в следующий раз.
Кто-то из работников фабрики распахнул перед собой двустворчатые двери, словно полная женщина, делающая упражнения для грудных мышц, и они со щелчком зафиксировались. Он подкатил тележку, прикрепил ее к треугольному основанию, на котором стоял рояль, выбранный Горовицем, и повез его из студии, выключив свет перед выходом.
– С Горовицем всегда вот так, – сказал мне Смеджебаккен. – Заплатил – получил.
– И часто вы этим занимаетесь? – спросил я.
– Пару раз в неделю. Они мне платят.
– Знаю. Мне ваша жена рассказала. Хорошо платят?
– Не меньше жалованья, которое я получаю в Транспортном управлении, но я бы делал то же самое и бесплатно.
– Весьма необычно.
– Это единственный дар, который я смогу передать своему ребенку, – сказал он.
– О чем это вы?
– О музыке.
– Да, музыка… – повторил я, получив лишь смутное и неудовлетворительное представление о том, что он имел в виду.
– Когда-нибудь, – продолжал он, – исполнение музыкального произведения научатся воспроизводить в записи такой высокой точности, что оно будет восприниматься, как будто музыкант играет перед нами, – технология, о которой мы сейчас и не мечтаем, – и тогда дочка сможет слушать все, что только пожелает, в любое время. Я хочу накопить на это денег.
Я не осмелился попросить его уточнить свои слова, ибо он, по неведомой мне причине, был так растроган собственным заявлением, что глаза его так и заискрились в свете, падавшем из верхних этажей фабрики. Я решил, что с этим можно и подождать, и поэтому сменил тему.
– Знаете, я сам немного играю, – сказал я. – Не то чтобы хорошо, но достаточно, чтобы оценить того, кто действительно знает, чем занимается; достаточно, чтобы понять, что Моцарт был посланником небес. И я думаю, что он знал об этом, еще будучи ребенком. Знаете, все время приходится слышать о Фрейде, Марксе и Эйнштейне. Мне кажется, что поистине великим из них был только Эйнштейн, но даже и его совершенно затмевает Моцарт, который, по моему мнению, был величайшим человеком, когда-либо жившим на земле.
– Да, – сказал Смеджебаккен. – Это вам не какой-нибудь бейсболист. Его величие бесспорно.
После несколько неловких мгновений, когда никто из нас не мог ничего сказать, потому что сказать надо было так много, Смеджебаккен внимательно посмотрел на меня.
– А, вы из того самого ресторана!
– И с той самой крыши, – добавил я.
– Да, та самая крыша! И кофе.
– Я его ненавижу, – сказал я, глядя на его чай.
– Пойдемте в дом, – сказал он мне. – Здесь становится холодно. Посидим на кухне.
– Вы пьете чай?
– Если вы войдете в дом, – сказал он, – я вам все объясню.

 

– Не понимаю, как это человек, которому достало ума раскусить, что такое кофе, может позволить себе оправдывать чаепитие.
Смеджебаккен наклонился над кухонным столом, протянув правую руку к выключателю. Когда он дернул за шнур, помещение заполнилось теплым светом, а его лицо засияло, как тыква.
– Я далек от совершенства, – ответил он.
– Но предаваться наркомании в собственном доме, на виду у своей семьи…
– Они меня простили.
– Почему вы не бросите?
– Я становлюсь старше, – сказал он, – и все яснее понимаю, что не могу уже разворачиваться с той же легкостью, с какой мне удавалось это в молодости. Тогда я мог по нескольку дней обходиться без сна, мог работать до упаду, а потом, ненадолго вздремнув, приняться за дело снова. Казалось, конца не будет ни мощи моей, ни энергии. Но теперь у меня не так много жизненных сил, чтобы намечать по шестнадцать оргазмов на день, и гораздо меньше, чтобы их достигать. Нынешний я, хоть и стал мудрее, с физической точки зрения отношусь едва ли не к другой породе. Было время, когда избыток энергии искажал все мои воззрения.
Да и как могло быть иначе? Я думал, что достижимо все на свете, а время движется с достойной сожаления медленностью. Трудно поверить, но мне хотелось, чтобы оно шло быстрее. Я, бывало, ночь напролет слушал музыку, а весь следующий день укладывал шпалы. Потом молодость меня покинула, сбежала, как трус от ответственности. И теперь, когда я изрядно уже покоптил свет, мне требуется больше сил, чем у меня имеется. Я не знал, что мне делать. Знал только, что мне необходима была энергия.
– И вы решили найти искусственный заменитель?
– Да!
Он вскочил и выбежал за дверь. Я подумал было, что им двигал стыд, но через минуту он вернулся с книгой, которой так сильно стукнул по столу, что я вздрогнул.
– «Наркотические растения», автор – Уильям Имбоден! – провозгласил он взволнованным голосом. Потом стал быстро перелистывать страницы, пока не нашел нужный отрывок. – «В Тибете, – стал он читать, – усталым лошадям дают большие чаны с чаем, чтобы повысить их трудоспособность. Говорят, благодаря своим чайным рационам они резвятся как жеребята. Расстояние между деревнями определяют количеством чашек чая, необходимым для поддержания сил человека, идущего по этому маршруту. Установлено, что три чашки приравнивают здесь к восьми километрам».
Он резко захлопнул книгу. Все эти шлепки и хлопки были, несомненно, результатом воздействия чая.
– Если это дьявольское зелье, – сказал он, – так ободряет совершенно невинных животных, находящихся ужасно высоко над уровнем моря, то почему я должен его отвергать? Чай, будучи прозрачным и светлым, не оскорбляет, как кофе, отсутствием чистоты. Ведь основной загвоздкой, связанной с кофе, является его цвет, не так ли?
– И цвет, и многие другие ужасы, – высказал я свое мнение. – Конформизм, привыкание, умственные недуги, и проч., и проч.
– Согласен, но вот в чае есть нечто чистое и светлое, не правда ли? Признайте.
– Не знаю, не знаю. Как-то раз в Буффало я выпил чашку чая, и она стала бы причиной моего самоубийства, если бы под рукой у меня оказался пистолет.
– Я католик, – объявил Смеджебаккен. – Самоубийство для меня исключено. Какие там еще недостатки?
– Слабость характера?
– Да, характер у меня слабый, – сказал он. – Мне это известно с тех самых пор, когда я не сумел стать президентом Соединенных Штатов.
Взглянув на него, я сказал:
– В таком случае, я не уверен, что вы подходите для моего проекта.
По блеску в его глазах я понял, что он не хочет оставаться за бортом, поэтому, чтобы поглубже вонзить крючок, я поднялся со стула.
– И все же, – сказал он, – я никогда не выпил ни единой чашки кофе. И сломал сотни кофеварок, во имя всего справедливого и доброго.
– Это достойно восхищения, – сказал я, снова усаживаясь.
– Скольких людей, ломавших кофеварки, вы знаете?
– Только себя.
– Тогда, может, даже если мы не похожи, даже если вы какой-то там банкир, представитель, так сказать, высшего класса, нам с вами стоит поработать вместе.
– Вы не так меня поняли, – сказал я. – Я начинал как посыльный, давным-давно, а теперь занимаюсь физическим трудом в подземном золотохранилище.
– В самом деле?
– Да. И мне это некоторым образом нравится. Это просто. Это поддерживает меня в форме, и мне не приходится уделять внимание бессмысленным деталям. Я целый день могу предаваться своим мыслям, как заключенный в одиночной камере.
– Вот почему я люблю работу обходчика, – сказал Смеджебаккен. – Мне приходится заниматься этим в одиночку, как Льюису и Кларку. Шагаю по земле, мысли мои в небе.
– Льюис и Кларк занимались этим вдвоем, – сказал я.
– Да, но они ведь были так одиноки! Расскажите, что такое вы задумали?

 

В это самое мгновение по лестнице с обеденным подносом в руках спустилась Анжелика Массина, в действительности миссис Смеджебаккен.
– Ну и как оно все? – спросил Смеджебаккен.
– Чудесно, – сказала она. – Уложила.
Помыв посуду, она вышла, даже не посмотрев в нашу сторону.
– Она адвокат? – спросил я.
– Нет. Работала машинисткой в ВМФ, но уволилась, когда у нас родилась дочь.
– Ну и ну, – сказал я. – А я-то подумал, что она только что приехала домой с Манхэттена: костюмчик и все такое. У нее вид работающей женщины.
– Она и была на Манхэттене, – сказал Смеджебаккен. – В госпитале. Слушайте, я не люблю совать нос в чужие дела, но о чем таком вы хотите поговорить?
– О деньгах.
– Ну так приступайте.
Он вызывающе захрустел сухариком, как бы показывая, что ничуть не впечатлен тем обстоятельством, что я работаю в инвестиционном банке.
– Вам они нужны?
– Разумеется. Они всем нужны.
– Да, – ответил я, – но некоторые думают, что они им не нужны. Или делают вид.
– Монахи и пуритане?
– Некоторые из них, – согласился я, – но даже монахи и пуритане нуждаются в деньгах. Им надо есть. Им нужна крыша над головой, одежда. Им надо рекламировать свое вино.
– Замечательно. Монахам нужны деньги. Вы об этом пришли мне рассказать?
– Нет. Сколько денег?
– Сколько денег нужно монахам?
– Нет, вам, – сказал я.
– Сколько мне нужно денег?
– Да.
– Что-то я никогда не смотрел на это с такой стороны. Это все равно что сказать: какого вы хотите быть роста? Рост – он такой, какой есть. Выше не сделаешься.
– Но?
– Но что?
– Но скажите, в чем разница.
Он захрустел очередным сухарем.
– Пожалуйста. Денег можно раздобыть больше.
– Правильно, – подтвердил я. – Именно этим и занимаются все эти проходимцы из высших классов. Или же этим занимались их предки. Они говорят: «Полагаю, что смогу раздобыть еще немного денег».
– Что вы хотите, чтобы я сделал? Чтобы я ограбил банк?
Когда я ему не ответил, а лишь уставился напряженным взглядом, он сказал:
– Так и есть. Вы хотите, чтобы я ограбил банк.
Отвернувшись от него, я встал и подошел к окну, возле которого для усиления драматического эффекта простоял столько времени, сколько требуется, чтобы сосчитать до двадцати пяти.
– Вы что там, ворон считаете? – крикнул Смеджебаккен через всю кухню, услышав мое бормотание.
Тогда я вернулся, сел на свое место и спокойно сказал:
– Самый большой банк в мире. Величайшая концентрация богатств во всей вселенной. Мы можем проделать это медленно и методично, и они никогда ни о чем не узнают. А если все же узнают, то это может произойти многие годы спустя, и, независимо от того, когда они это обнаружат, весьма вероятно, что обвинят кого-то другого. Нам не придется ни использовать оружие, ни прибегать к насилию. Выручку мы можем разделить пополам. Единственный недостаток состоит в том, что впредь вам придется изображать из себя некую новую личность и жить в другом месте. Вы, например, могли бы стать каким-нибудь шведским графом, удалившимся на покой в Женеву, в дом, откуда открывается вид на озеро. В Швейцарии, когда идешь по улице, из домов доносятся Моцарт и Бетховен, а не какое-нибудь буги-вуги.
– Мне нравится буги-вуги.
– Мне тоже. Но стоит послушать пять минут…
– Послушайте, – сказал Смеджебаккен, слегка подаваясь вперед. – Честь важнее денег.
– Разумеется.
– Поэтому я не могу грабить банк.
– Что же бесчестного в ограблении банка? – спросил я, оскорбленный тем, что он подвергает сомнению мою порядочность. – Мы же будем изымать золотые слитки. Вы когда-нибудь задумывались по-настоящему о золоте? Оно добыто рабским трудом. В Риме и средневековой Европе его добывали рабы и крепостные. А сегодня? И в Южной Африке, и в Советском Союзе старатели во всем, кроме названия, остаются рабами. Это означает, что любой, кто овладел этим золотом после того, как оно извлечено из земли, уже запятнан.
– А что насчет золота, добытого в Соединенных Штатах или Канаде?
– Основная его часть и здесь извлечена из земли рабским трудом. Так что порче подвергнут каждый слиток. Но в конце концов, – продолжал я, – золото становится легитимным. Нельзя ожидать, чтобы отсвет безнравственности сохранялся на нем при множестве переходов от владельца к владельцу, как нельзя ожидать от людей знания того, чего они знать не могут. Но все же огромная часть золота попадает в лапы преступников, диктаторов, наркоторговцев. Для того чтобы им владеть, они вынуждены, так сказать, метить его своей печатью, так что, зная, что оно принадлежит им, мы знаем, что забираем его у кого-то, кто, едва ли не по любым меркам нравственности, не имеет на него никакого права.
– У кого же вы хотите его забрать?
– Золото, которое я имею в виду, хранится в клетях, и самая многообещающая клеть принадлежит некоему шейху с Аравийского полуострова, имеющему две сотни жен, несколько тысяч рабов и пятьдесят «кадиллаков». Если подданные начнут его критиковать, он будет их пытать и мучить, пока они не умрут.
– То, что вы предлагаете, бесчестно при любых обстоятельствах, – сказал Смеджебаккен.
– Нет, – возразил я. – Действия определяются контекстом. Мне представляется, что чем дольше это золото будет оставаться в своей клети, тем больше зла просочится в мир. А если мы его изымем, то тем самым облегчим бремя мира.
Вновь появилась миссис Смеджебаккен. Выглядела она голодной и усталой. Ясно было, что она еще не обедала, а мое присутствие ей в этом деле мешало. Я боялся, что, даже если ее муж решится действовать по моему замыслу, она его остановит. Но вряд ли это имело особое значение, ведь мне до сих пор не удалось убедить самого Смеджебаккена. Причиной того могло быть какое-то упущение с моей стороны или же его собственный недостаток – скажем, избыточная скромность или же неверно сформированное понимание того, что такое хорошо и что такое плохо. А то и просто нехватка воображения.
Можете представить мое изумление, когда он повернулся ко мне и сказал:
– Вот что. «Янки» будут играть с «Канзас-Сити», и я раздобыл два билета. Так вот, можете один из них взять, и тогда мы увидимся там завтра.
Он вышел, и, когда его шаги загромыхали по лестнице, его жена, которая, казалось, боролась с тупой зубной болью, вызывающе мне улыбнулась и бросила:
– Вы – бейсбольный болельщик?

 

Загадочный образ Анжелики Смеджебаккен не выходил у меня из головы. Когда над кухонным столом прозвучал ее неловкий вопрос: «Бейсбольный болельщик?» – то она, хоть и была чистокровной итальянкой, показалась мне самой настоящей японкой.
На следующий день мне пришлось схватиться за живот и застонать, чтобы меня пораньше отпустили из хранилища. Осковиц не был образцом деликатности, и сказать ему, что ты болен, ничего не означало, если эти слова не сопровождались чем-то схожим с финалом «Мадам Баттерфлай». Но это-то сработало, и уже около полудня я поднялся из подвала и вышел на солнечный свет.
Хотя мне снова пришлось опуститься под землю, в метро, там, в отличие от банковского подземелья, гуляли воздушные потоки и тянулись туннели, а в Бронксе, когда колеса застучали по рельсам, проложенным по эстакаде, в открытые окна вливались лучи солнца. По-моему, сейчас в поездах установлены пластиковые сиденья – я видел такие в фильмах, – но в ту эру их обшивали деревом или прутьями. Чтобы прутья не выковыривали, их покрывали шеллаком. В те дни Бронкс был тихим спокойным местечком, где произрастало до оторопи много зелени. Я, наверное, не погрешу против истины и не впаду в сентиментальность, если скажу, что все тогда происходило медленно, потому что в сердцах у людей был мир – и что в сердцах у людей был мир, потому что все тогда происходило медленно. И насколько я помню, пятнистая тень под эстакадами надземки была безмятежна, как Амазонка, неоновые вывески в витринах магазинов сияли, как глаза ягуаров, а потоки машин, спокойные и равномерные, текли, словно черные воды под мостом.
Направляясь к стадиону «Янки», я размышлял о том, каким способом Смеджебаккен придумал устроить нашу встречу. С помощью семи строчек на маленьком картонном билете (стадион «Янки», ворота, секция, ряд, место, дата и время) можно, оказывается, доставить двоих людей из совершенно несопоставимых областей земли в ту точку, где в определенный момент времени они окажутся рядом.
Это, думал я, могло бы стать способом спасти даром растрачиваемый потенциал неожиданных встреч, таких, например, когда в летний день оказываешься в одном вагоне с женщиной столь же прекрасной, как само лето. Иногда я мысленно возвращаюсь к началу века и к тем женщинам, которых тогда видел и которым даже теперь посвятил бы всего себя без остатка, если бы только смог увидеть их снова. Я помню, как сияли их лица, помню цвет их глаз. В белых платьях представали они мне или на обрывистом берегу Лонг-Айленда, или на променаде у гавани, или в поезде, отправляющемся в Оссининг в четыре часа пополудни.
Если бы только я мог не пропустить те мгновения! Но я почти всегда был слишком застенчив. А вот билет на какое-нибудь общественное мероприятие – бейсбольный матч, лекцию или концерт – позволил бы женщине, которой ты его вручил, обстоятельнее поразмыслить над кратким своим воспоминанием о тебе, повстречавшемся ей в транспорте, и, возможно, тобою увлечься. А если нет, то, по крайней мере, ты сможешь получить удовольствие от бейсбольного матча, лекции или концерта, сидя рядом со скорбно пустым сиденьем.
Смеджебаккен не был женщиной, и мечтания мои мгновенно улетучились, когда я увидел его сидящим на стадионе «Янки» с бумажными пакетами на коленях.
– Что это? – спросил я, указывая на пакеты.
– Это еда, – ответил он. – Слыхали о таком?
– Но что за еда?
После долгих лет жизни за счет фирмы я отвык от всего, кроме самых изысканных ресторанов, а дома питался почти исключительно рыбой, рисом и овощами.
– Вот это пиво, – сказал он, вручая мне бумажный пакет объемом в полпинты. – Я пью «Рейнгольд», безалкогольное.
– Пахнет, словно проба мочи, – сказал я, осторожно принюхавшись.
– Да, – сказал он. – В одном из них – анализ мочи, который мне надо передать своему урологу. А в другом – пиво. Кто знает, в котором из них что?
– Ну а это что такое?
– Кошерная говяжья сосиска, – сказал он, вручая ее мне.
– А что за дрянь такая на ней намазана?
– Большинство американцев называют это горчицей.
– Но она совсем не похожа на горчицу. Слишком яркая. Выглядит как краска. – Я попробовал ее. – А на вкус – настоящее дерьмо.
– В этом вините Бронкс, – сказал Смеджебаккен.
– А это что такое?
– Это называется картофелем фри. Вы давно живете в этой стране?
– Они такие маленькие, – заметил я. – Мне нравится, когда картофель нарезан соломкой.
Пиво оказалось светлым «Пилзнером», кошерная говяжья сосиска, пятнадцать минут назад снятая с алюминиевого вертела, все еще оставалась горячей, а у картофеля фри был такой вкус, которого я не испытывал с монастырских времен, когда имели обыкновение жарить картофель на оливковом масле и приправлять его местными травами. Это, хоть и не походило на «Павильон», было совершенно недурственно!
На поле прошествовали «Янки», сопровождаемые шквалом приветствий, а затем, по-овечьи покачиваясь, вышли их соперники и встали сгрудившись, словно животные во дворе скотобойни. Как только отзвучал гимн, началась игра, и радиокомментаторы, сидящие в своих высоко поднятых будках, принялись говорить в пустое пространство перед собой – как душевнобольные. После первой подачи бита издала уникальный звук – не треск и не хлопок, а нечто среднее. Мяч слабо, призрачно засветился, как артиллерийский снаряд, летящий достаточно медленно, чтобы его можно было видеть, а потом ударил в стенку жилого дома по ту сторону эстакады.
– Черт побери! – завопил Смеджебаккен, опрокидывая пакет с едой, вскакивая на ноги и молотя кулаками воздух. – Вы это видели?! Такое не повторяется, никогда!
– Отличный выстрел! – сказал я, заставив всех вокруг меня обернуться.
Смеджебаккен так наслаждался едой, моими замечаниями и игрой, что я не мог себе представить, как это он сможет отказаться от моего плана, – ведь чем можно насладиться больше, чем ограблением подземелья, набитого неправедным золотом? И в конце концов, это он пригласил меня встретиться с ним на бейсбольном матче.
В разгар шестой серии подач он сказал:
– Анжелика никогда не позволит мне ограбить банк.
Я не затрагивал этого предмета, и он заговорил о нем, лишь когда «Янки» обеспечили себе такое подавляющее преимущество – что было очень похоже на положение Соединенных Штатов по отношению ко всему остальному миру, – что стадион начал пустеть.
– Вам требуется ее разрешение? – спросил я, разглядывая красочную картину перед нами и прислушиваясь к шуму остававшейся толпы зрителей, похожему на шум прибоя.
– Если речь идет о таких вещах, как ограбление банка, вступление в Иностранный легион или восхождение на Эверест, я с ней посоветуюсь.
– Тогда зачем вы здесь сидите – или, точнее, зачем я здесь сижу?
– Скажем так: я не думаю, что могу это сделать, но не могу не думать об этом.
– Почему?
– Из-за дочери. И некоторых технических загвоздок. Это ведь вызов!
– Сколько лет вашей дочери?
– Одиннадцать.
– Чудесный возраст для девочки.
– Мог бы быть.
– Почему?
– Название этой болезни, скорее всего, ничего вам не скажет. Но она не может ходить, не может управлять своими руками, она корчится, гримасничает и непроизвольно роняет голову. Ей никогда не удавалось подержать в руках куклу.
Что я мог на такое сказать?
– За одиннадцать лет, – продолжал Смеджебаккен, – она испытала столько страданий, что их бы хватило на целую жизнь, и ей предстоит страдать до самой смерти.
– Но вы ее любите? Вы любите ее.
– Я готов за нее умереть. Если б только я мог умереть, чтобы она выздоровела!
– Ваша жена полностью посвятила себя ребенку.
– Когда вы видели Анжелику, они только что вернулись с гидротерапии. Вода для моей малышки очень полезна. Они ходят в бассейн три раза в неделю. А я бы хотел, чтоб они ходили туда дважды в день.
– Я думал, что Анжелика где-то работает.
– Она старается приодеться, когда выходит куда-нибудь с Конни. Мы обнаружили, что доктора добрее и внимательнее относятся к тем людям, которые выглядят богатыми, образованными, располагающими большими связями.
– Конни?
– Да.
– Констанция?
– Ну да. А что?
– Мою бывшую жену зовут Констанция.
– Чудесное имя. Когда она родилась, мы решили, что Конни Массина звучит как нельзя более мило. А Констанция – это так изысканно… Я что, по-вашему, сам не думал об ограблении какого-нибудь банка?
– Все об этом думают.
– Но не грезят об этом.
– Чтобы за ней ухаживать?
Смеджебаккен кивнул.
– Это требует так много денег? – спросил я.
– Сейчас нет, – сказал он, – но что, если я завтра умру? Как сможет Анжелика и работать, и ухаживать за Конни? А если умрем мы оба, Конни отправят в клинику, на остров Благоденствия. Бывали вы на острове Благоденствия? Это же сущий ад. И даже если мы оба проживем до восьмидесяти, Констанции будет лишь пятьдесят. Что станется с ней после этого? Наши сбережения через несколько лет полностью иссякнут.
– Тогда почему вы не хотите ограбить банк?
– Не хочу брать чужие деньги.
– Ладно, – сказал я, – у меня для вас новость. Если вы грабите банк, то вам приходится брать чужие деньги. Так уж это устроено.
– А что, если меня убьют или схватят? Конни и Анжелика – куда они тогда денутся?
– Совершенно очевидно, что вам нужен банк, заполненный неправедно нажитыми капиталами, который можно было бы грабить тайно, ни с кем не рискуя столкнуться, и разорить его без малейшей вероятности быть пойманным.
Я начинал говорить как преступник, и мне это нравилось.
– В отношении двух первых условий я могу вам довериться, – сказал он, – но всегда остается вероятность быть пойманным, вот почему я никогда на это не пойду.
– Нет. Причина вашей заинтересованности состоит в том, что выдумаете… – Я перебил самого себя, чтобы выразиться точнее. – Вы флиртуете с мыслью о возможности не быть пойманным. Не думаю, чтобы нас поймали, но вы действительно не можете позволить себе даже малейшую вероятность подобного исхода. Даже если мы будем работать над планом, пока не доведем его до совершенства, нас все равно смогут поймать.
– Вот именно.
– Значит, вам требуется не уверенность в том, что вас не поймают, – поскольку таковой быть не может, – но весьма высокая вероятность уклониться от поимки и страховка на тот случай, если вам это не удастся.
– Да уж, – сказал Смеджебаккен. – Страховка на случай ограбления банка. Не знал, что такие бывают. У них что, существует страховой полис для грабителя банков, на случай поимки?
– Ни один грабитель, достаточно обеспеченный, чтобы купить страховку, не станет грабить банк.
– Ладно, забудьте, – сказал Смеджебаккен. – То, что вы сказали, очень разумно. Так что со мной… при моем положении не следует даже и думать об ограблении банка, предварительно не застраховавшись.
– Сколько вам нужно? – спросил я, меж тем как «Янки» продолжали набирать очки.
– Довольно, перестаньте, – отозвался Смеджебаккен.
– Сколько?
– Сколько? Чтобы хватило на покупку квартиры в здании с лифтом в верхней части Ист-Сайда. Чтобы хватило на такой банковский вклад, проценты с которого обеспечили бы Конни и Анжелику, а впоследствии одну только Конни: они должны покрывать расходы на сиделок, больничные счета и бог знает что еще. Да, и мне необходимо, чтобы в квартире стоял самый лучший рояль от Стейнвея и чтобы кто-нибудь на нем играл, потому что музыка – это единственная на свете вещь, способная отвлечь мою дочь от собственной участи. Она слушает музыку с самого своего рождения. Еще было бы славно, если бы, когда их изобретут, а я уверен, что когда-нибудь это случится, она смогла бы обзавестись «Викгролой» с безупречным звучанием. Да, и вот еще что: надо, чтобы всю оставшуюся жизнь она ходила на гидротерапию дважды в день, ежедневно, кроме воскресенья. Это же уйма денег, не правда ли?
– Да, если учесть, сколько приходится давать на чай привратникам в Рождество, – сказал я.
– У нас имеется накопительный счет в отделении Морского банка, – сказал он. – Мы копили всю жизнь.
– И сколько у вас там?
– Шесть тысяч.
– Ладно, – сказал я и, прежде чем приступить к своему предложению, как следует откашлялся. – У меня есть квартира на Пятой авеню с видом на Центральный парк. Оттуда очень быстро можно доехать до госпиталя. Там есть лифт, есть привратник и все такое. В квартире три спальни, столовая, большая гостиная с камином и окнами до пола, выходящими на солнечную террасу. Она на семнадцатом этаже, и там очень тихо. Я передам вам эту квартиру, вместе с роялем от Стейнвея. Кроме того, я дам вам полмиллиона долларов наличными и сделаю вклад на миллион. Все можно оформить на имя вашей жены и дочери, а вклад будет сделан у Моргана или в Государственный банк, грабить который мы не станем, и я все это устрою задолго до самых первых шагов по претворению нашего плана в жизнь, чтобы у вас было время поверить во все это.
– Если у вас есть такие средства, зачем же вы собираетесь ограбить банк?
– Это плюс рабочий капитал для выполнения задуманного – около шестисот тысяч – все, что у меня есть.
– Вы не ответили на мой вопрос.
– Во-первых, – сказал я, – те деньги, о которых мы сейчас говорили, не более чем мелочь по сравнению с тем кушем, который можно сорвать. Этот капитал – моя ставка. Во-вторых, в банке ко мне без всякой на то причины относятся очень плохо, но, даже если бы этого и не было, мне все равно пришлось бы их ограбить. Достаточно сказать, что они отказались запретить в своем здании кофе – и это несмотря на то, что в рекламных разделах «Нью-Йорк тайме» и «Уолл-стрит джорнал» публиковались мои осуждающие заявления, на целую полосу. Это продолжалось больше месяца, день изо дня, и стоило мне целого состояния, а они там повсюду продолжают подавать кофе, даже и теперь, как ни в чем не бывало. Так что одна из причин состоит в этом. А потом, есть еще Констанция – моя Констанция. Я терпеть не мог жить за ее счет, и мне бы очень хотелось, чтобы она узнала о моей финансовой независимости. С ее миллиардами мне никогда не сравняться, но, поскольку она ни гроша из них не заработала, мне представляется, что пары сотен миллионов будет достаточно. Далее, есть еще и ваша Констанция. Я ее никогда не видел, но если ближайшие сорок лет мне предстоит провести в тюрьме, то какое еще применение можно найти этим деньгам? Лучше передать их ей. А если я не попаду в тюрьму, то эти деньги мне не понадобятся. Суммы, о которых идет речь, так огромны, что я даже не заикнусь о возмещении стартового капитала или предоставляемой вам дотации. Все это превосходно увязывается одно с другим.
К этому времени игра окончилась, и на стадионе оставались только мы, если не считать уборщиков, чьи обязанности состоят в приведении в порядок игровой площадки. Никто из нас не проследил за матчем как следует, но мы предположили, что «Янки» выиграли. Они всегда выигрывали.
– Мне по душе то, что вы говорите, – сказал Смеджебаккен. – Думаю, ради блага Конни стоит рискнуть, но я умер бы, если бы узнал, что не смогу с ней увидеться сорок лет…
– Провал я приму на себя. Если нас поймают, я назову им только свое воинское звание. А вы пойдете с ними на сделку и столько им напоете, что у них уши завянут.
– Что случится, если нам все удастся и мне придется уехать из Штатов?
– Тогда у вашей дочери будет свой собственный терапевт и свой собственный бассейн, а на землях своего поместья вы сможете построить фортепьянную фабрику.

 

Я присутствовал при том, как он советовался с Анжеликой. Это было необходимо. Я должен был изложить ей свой план и выдержать ее жестокий допрос. Этой женщине следовало бы стать инспектором таможни: от нее решительно ничего невозможно было утаить. Она расписала вероятные исходы каждого этапа операции, разделив возможные неудачи на несколько категорий – ошибки, упущения, преждевременное раскрытие нашего плана службой безопасности, непредвиденное вмешательство третьей стороны, поломка инструментов, неточные измерения, простуда в решающий момент и еще несколько, которых я, откровенно говоря, не помню.
Не будучи инженером, я не сумел встроить в свой план резервные схемы. По сути, у меня был один только план и ничего, что могло бы его защитить, – ни мер предосторожности, ни альтернативных маршрутов, ни чего-либо подобного.
Но была там превосходная возможность насладиться красотой диалектики. Я выдвигал свой неотесанный тезис, Анжелика противостояла ему брутальным антитезисом, а Смеджебаккен – с его неизменно конструктивной натурой, сурковым трудолюбием и феноменальной изобретательностью – обеспечивал синтез. Когда я просто сказал о необходимости просверлить отверстие в скальной породе, он назвал полдюжины типов буров и по дюжине замен для каждого. Когда я упомянул о взлетном поле, он указал на два аэродрома плюс возможную альтернативу, а там, где мне виделись бочки с горючим, стоящие по сторонам взлетно-посадочной полосы, он их закопал поглубже, с глаз долой.
В конце концов, вся его жизнь была посвящена обеспечению надежности крайне сложной механической системы, подверженной воздействию большего числа переменчивых факторов, чем кто-либо в состоянии вообразить. В те дни метрополитен был весьма эффективен и на него действительно можно было положиться. Представляется, что после ухода Смеджебаккена дела там покатились под уклон.
Не случись мне повстречаться с талантливым и опытным системным инженером и его придирчивой, озабоченной вопросами безопасности женой, меня схватили бы в самом начале. А если бы даже и нет, я не смог бы сдвинуть с места то, что украл. Золото очень тяжелое. Я, разумеется, знал об этом, но привык держать его в руках по одному бруску зараз. У меня не сложилось адекватного представления о транспортировке тысячи слитков одновременно.
Мы не ложились всю ночь, и вот уже начало подниматься солнце. Стояло бабье лето. Ночной воздух был горяч и сух. С севера задул удушливый ветер, донося из Бронкса едкий кофейный дух, и с этим болезнетворным вихрем поднимались в небо стаи ворон, как отряды охваченной паникой, отступающей пернатой армии. Под столь сильными порывами ветра у них не оставалось иного выбора, кроме как быть вышвырнутыми куда-то на юг, и своим карканьем они возвещали приближение неминуемых бедствий.
Когда мы проштудировали весь план и согласовали все частности, я сказал: «Ну?» После чего мы десять минут просидели в молчании. В Анжелике Смеджебаккен клокотало так много эмоций, что сидеть напротив нее было все равно что смотреть на закипающий чайник, водруженный на докрасна раскаленную горелку.
– Можете продолжать жить, как живете сейчас, или же все изменить, – сказал я. – С тем, что я предлагаю, вы можете либо все потерять, либо все обрести. Если скажете «да», вы можете ввергнуть себя в небытие. Если же скажете «нет», то небытие может поглотить вас быстрее, чем вам представляется. Нашим отцам или дедам приходилось делать подобный выбор, прежде чем они уехали в эту страну. Любые ваши мысленные усилия не дадут ничего, кроме идеальной симметрии, с равными доводами в пользу того или иного. Выбрать вам надлежит сердцем. Ваши семьи делали подобный выбор прежде, и вы должны знать, как следует поступить.
Анжелика разразилась слезами. Я, хотя был глубоко тронут, улыбнулся, ибо видел, что к мелодии своей жизни, к той ее части, которая уже определилась, она намерена добавить новую каденцию, а я безмерно люблю, когда пианист оказывается настолько захвачен произведением, что начинает сочинять немного и от себя. Каденции полновесны и быстры, и порождаются они не мастерством, а любовью, мощью и духовным подъемом. Они представляют собой великую декларацию. По мере их развертывания пианист словно бы говорит композитору: «Да. Я понимаю то, что понимаешь ты. Я чувствую то, что чувствуешь ты. Я тебя знаю. Твои руки – это мои руки, твои глаза – мои глаза, твое сердце – мое». Анжелика привносила свободу не в фортепьянный концерт, но в свою жизнь, и она содрогалась и лила слезы, потому что, приняв решение, она мельком увидела всю свою жизнь как единое целое, словно бы глазами композитора.

 

В следующий раз я пришел в «Асторию» в один из тех осенних дней, когда небо без стеснения можно назвать лазурным, а воздух – хрустальным. В такие дни дым поднимается прямыми колоннами, а каждая подробность ландшафта становится вдруг такой четкой, словно побывала под резцом гравера. Зеленые буксиры с черными трубами скользили вниз по реке, и буруны белой пены непрерывно расходились от их носов.
Сам Смеджебаккен был красивым мужчиной, разве что немного слишком флегматичным, жена же его могла бы послужить идеальной моделью для кого-нибудь из итальянских живописцев эпохи Возрождения. Но их дочь, несмотря на свой недуг, была даже красивее матери. Я познакомился с нею в тот день в передней гостиной дома ее родителей. Из глубины двора доносился целый сонм нот, как будто оркестр настраивался перед концертом, но оркестр, состоящий из одних только фортепьяно. А через окна мне открывалось голубое небо, невесомо раскинувшееся над видавшим виды кирпичом «Астории».
Родители ее упаковывали ящики, готовясь к переезду. Смеджебаккен провел меня в ее комнату, представил нас друг другу и вернулся к своим занятиям. Может быть, благодаря несравненной красоте девочки ее непроизвольные движения не произвели на меня никакого впечатления. Почти. Сам того не осознавая, я начал двигаться вместе с ней, все время следуя за ее голубыми глазами, которые блуждали, когда она не могла усидеть в неподвижности.
Она сказала:
– Хорошо, что вы немножко двигаетесь вместе мной. Мама и папа всегда так делают. Мне тогда кажется, что сама я не шевелюсь.
Она с трудом выдавливала из себя слова, как будто их удерживали эластичные ремни, которые требовалось растянуть и которые могли их остановить и даже утянуть обратно.
– Я даже и не заметил, что так делаю.
– Вот и хорошо.
– Рад с тобой познакомиться, – сказал я. – Я ведь знаю, как сильно тебя любят твои мать и отец, и теперь понимаю почему. Ты – прелестное дитя. Никогда не видел ребенка с такими глазами, как у тебя, – или взрослого, если на то пошло.
– Вся моя жизнь, – сказала она, – в моих глазах.
Я кивнул.
– Я не хочу переезжать на Манхэттен.
– Знаю. Твой отец говорил мне об этом. Когда мне было примерно столько лет, как тебе, мне пришлось переехать из единственного дома, который я когда-либо знал. Но обстоятельства очень сильно отличались.
– Почему? – спросила она.
– Они были ужасны, – сказал я, – просто ужасны, но я их превозмог. Осилил и переезд. И ты тоже справишься. Там, куда я переехал, у меня была веревка, которая свисала с дерева, склонившегося над заводью в реке. Я слетал с этой веревки десять тысяч раз, и каждый полет избавлял меня от горечи вынужденного переезда. Я и сейчас вспоминаю то дерево – оно склонялось над заводью с такой же любовью и такой же грустью, с какими я думал о том месте, откуда уехал.
– Я не умею слетать с конца свисающей веревки, – сказала она.
– Но ведь плавать ты умеешь, – ответил я. – И в новом своем доме ты будешь плавать дважды в день.
Она улыбнулась.
– И еще вот что, – сказал я. – Поскольку во время упражнений ты будешь тратить много калорий, то готов поспорить, что каждый день, когда ты будешь плавать, мама будет водить тебя в кондитерскую.
– Точно?
– Обещать не могу, но предложу ей об этом подумать. Когда я делаю физические упражнения, то позволяю себе полакомиться. Только мне надо быть осторожным, чтобы не съесть лишнего, потому что если я буду переедать, то могу слишком растолстеть. Но ты пока что малышка, и остерегаться тебе не придется.
– Не придется, – сказала она. – Я худышка.
– Ты «свелт», – сказал я ей.
– Что это значит?
– Это значит, что у тебя все в порядке, с легким уклоном в сторону худобы. Это по-шведски. Ты узнаешь это слово, когда будешь учить шведский.
На самом деле, как многими годами позже обнаружил я в Морской академии, слово это французское. Я подумал, что это одно из слов, вроде «бистро», что французы заимствовали из варварских наречий.
– Зачем мне учить шведский?
– Потому что ты Смеджебаккен.
– Потому что я кто? – спросила она в изумлении. Ясно было, что родители не обо всем ей рассказывали.
– Потому что всех маленьких девочек с голубыми глазами зовут Смеджебаккен, и рано или поздно они учатся говорить по-шведски. Шведский язык прекрасен, и, говоря на нем, чувствуешь то же самое, как будто поешь, играешь на фортепьяно или гребешь на каноэ.
– А вы говорите по-шведски?
– Нет.
– Тогда откуда вы знаете?
– Я говорю на ломаном шведском, – сказал я.
И после этого несколько минут поговорил с ней на ломаном шведском. В свое время я ставил в тупик шведских бизнесменов и банкиров, потчуя их на протяжении всего торжественного приема историями, излагаемыми на языке, которого не понимали ни они, ни я сам. Закончив, я сказал Констанции:
– Отец научит тебя настоящему шведскому.
– Как он сможет меня научить?
– Он свободно на нем говорит.
– Правда?
– Да.
Она преисполнилась гордости.
– Я очень хочу говорить по-шведски, – сказала она. – Я уже учу итальянский.
– Замечательно. Итальянский – это словно говорить с птицей. А шведский – это словно говорит сама птица.
Она рассмеялась.
– А вот еще что, – сказал я, решив приподнять завесу над тем, что ее ожидает. – Оттуда, куда ты переезжаешь, ты сможешь видеть Центральный парк, небоскребы, красивое озеро и закат, и все это – с очень большой высоты. У тебя будет чудесная терраса, где много разных растений и цветов – там есть и карликовые ели в кадках, и травы, и герани, и розы. И – угадаешь, что еще?
– Что?
– На этой террасе есть водосток и шланг для поливки. В жаркие летние дни ты сможешь наполнять водой резиновую ванну и плескаться в ней на солнышке.
– Звучит заманчиво, – сказала она, начиная менять свое мнение о переезде.
– И у тебя будет своя собственная комната, на том же этаже, что и все остальное, так что перемещаться тебе будет легче, чем теперь. К тому же в здании есть лифт. Не придется спускаться по ступенькам. Ты будешь ходить в новую школу и научишься там многим новым замечательным вещам. И наконец, твой отец купит тебе рояль от Стейнвея, и какая-нибудь ученица целый день будет на нем заниматься. У тебя будет все, что ты любишь, потому что твои родители очень тебя любят.
Я ее обнял. Непрерывные ее движения были очень похожи на младенческое ерзанье, и я осознал, что по истечении всего-то нескольких минут полюбил эту маленькую девочку.
Вряд ли могла она хоть когда-нибудь познать любовь, замужество и материнство. Молодые люди не знают сострадания. И это всего лишь естественно. Подумайте о впечатлении, скажем, от большого носа или плохих зубов. А затем подумайте о Конни Массине, обо всей душевной красоте, обо всех знаниях и глубоких чувствах, обо всех запасах любви, которым предназначалось быть растраченными впустую. Такое случается и с дикими, и с домашними животными. С лосями, выдрами и колибри; и с нами случается, когда кого-то из лучших отбраковывают из стада за хромоту. Стадо – самое жестокое из сообществ, когда-либо возникавших на свете, и я всегда его ненавидел.

 

Замысел наш состоял в том, чтобы мы со Смеджебаккеном были полностью изолированы от Анжелики и Конни. Анжелика ни о чем не должна была знать, потому что случилась бы катастрофа, если бы ее лишили всего и отправили вместе с нами в тюрьму. Тем не менее, и я могу сегодня говорить об этом с полной определенностью, она добилась от Смеджебаккена ошеломляющего обещания, в котором он никогда не признается даже архангелу Гавриилу: перед тем, как грабить банк, мы ограбим что-нибудь еще. Мне это представлялось бессмысленным, и Смеджебаккен, возможно, тоже не был в восторге от этой мысли. Я не хотел этого делать, но он был связан обязательством.
– Я ведь не профессионал, – сказал он мне в один из дней, когда мы занимались оборудованием в «Астории» спального помещения для меня и механической мастерской, где предполагали изготовлять оборудование, необходимое для операции.
– Я тоже, – ответил я.
– Не думаете ли вы, что будет лучше, если мы обзаведемся кое-каким опытом, прежде чем пускаться на такое дело?
– Нет.
– Почему?
– По многим причинам. Например, потому, что новичкам везет. Когда я в первый раз выстрелил из лука, то попал в яблочко. Когда впервые играл в покер, то взял все ставки. А когда в первый раз поцеловал девушку, то мы поднялись в воздух, как два воздушных шарика.
– Она что, была такой толстой?
– Нет, просто она была счастлива. Я же сказал – новичкам везет.
– Я по профессии инженер, – сказал Смеджебаккен. – В везение я не верю. Как насчет доказательств?
Мы, с вениками в руках, стояли в верхнем коридоре дома.
– Если мы совершим два преступления, то в два раза повысится вероятность того, что нас поймают. Даже если нас не поймают в первый раз, мы можем там наследить и оставить улики, которые в сопоставлении с теми, что будут оставлены во второй раз, приведут к нашему задержанию, чего в противном случае можно было бы избежать. Я хочу выйти на поле боя чистым. Хочу появиться из ниоткуда. Когда я летал, то хорошо усвоил одну вещь: атаковать цель по второму заходу – то же самое, что атаковать в сотый.
– Это разумно, но я просто не смогу этим заняться, если мы не сделаем какого-нибудь пробного забега.
– Хорошо, – сказал я. – Тогда мы украдем «Мадонну дель Лаго» из музея Метрополитен.
Я намеревался обратить все в шутку.
– Вы решились именно на это?
– Кажется, вы хотели что-то украсть? – сказал я, вставая на защиту своей позиции.
– Нуда.
– Вот и хорошо, давайте украдем «Мадонну дель Лаго». У меня есть план.
К этому моменту я совершенно увяз – и, само собой, был совершенно обречен увязать дальше.
– Когда вы придумали этот план?
– Только что.
– В единую секунду?
– Он нуждается в некотором уточнении, но суть налицо. Суть всегда является в единую секунду – и всегда без каких-либо усилий, словно падает с неба.
Всю жизнь у меня возникали чудесные идеи – антигравитационный ящик, верблюжье ранчо в Айдахо, артиллерийская почта, – но я никогда не мог воплотить их в жизнь. Смеджебаккен, однако, не умел ничего иного, кроме как претворять идеи в действительность.

 

Может быть, меня в первую очередь вдохновило то неоспоримое преимущество, что отец Констанции любил «Мадонну дель Лаго». Это полотно, несмотря на глубокое к нему почтение, знатоки помещают где-то во втором эшелоне, позади великих произведений искусства. Думаю, они ошибаются – или, может быть, просто робеют. Это такая сильная живопись, что она не может не пугать тех, чья работа состоит в том, чтобы ее, живопись, оценивать. Признавая ее достоинства, они вынуждены чуть занижать оценки, в то время как другие, те, кто ее любит, но знает о дурном к ней отношении, принижают ее, чтобы сохранить дружественные отношения с другими знатоками. Это именно то, что случается с сильными, резко и явно обозначенными вещами в мире, где для выживания необходимо идти на компромиссы.
Что касается «Моны Лизы», то я всегда находил ее слишком темной. В ней избыток коричневых оттенков. Сама она заполняет собой слишком много пространства картины и, к несчастью, похожа на женщину, которая могла бы доводиться сестрой Берту Ланкастеру. С другой стороны, «Ла Темпеста» являет собой одно из тех великих полотен, которые, подобно «Мадонне дель Лаго», отмечены слишком смелым полетом воображения, слишком ярки, слишком захватывающи, слишком богаты красками и слишком ошеломляющи для легкого восприятия.
Но «Мадонна дель Лаго» представляет собой шедевр композиции. Мадонна с ребенком на руках стоит на вдающемся в озеро мысе, так что она почти полностью окружена синевой и издали предстает охваченной ореолом. Справа от нее вздыбилась похожая на бурун волна – сверкая на солнце, она навеки зависла в воздухе. Слева же, там, где мелко, вода спокойна, и покрывающая ее светотень уравновешивает волну напротив. Это выписано так, что весьма напоминает византийскую мозаику, только вращающиеся кольца или ленты заменены здесь волнами.
Это еще и шедевр цвета. В небе присутствуют самые разные оттенки – здесь и окись кобальта, и яйца малиновки, и веджвуд, и голубой отлив пушечного металла. Озеро тоже выписано в дюжине красок. Некоторые из них кажутся едва ли не тропическими, например желтоватая бирюза, другие выглядят потусторонними, еще одни – простоватыми, а кое-какие – вызывающими. Скалы написаны в защитных серых тонах, а поле – особенной, как бы глазурованной зеленой краской, добытой, должно быть, в некоем магической карьере, известном только во времена Возрождения, ибо никакая зелень сегодня не выглядит столь влажной и плотной, столь глубокой, светящейся, яркой.
И это, наконец, шедевр выразительности. Мадонна не выглядит ни серьезной, ни созерцательной. Нет в ней и безмятежности. Она улыбается, полная торжества. Это и есть то выражение, которого от нее ожидают, не так ли? Выражение, которого она заслуживает. Но это отнюдь не смертное, не личное торжество, но ангельская приподнятость, столь очаровательная, что я томлюсь по ней даже и теперь, ибо никогда не видел большей красоты в человеческом лице.
Отец Констанции, испытывая очень схожие чувства, отправил в Париж одного из своих агентов, чтобы тот сделал заказ Хиро Мацуэ. В двадцатые годы Хиро Мацуэ был лучшим копиистом в мире. Он был настолько хорош, что за ним следили, и все, что выходило из-под его кисти, каталогизировалось музеями, вечно опасавшимися подделок. В то время, когда не существовало электронных микроскопов и углубленного спектроскопического анализа, невозможно было отличить оригинал от дани благоговения, принесенной Мацуэ, хотя он всегда изменял ключевой элемент композиции, чтобы избежать бесчестных игр. Но мистер Ллойд убедил его, лишь в этот единственный раз и кто его знает за какую цену, сделать копию по-настоящему точной.
«Мадонна дель Лаго» кисти Мацуэ, идеально подвергнутая старению, в точно такой же раме, что и у оригинала, лежала в подвале того дома, который когда-то считался моим. Констанции полотно никогда не нравилось (возможно, потому, что сама она была слишком уж похожа на эту мадонну), и, поскольку ни отца ее, ни Мацуэ не было больше в живых, она его упаковала. Это небольшой холст. Даже в упаковке он не превышает по размерам коробки с хлопьями для завтрака.
Мы со Смеджебаккеном прошлись по Пятой авеню, пока не достигли особняка Констанции. Никого не было дома, а улица как вымерла. Перелезть через железный забор мы смогли лишь потому, что Констанция отказалась от моего предложения заострить лезвия пик. По причинам, по сей день остающимся для меня непостижимыми, очень богатые люди с железными изгородями, увенчанными пиками, просто не желают заострять их концы, как того требуют логика и здравый смысл. Когда мы без малейшего страха и каких-либо колебаний шагали по лужайке (в конце концов, дом этот когда-то был моим), Смеджебаккен изумлялся, что когда-то я действительно там жил.
– Мысль о жизни в таком великолепии, – сказал я, – лучше, чем действительность.
Мы спустились в безупречно чистый световой колодец, выложенный известняком, где уселись, привалившись спинами к стене, и стали ждать вечернего возвращения Констанции. Я знал, что у окна в этом световом колодце сломана задвижка. Надо было лишь толкнуть его, но для этого кто-то должен был находиться дома, чтобы сигнализация была отключена.
– А вы не знаете, как обращаться с сигнализацией? – спросил Смеджебаккен.
– Я совершенно уверен, – сказал я, – что употребление кофе обострило паранойю Констанции и она поменяла и коды сигнализации, и все замки. Нам остается только ждать.
Смеджебаккен согласился, сказав, что если она и в самом деле пила так много кофе, как я утверждал, то к настоящему времени должна была стать буйной психопаткой, а дом, вероятно, полон средневековых пыточных инструментов и доберман-пинчеров с такими же зубами, как у профессоров Оксфорда.
– Не преувеличивайте, – сказал я. – Чтобы дойти до такого, надо годами предаваться кофепигию. Мне не известно в точности, как давно она этим занимается, но, насколько можно судить по тому периоду, когда она крепко на него подсела, к ней совершенно невозможно подступиться, особа она иррациональная и маниакальная, однако не совсем пропащая.
Затем мы услышали чудесный звук «наги-хорвата» 1927 года выпуска, одного из выдающихся роскошных автомобилей, построенных в Венгрии в количестве всего пятнадцати экземпляров, целиком и полностью вручную. Керосиновый двигатель в семьсот пятьдесят лошадиных сил являл собою настоящее произведение искусства из нержавеющей стали, никеля и бронзы. Он был похож (посмею ли сказать?) на один из тех сверкающих автоматов эспрессо, которых можно увидеть в причудливых ресторанах, и звучал, как целый квартал жестянщиков в Нью-Дели. Там было так много штырей, рычагов, валов, клапанов, шестерен и втулок, которые постукивали, поворачивались и клацали, что когда, бывало, я выезжал на этом «хорвате» в город, то видел, как бросаются на землю контуженые ветераны, убежденные, что он вот-вот взорвется.
Мне никогда не понять, как это кожа может так хорошо пахнуть через двадцать пять лет после того, как была натянута, или как может салон противиться запылению, а металл отказываться тускнеть (хотя, возможно, это имело какое-то отношение к человеку, которого мы наняли для ухода за машиной). Двигатель смолк, и я ждал отчетливого звука ручного тормоза, того звука, с каким прочищает свое горло трицератопс, но его все не раздавалось. По мере прохождения минут самообладание стало меня покидать. Я зарылся лицом в свои поднятые колени и стал дышать, как собака на испытательном стенде.
– В чем дело? – спросил Смеджебаккен.
– Она там с кем-то целуется, – сказал я.
– С чего вы взяли?
Назад: Искры из преисподней
Дальше: 1914 год