Вторая жертва
(Если вы этого еще не сделали, верните, пожалуйста, предыдущие страницы в чемодан.)
Я не могу разговаривать со своей женой, потому что ей пятьдесят лет от роду и она все еще воображает, будто в здоровом теле живет здоровый дух. Она делает зарядку, втирает в лицо дорогой крем и подходит к зеркалу с видом детектива, осматривающего подозреваемого в комнате для допросов. Ее искаженный английский, некогда столь чарующий, ныне стал (как могла бы сказать она сама) «кашемировым», «режущим слуг». «Кто, по-твой, я есть? Я теперь старый, как ты. Месячные кончились, у тебя их сроду не было. Я кассира в банке, а ты?» Отвечая на свой собственный вопрос, как любит она это делать, Марлиз попыталась преуменьшить мою дееспособность, которую называет «дейвственностью». Я мотаю головой, и она спрашивает: «Двойственность?» Я снова мотаю головой, и она говорит: «Тройственность?» Я еще раз мотаю головой, и она говорит: «Твойственность?» Я начал уже терять надежду, но, когда она, поднапрягшись, выдала вариант «твойцирроз», отчаялся совершенно, сам позабыв, как произносится это слово.
Известно ли вам, что президент Соединенных Штатов сидит в опальном кабинете, размышляя, сколько спасательных жетонов несет в своих трюмо авианосец, читают ли в Вест-Пинте «Жалобу Плейбоя», чем заняты дантинисты в Никарагуа и не отправиться ли ему этим летом сплавиться на плотве по горной речке? И так далее, через каждое чертово слово.
Я достаточно стар, чтобы забыть все когда-то виденные водевили, но мне никогда не приходило в голову, что я буду женат на водевильной красотке. В молодости я полагал, что мне станет парой женщина, изъясняющаяся как поэт, но, похоже, придется окончить свои дни с Марлиз, для которой огромным достижением было бы выучиться говорить, как одна из подружек Ксавьера Кугата. Ко всему прочему, у нее интрижка с немецким моряком. Вся эта страна помешалась на сексе – даже пожилые женщины. Особенно пожилые женщины.
Тевтонец торгует бутылочками какой-то зеленоватой дряни, которая, по-моему, называется «Zipfinster Mitgaloist Herbeschun-gen» и якобы делает человека моложе на десять лет вне зависимости от его возраста. Я спросил Марлиз, что произойдет, если дать ее восьмилетнему, но она не желает рассматривать вопросы космического масштаба. Субстанция эта выглядит в точности как та, которой пользуются уборщики для осаждения пыли при подметании огромных полов в общественных зданиях. Может, это она и есть. Она смешивает ее с соком папайи. Когда она ее пьет, мы с Фунио перестаем дышать.
Фунио я люблю больше всего на свете. Не имеет никакого значения, что он не мой сын с точки зрения биологии. Он – мой сын. Хотя он понимает сущность всех вещей, в своем нежном возрасте он не может понять их подоплеки. А если бы я каким-то образом сумел донести до него подоплеку того, что чувствую, то украл бы у него детство. Больше всего я хочу, чтобы этот отрезок его жизни был ничем не обремененным, ибо сам я никогда не видывал ничего прекраснее детства. Может, если он не лишится его слишком рано, как это произошло со мной, то у него будет достаточно сил, чтобы прожить свою жизнь без мучений.
Итак, я не могу разговаривать с Фунио, я не могу здраво разговаривать с Марлиз, и я не могу разговаривать с кем-либо еще. Сижу вот здесь, в местности, где не бывает смены времен года. Думаю о холодном воздухе и о снеге. На долгие часы меня затягивает в себя исчезнувший мир, у которого такие же черты и направленность, как у сновидения, – мир, который остался у меня позади. Смотрю на восход солнца, гадаю, когда мне придется умереть, и тревожусь теперь о том, что миновало, гораздо больше, чем о том, чему еще предстоит произойти.
Давным-давно, в 1961-м или 1962 году – прежде «Девушки из Ипанемы», прежде всей этой чепухи, – мы с Марлиз отправились на экскурсию по Риу-Велозу. Это очень милая песенка, «Девушка из Ипанемы», но я слишком много раз ее слышал, и для гимна ее явно недостаточно, даже в Бразилии. Я не выезжал из Бразилии с того самого дня, как прибыл сюда на манер падшего ангела из «Потерянного рая», но иногда воображаю, что могу поехать на родину, и представляю себя на коктейле где-нибудь в Саутгемптоне или на Бикмэн-Плейс, лицом к лицу с толстушкой, лицо которой покрывает слишком много косметики, усеивают мушки, а суть дела состоит в том, что, хотя она даже не сказала мне еще ни слова, мы собираемся завести связь.
– Вы откуда? – спрашивает она.
– Из Бразилии, – отзываюсь я.
– А, «Девушка из Ипанемы!» – восклицает она.
– Только после нескольких хирургических операций, – говорю я в ответ.
– Прошу прощения?
– Что сделали вы со своим мужем, мадам? Сварили его в кипятке?
– Простите, не поняла, – говорит она.
– Разве вы не находите, что немного стары для слепых увлечений, для всей этой белиберды? Я имею в виду, что слишком уж много вы себе позволяете, если учесть, что перед этим сорвали обертки с десяти тысяч шоколадных конфет, и я готов поспорить, что вы еще и кофе пьете безмерно.
– Простите? – говорит она и начинает бочком-бочком отодвигаться, но допускает оскорбительный жест, обратив к небесам свои пустые черные глаза, и я преследую ее, пробираясь среди ошеломленных гостей и понося ее за невежество, лень и приверженность к кофе.
И что вы думаете, муж ее, который все еще жив, галантно воздвигается между мною и этой нервной стервой, и я оказываюсь в ловушке. Мне ничего не остается, кроме как опрокинуть стойку, устремляясь к крышке мусорного бака, чтобы использовать ее в качестве щита. Обеспечив себе такую защиту, я перехожу в наступление. Реквизирую трость у какого-то старика, очень похожего на меня самого, и выталкиваю их всех, после чего остаюсь совершенно один в квартире, которая мне не принадлежит.
Риу-Велозу – очень красивая река, но я ненавижу экскурсии ради удовольствия. И вообще терпеть не могу удовольствий. Изо всех сил пытался порадоваться я речке Велозу, но в то время во мне с возрастающей скоростью шли внутренние сражения, и река не занимала моего сердца. Не удавалось этого ни испещренному солнцем зеленому навесу, ни восторженным птицам, ни извивающимся кольцам белого дыма, испускаемого пароходом, который на протяжении полувека только и знал, что рассекать сладостный воздух джунглей, раскачивая усеянные орхидеями лианы.
Двигатель, оснащавший прогулочное судно, напомнил мне аппарат для приготовления эспрессо. При каждом шипе и придыхании перед моим мысленным взором появлялись чашечки кофе, по небесной дуге спускающиеся в жаждущие руки осужденных самими собою кофейных прислужников. Я отправился на бак, надеясь, что вода, бурлящая под носом судна, сможет заглушить звук вырывающегося пара. Река эта теплая, и вода в ней черная. Несмотря на свою слабость, бриз в тропиках представляет собой нечто такое, что можно едва ли не обнять.
Потом посреди реки вздыбилось это животное – бог знает какое, – полное злобы из-за того, что пароход толкнул одного из его детенышей. В ярости оно высунулось из воды на восемь футов, похожее на сломанный ксилофон или бедного водяного родственника статуи Свободы, показывая свои ужасающие зубные протезы и тряся жиром, как обезумевшая домохозяйка из Филадельфии.
Вместо того чтобы перекусить наше суденышко пополам, оно отступило к берегу и излило там свое негодование: вопило и скулило, положив морду на затопленное бревно кокосовой пальмы. Мне никогда не приходилось видеть ничего подобного. Считается, что в Бразилии нет гиппопотамов, но иногда животные сбегают из зоопарков, а порой дети приносят их домой в качестве любимцев, а потом спускают в канализацию, где они вырастают до невероятных размеров.
Марлиз его не видела. Она заперлась в туалете и пила там кофе (в поездку она прихватила мятную жвачку и часто исчезала на пять – десять минут). Когда я стал расспрашивать других пассажиров, надеясь разделить с ними свое изумление, то обнаружил, что лишь очень немногие заметили что-то такое краешком глаза. Представлялось, по сути, что лишь я один обратил на него внимание.
В истоке Риу-Велозу, поблизости от огромных водопадов, расположен маленький колониальный городок, где нет ни единой промышленной бетонной плиты, ни единого автомобиля, ни единой неоновой вывески. В ночь нашего туда прибытия мы остановились в маленьком пансионе с видом на реку и покачали кроватные пружины, пока они не раскалились докрасна. Кто-то из номера под нами поднялся и заколотил к нам в дверь.
– Выключите эту чертову машину! – проорал он. – Я четыре часа не могу заснуть! Что это там у вас, кондиционер или кенгуру в колесе?
– Это бетономешалка.
– В гостиничном номере?
– Мы возводим пристройку.
– Ночью?
– Круглосуточно.
– Вы прораб?
– Да.
– Откройте дверь, я хочу с вами поговорить. Кстати, откуда вы?
(Он расслышал мой акцент.)
– Я эскимос, а дверь открыть не могу.
– Это почему?
– Моя жена не одета.
– Ваша жена? Что там делает ваша жена?
– Помогает мне.
– Без одежды?
– Пристройка делается для колонии нудистов.
Это продолжалось еще некоторое время. Он задавал взволнованные вопросы, на которые я предоставлял невозмутимые ответы.
На следующий день мы отправились в поход к водопадам и добрались до них измотанными и промокшими до нитки. С наблюдательной площадки, расположенной сразу же за аркой водяной взвеси, смотрели мы на заводь, где течение воды замедлялось, она вскипала, затем успокаивалась и снова начинала струиться по руслу. Воздух был прохладен и свеж. Запрокинув голову, ты видел, как на большой высоте река совершенно неожиданно устремлялась в пустоту и падала сквозь нее извивающимися полотнищами, разворачиваясь, как травмированный акробат при последнем издыхании, оставляя за собой след из невесомых капелек, простирая в воздухе холодный белый занавес, а затем обрушиваясь в заводь, где умирала и сразу же возрождалась в виде газированной черной воды, текущей к морю.
Я попытался объяснить Марлиз, как чувствуешь себя при падении, и она сказала: «Как ты знать?» Я говорил ей о том, каково быть подвешенным в верхней точке огромной арки, как мгновенный свет взрыва наполняет твои глаза, опережая звук или сотрясение, и как в этот миг охватывает тебя парализующая сила любви, которая кажется выходом в вечность.
Она очень практичная особа, одна из тех, для кого смерть не означает ничего, кроме канцелярской записи.
– Как ты знать? Ты умирал один раз?
– Я был убит, – сказал я.
– И ты вернуться?
– Да. Я вернулся и с тех пор стал в двести раз живее, чем прежде.
Она решила, что я спятил, но так же думают и многие другие. Они просто не знают, каково это – коснуться небес, а затем быть отброшенным назад. После такого столкновения мир выглядит совершенно по-иному, и, откровенно говоря, я знаю, что многие из тех, кто считает меня сумасшедшим, на деле сами сошли с ума – и что уж я-то ни в коей мере не сумасшедший.
Я запрокинул голову и неотрывно смотрел на реку, стоящую в воздухе, как пронизанный светом шлейф от ракеты. Просеиваясь через дымку, наших лиц касалось солнце, над нами, как лозы, сплетались радуги, а земля содрогалась под бешеным напором воды так же, как миллион лет назад.
Вечером, испытывая приятную усталость, наступающую после физического напряжения, мы с Марлиз прошлись по немногим улочкам городка. На площади она настояла, чтобы я позировал перед портретистом. Я тогда был молод, еще не поседел, не усох, да и глаза не запали.
Не люблю я позировать, никогда не любил. Констанция как-то раз заказала Бакмэну Уилгису написать мой портрет в натуральную величину – темный и героический, в манере Сарджента. Для этого пришлось надевать черный костюм и желтый галстук. Несмотря на то что художнику было заплачено полмиллиона долларов, уже в самом начале своей кофемании она стала втыкать в него булавки.
Набросок, оставшийся после поездки на Риу-Велозу, выполнен углем, то есть единственным способом, непригодным для воспроизведения бразильской пастельной вселенной, но художница угадала, что я американец, и попыталась уловить мою жилистую злость, хотя ни на малейшую долю секунды не смогла понять исток моей радости.
То ли из-за Берлинского кризиса, то ли из-за того, что начинало разворачиваться во Вьетнаме, она спросила, имеется ли у меня хоть какой военный опыт.
– Да, я был в армии, – поведал я ей.
– Вот как? – сказала она таким тоном, словно я был нацистом, укрывшимся в Сан-Паулу.
– Я сражался с немцами, – с возмущенной гордостью опроверг я ее домыслы. – Четыре года, очень трудных, в местах, где порой царит такой холод и такая влажность, какие невозможно вызвать в бразильском воображении.
– Вот как? – снова сказала она.
– Там бывало сорок ниже нуля, – добавил я. – Это мир льда и света, где вы никогда не были и куда никогда не попадете. – (Марлиз легонько ударила меня ногой, но это меня только подстегнуло.) – В то время как ваш отец танцевал, миловался с девочками, лакомился жареными креветками и превращался в этакий мягкий мешок, набитый фруктами и молотым кофе, без всякого намека на строгие категории морали и нравственности.
Марлиз дернула меня за рукав, а художница, уловившая к этому времени некое полыхание у меня в глазах – его все еще можно видеть, даже и в угле, – в отличие от нравственного чувства своего предполагаемого отца, сокрушена не была. Я давно научился тому, что не следует недооценивать силы здешней растительности. Растение здесь всегда готово воспрянуть к жизни, покачиваясь под бризом, даже после того, как его сломает человеческая рука. Жемчужиной Рио является не бирюзовое море, но зеленый запал жизни. Она сказала:
– Когда вы были в армии…
– В Военно-воздушных силах, – перебил я.
– Да. Вы убили кого-нибудь?
Внезапно я преисполнился любви к ней. Мне хотелось ее обнять, но, как это часто бывает, я вынужден был продолжать с нею спорить.
– Да, – сказал я, отступая. – На большом удалении, и они всегда были семечками в сердцевине машин из стали и алюминия, привязанными к своим орудиям убийства, так же как я был привязан к своему. Все это происходило по шкале, с которой я позже не сталкивался, когда за минуты взмываешь, а за секунды проваливаешься на целые мили, в разреженном и хрупком от холода воздухе, на скоростях, грозящих разорвать на куски и победителя, и побежденного. А тех, кого я убивал на земле, не было видно, они находились возле зениток, изрыгавших огонь, когда я пикировал на них, словно бы ища своей смерти. Все мы одевались, как тараканы, – защитные очки, бронежилеты и высотные костюмы с масками, трубками и шнуровкой по бокам.
Она, казалось, испытывала облегчение.
– Но вы же никогда никого не убили своими собственными руками, правда? – спросила она.
Отвечать я не стал.
Все всегда начинается в такой давности, что для полного объяснения чего-либо требуется начать с сотворения мира, но рассказ о том, как я убил второго человека, во всех практических аспектах восходит к Юджину Б. Эдгару, самому старшему из партнеров компании Стиллмана и Чейза.
В 1934 году он был уже старше, чем ныне стал я. Для него всякий встречный был не более чем недорослем. Он через все прошел, всем занимался и все повидал, но все это не имело никакого значения. Значение имело то, что он всем владел. Он родился как раз в то время, чтобы можно было лгать насчет своего возраста, и в Гражданскую войну вступил в добровольческий полк. В отставку он вышел в возрасте восемнадцати лет в звании капитана кавалерии, после того как принял участие в половине самых значительных битв, сражаясь в них с подростковой отвагой. Он жил в золотую пору, когда боги дали ему возможность поддержать Эдисона, Генри Форда и с полдюжины менее выдающихся, но похожих личностей. Ко времени депрессии девяностых годов он превратил компанию Стиллмана и Чейза в одно из важнейших финансовых учреждений в мире.
Затем он повсюду укоренился. Он скупал все и у всех, подвергая компанию такому огромному риску, что ее акции лежали мертвым грузом, но их он скупал тоже. Еще несколько месяцев, и он бы разорился, но все было точно рассчитано по времени, и когда экономический мрак рассеялся, Юджину Б. Эдгару был обеспечен полный контроль над Стиллманом и Чейзом, а Стиллман и Чейз обрели контроль практически над всем остальным.
Всю свою жизнь он следил за масштабными экономическими циклами, которых в большинстве своем люди не замечают из-за нехватки не то чтобы сообразительности, но смелости, и в 1928 году все распродал. Стиллману и Чейзу пришлось пережить полтора нелегких года, пока не наступило крушение фондовой биржи, в итоге которого оказалось, что мы сидим на невообразимой горе наличных.
Восприятие раскачивается, словно под ветром, и все стали ценить наличность больше акций, точно так же, как несколькими месяцами раньше акции превозносились в ущерб наличности. Мы ждали и ждали, пока в 1934 году Юджин Б. Эдгар не начал скупать Соединенные Штаты Америки.
Не спеша, говорил он. Осторожно. К тому времени как наша текучая ликвидность затвердела, обратившись в принадлежащие нам банки, корпорации, произведения искусства, энергетические квоты, интеллектуальную собственность и недвижимость, представлялось, что мы промотали свое состояние, что колесо повернется. Что мы окажемся едва ли не на нуле.
Когда я указал ему, что доход перестал расти, он поднял свою старую кожистую черепашью головку над крахмальным белым воротничком, повертел ею на четверть оборота влево, вправо и сказал:
– Просто умножьте все это на восемь.
Я не был тогда старшим партнером, в сущности, не был даже простым партнером. Я пребывал вдали от всех интриг, которые плели подхалимы, завоевавшие благосклонность Юджина Б. Эдгара и нуждавшиеся в ком-то значительно ниже, чем они, чтобы получать пинки. Когда мулов щелкают по носу, они взбрыкивают, и моя работа состояла в том, чтобы стоять позади них.
Я, даже будучи тридцати лет от роду, был преуспевающим порученцем. Это имело смысл, так как начинал я в качестве курьера, в то время как большинство важных людей в фирме пришли извне, откуда-то из Гарварда, из Йельского университета или из других фирм и никогда ничем низким в жизни своей не занимались.
Но и я тоже прошел через Гарвард. Я был вполне безвредным и даже привлекательным, правда, мое положение отягощалось тем, что я не был ветераном, будучи, в отличие от Юджина Б. Эдгара, во время Гражданской слишком уж юным. И самую блистательную часть своей юности я провел не в Гротоне, но в психиатрической клинике. С упоминанием об этом, однако, я управлялся с таким блеском, что по сей день меня охватывает нервная дрожь.
Посреди какого-нибудь крокетного матча или во время яхтенных гонок кто-нибудь мог обратиться ко мне с вопросом:
– Я знаю, что вы обучались в Гарварде, но где вы проходили подготовку?
Гарвард был необходим, но все еще оставлял тебя плебеем. Подлинную квалификацию предоставлял колледж Святого Павла, Гротон и еще пять-шесть частных школ, определявших причастность к высшей касте. Подготовку я проходил в психушке, но каждый раз мне удавалось увернуться. Всего-то и требовалось, что сказать:
– В Шато-Парфилаже.
– Ух ты! – обычно говорили при этом. – В Швейцарии?
– Бернские возвышенности. Великолепная возможность покататься на лыжах, а до Парижа рукой подать.
Однажды, в середине мая 1934 года, я оказался на ланче вместе с мистером Эдгаром и группой особо приближенных в закрытой столовой Стиллмана и Чейза. Я его едва слышал, в особенности потому, что говорил он тихо и привык, что люди жаждут разобрать каждое его слово.
В окна вливались потоки солнечного света, но он оставался прохладным, как если бы лазурное небо было ледяным. Чувствовал я себя настолько сильным, насколько это возможно для тридцатилетнего. За разговором не следил, ибо внимание мое было отвлечено лучами света и проплывающими облаками. А потом вдруг услышал свое имя.
– Да, сэр? – сказал я.
Меня окликнул сам великий Юджин Б. Эдгар!
– Вы любите ходить пешком, не так ли?
– Совершенно верно, сэр. Как вы об этом узнали?
– Я время от времени замечаю вас, когда вы идете мимо, и всякий раз по цвету вашего лица ясно, что вы многие часы проводите на воздухе. Я видел вас в Истгемпгоне, на побережье, и в День благодарения. Вы же меня не видели. Я был в Мейдстоунском клубе, с телескопом. Я видел, как вы держали один из канатов на параде в Мейси, – (мне стало смешно: никогда я ничего подобного не делал), – и как шагали по Мэдисон-авеню возле того холмика, где мы держали своих дойных коров.
Он, казалось, находил это забавным, и мы выжидали, пока это древнее воспоминание полностью растворится во тьме.
– Хотел бы я, – сказал он, – чтоб мои мышцы и кости могли мне позволить отмахать двадцать миль… или сбежать с холма, перепрыгивая через упавшие деревья и скользя по грязи. Тогда, знаете ли, приходится этак изгибаться из стороны в сторону на манер слаломиста.
Мы все улыбнулись. Даже подхалимам было по-настоящему приятно.
– Вот вам вопрос. Как называется банк в Бруклине на самом северном перекрестке Монтэг-авеню и Клинтона?
– Бруклинский трест, сэр, – ответил я. Это было просто.
– Ступайте туда, – велел мне Юджин Б. Эдгар. – В том здании есть один молодой человек, который работает в их ссудной кассе. Мне сказали, что он знает каждый дюйм торговой и промышленной недвижимости в Бруклине, а также все входы и выходы любой компании или треста, которые хоть чем-нибудь владеют. Наймите этого человека. С ним мы будем точно знать, что именно следует покупать и какую предлагать за это цену.
– Как его зовут? – спросил я.
– Знал когда-то, но вот беда – забыл.
– Вы уверены, что ему можно довериться, что он будет отстаивать наши интересы? – спросил кто-то.
– Конечно уверен. Он мой племянник, – сказал он в ответ.
– А что мне ему предложить? – таков был мой следующий вопрос.
– Предложите ему втрое больше, чем получаете сами.
Я видел, что мистер Эдгар был в настроении пускать хлеб по водам, так что воспользовался благоприятной возможностью и спросил:
– А могу я удвоить свое собственное жалованье?
– Да, если заполучите его, – провозгласил самый богатый человек в Америке. – Если вам это не удастся, ваше жалованье будет уменьшено вдвое.
На следующий день в десять утра я отправился в Бруклин. Большинство людей, просыпаясь, настроены оптимистично, и я наблюдал ощутимый прилив оптимизма после того, как управляющие и рядовые сотрудники поглощают кофе. На протяжении пятнадцати-двадцати минут после этого своего грехопадения они пребывают в состоянии эйфории. Даже когда они только лишь касаются губами чашек с этой выгребной жижей, по лицам их проскальзывает ангельское умиление. Время между половиной одиннадцатого и одиннадцатью является наилучшим для выдвижения предложений кофейным апологетам. Я собирался нанести удар именно в этот промежуток.
Я сел не в тот поезд – направляясь в Бруклин, я всегда сажусь не в тот поезд; все так делают, даже те, кто там живет, – и оказался в другом конце деловой части города. И все же я думал, что управлюсь со своим делом. В сущности, не исключалось, что если я окажусь там позже, то эйфория в Бруклинском тресте достигнет даже большего накала. Я поспешил вдоль по улице.
Впереди я увидел необычайное скопление народа, барьеры, перегораживающие дорогу, и тротуары, выглядевшие также, как боковые улицы Манхэттена, когда участники парада продвигаются вверх по авеню. Придется пойти в обход, подумал я, и сделать крюк. Но на следующем перекрестке толпа была столь же плотной, и люди напирали на полицейские барьеры, за которыми все пространство вокруг Боро-Холла было закрыто для доступа и заполнено полицейскими автомобилями. Время от времени слышна была стрельба, словно бы шла битва, а издалека доносился вой сирен, крест-накрест пересекавший город и отдававшийся умопомрачительным эхом от стен из камня и стекла.
Не более чем в двадцати футах за барьерами на земле лежало неподвижное тело, над которым согнулась, рыдая, юная девушка. На мужчине, явно мертвом, был синий рабочий халат, указывавший, что его владелец работал то ли чистильщиком обуви, то ли сторожем в каком-нибудь из бюрократических ульев, а дитя, не желавшее его отпускать, являло собою девушку лет семнадцати-восемнадцати. Школьная сумка все еще свисала у нее с плеча, но половина книг была беспорядочно разбросана вокруг, и ветерок шелестел страницами тех из них, что раскрылись при падении.
Волосы у лежавшего были с сильной проседью, и он, несмотря на медленные раскачивания девушки, оставался неподвижен, достигнув конечной своей остановки. Рядом со мной плакала какая-то женщина, но никто не выходил на площадь, потому что девушка была цветной – как и ее отец. Впрочем, не так уж это было непростительно, что никто не пошевельнулся, чтобы увести девушку с площади. Кто возьмется оттащить ее от отца? Только не я.
Сердце мое устремилось к этой девушке, ибо я знал, что в эти мгновения вся жизнь ее состоит из привязанности, изнурительной тяжбы с Богом, невыносимого одиночества и горького размышления о судьбе, предназначении и любви.
Звуки выстрелов прибавили мне сил, как это случалось со мною на протяжении всей жизни. Их треск избавляет меня от всех страхов и забот. Всякий раз, когда слышу их, я чувствую, что где-то внутри восстает во мне наследственный воин, готовый идти, куда повелит долг.
Шеренги, в которых я стоял, рассеяла «скорая», барьеры были развернуты веером, и я прошел за них, напустив на себя вид инспектора полиции, то есть озабоченной походкой, со встревоженным и гневным выражением лица. Лишь один из офицеров в форме попытался задать мне вопрос, и я повернулся к нему с нетерпением и быстро сказал: «Хулихан, Южный Манхэттен». Может, в Южном Манхэттене и был какой-нибудь Хулихан.
Полицейские по-идиотски сидели на корточках за своими машинами, которые, если пуля не попадет в мотор или колеса, пробиваются навылет. Я остался стоять, глядя на открытую впереди площадь, где лежали три беспризорных тела – две женщины и мужчина.
– Хулихан, – сказал я. – Южный Манхэттен. Пусть кто-нибудь из вас расскажет мне обо всем, быстро.
И кто-то из них рассказал. Некий снайпер забаррикадировался на верхнем этаже здания по ту сторону площади. Он уже убил по меньшей мере семерых, а сейчас, как можно было слышать, вел сумасшедшую пальбу в глубь Бруклина, где улицы начали перегораживать тяжелыми грузовиками, но – что же возьмешь с ньюйоркцев? – все по-прежнему оставались на виду, являя собою готовые мишени.
– Если он стреляет по бруклинским улицам, то почему все вы прячетесь здесь за этими жестянками? – спросил я.
– В нас он тоже стреляет, – сказал один из копов.
Ясно было, что, пока я останусь самым открытым для выстрелов действующим лицом, они не уверятся, что у меня какой-то там высокий чин. Предполагается, что высокие чины встают на линию огня, но на самом деле этого от них не требуется. Это, по большей части, остается на их усмотрение.
Хоть они этого и не знали, выставлен я был не больше, чем они, и в любом случае это не было так уж опасно. Снайпер к этому времени палил беспорядочно, без определенной цели. Если бы он стрелял в меня, то неминуемо промахнулся бы, а он в это время вел огонь только по направлению к Испанскому монументу, в сотнях футах над моей головой. Кроме того, что-то подстрекало меня не уклоняться от его пуль, и если бы одна из них сокрушила меня, это стало бы исполнением моего предначертания. Предначертание есть нечто такое, что проявляется рядом с преступлением. Те, кто проводит жизнь в домашних тапочках, высмеивают понятие предначертания, но под огневым ливнем – или даже под обычным градом – предначертание становится чем-то осязаемым, его можно ощутить также, как жаркое солнце или ураганный ветер. Умри я в тот день, я был бы доволен. Опустись я на мостовую, залитую моей собственной кровью, я почувствовал бы себя так же уютно, как ребенок, наконец-то попавший в материнские объятия.
– Кто он такой? – спросил я, ускоряя темп, потому что руководивший всеми ими сержант смотрел на меня в той же манере, в какой бульдог смотрит на человека, который лает как собака.
– А вы кто такой? – сказал он, разбивая подо мной тонкий лед.
– Хулихан, Южный Манхэттен.
– Я вас не знаю, – заявил он. – Почему бы это?
Я пожал плечами.
– Где ваш значок? – с вызовом сказал он, по-прежнему прислоняясь к автомобильному колесу, как пьяный, пытающийся поцеловать стену. Я понимал, что при свисте пуль, пусть даже и пролетающих так высоко, двинуться он не посмеет.
– Я не ношу бижутерии, – сказал я.
– Боже всемогущий, – провозгласил он. – Еще один безумец на нашу голову.
– Я не безумец, – возразил я. – Я – инвестиционный банкир.
– Вы арестованы! – напыжившись, гаркнул он.
Я шагнул в открытое пространство, где мне и надлежит быть по рождению. Снайпер меня увидел и принялся методически, непрерывным потоком, посылать пули в моем направлении. Рикошетируя от мостовой, они вдребезги разбивали стекла в полицейских машинах.
Я продолжал двигаться, чтобы снайпер не мог скорректировать свой огонь. Каждый раз он промахивался на несколько футов по горизонтали.
– Вали сюда, ты, сукин сын, тупица! – заорал сержант. Он старался, чтобы голос его звучал очень властно, но под ливнем пуль был не более чем былинкой.
– Заставь меня, – предложил я.
Он закрыл глаза и застонал.
– Дай сюда пушку, – потребовал я.
– Тебе понадобится взрывчатка, – сказал сержант, пытаясь меня урезонить. – Он запер пожарный выход на засов и задвижки.
– Поднимусь по пожарной лестнице, – сказал я.
– Ты сумасшедший.
– Слушай, он уже убил семерых, – сказал я сержанту, приходя из-за его бездействия в ярость. – Ты что, намерен ждать танка, который может взбираться по стенам?
– Предоставь это нам! – промычал он.
– Нет. Не могу.
Я побежал по площади, перепрыгивая через скамейки, увертываясь то влево, то вправо в зависимости от того, какой путь подсказывало мне сердце. По мере того как я бежал, выстрелы раздавались все ближе и ближе, и я уже видел дуло винтовки и вспышки вылетающего из него пламени. Полиция тоже открыла огонь. Звук был такой, словно город пытался отбить налет авиации, – хотя в то время я никогда этого звука не слышал. За мгновение до того, как я оказался в безопасности под нависающим выступом здания, до меня дошло, что я могу не успеть попасть в Бруклинский трест до истечения приемных часов.
Ну так и что с того, подумал я. Я ощущал подъем и ярость – те самые, которые чудесным и взыскующим образом испытываешь, когда кто-то палит по тебе почти в упор. Наверное, еще в раннем детстве извилины у меня в мозгу замкнуло, как провода, потому что, когда кто-нибудь в меня стреляет, я склонен не убегать от оружия, но бросаться ему навстречу. Тогда, и только тогда, я чувствую умиротворение и радость. Даже когда я летал, когда весь мир казался исполненным света и так четко очерченным, что все его края блистали как серебро, я не открывал огня, пока не слышал бьющих по мне зениток, после чего как будто перекидывался некий рубильник и все огни великого города зажигались одновременно.
Уделив несколько мгновений краткому размышлению и молитве, я побежал к торцу здания и прыгнул, уцепившись за пожарную лестницу. Должно быть, что-то в моем потрясающем прыжке было забавным, потому что я изнемогал от смеха, свисая с последней перекладины, пока моя хватка едва не разжалась. Тогда я выругал себя и начал взбираться. Думаю, что если бы снайпер был в курсе того, как я хохотал и вскрикивал, то сразу бы сдался, но он был слишком высоко надо мной и, вероятно, ничего не слышал.
Вдоль пожарной лестницы сыпались куски кирпичной кладки, железа и свинцового покрытия крыши, словно это была сторожевая башня или водопад, пробивающийся через путаницу поваленных деревьев. Каждая пуля на излете, осколок камня или кусок железной перекладины позвякивали не раз и не два, но сотню раз, под различными углами и с различными скоростями ударяясь о поверхности в нескончаемом концерте лязга и дребезга. Сам же я был единственным подскакивающим вверх мячиком, проталкивающимся через этот разрозненный поток, от этажа к этажу. Это было совершенно безопасно. Из-за огня на подавление, любезно открытого полицией, снайпер не имел возможности выстрелить вниз.
Он был на одиннадцатом этаже, и я остановился, когда добрался до десятого. Даже я не стану выходить прямо под пулю на близком расстоянии и в ограниченном пространстве. Никакой в этом радости нет. Я последовал по горизонтальной ветви пожарного выхода, заворачивавшей за угол здания. И только там поднялся к одиннадцатому этажу. Но невозможно было просто завернуть за угол, потому что мостик, отходивший от пожарной лестницы на одиннадцатом этаже, внезапно обрывался возле окна в башенке. Я мог бы пройти на цыпочках по выступу, но снайпер увидел бы меня в окне, выстрелил бы через стекло – и я бы погиб, как птица в полете.
Я стал взбираться на крышу, пока не уселся на самом верху, на коньке, образуемом кровельным шифером, свесив ноги по разные его стороны. Чтобы добраться до уступа над пожарной лестницей, где снайпер установил свою винтовку, мне надо было соскользнуть примерно на двенадцать футов вниз по шиферу.
За этим откосом ничего не было видно, кроме площади, находившейся сотней футов ниже.
Проблема моя состояла в том, чтобы не выброситься в пустоту в этом последнем и самом зрелищном тобогане в моей жизни. Передо мной был тупик. Я находился на узком, открытом всем ветрам гребне крыши в 110 футах над улицей, а из сотни стволов велся поразительно неточный огонь по цели, которая была лишь несколькими футами ниже меня. Пули то и дело откалывали куски шифера, и они, постукивая, осыпались на уступ и дальше, вдоль пожарного выхода.
Я не знал, что мне делать, так что ждал, и, пока длились минуты ожидания, недавние мои веселость и ярость испарились, оставив в осадке только страх. Я начал испытывать то, что Марлиз называет «закружение», разумея под этим словом непреодолимый страх высоты, так что вцепился в громоотвод, глядя на свое искаженное лицо, отражающееся в стеклянном шаре, и надеясь, что хоть что-нибудь да случится, а погода не переменится. Стрельба усилилась, когда к делу подключились отряды подкрепления из других районов, пустив в ход пистолеты-пулеметы. Эти штуковины имеют малый радиус действия и весьма сомнительную точность боя. Свинцовые очереди засвистали в воздухе, застучали по сторонам, раскалывая шифер. Я подумал было, что такой шквальный огонь сможет обнажить перекрытия крыши и это позволит мне спуститься к уступу. Но до того как это случится, я и сам буду изрешечен.
Потом я услышал чей-то голос, сказавший:
– Не делайте этого.
Я оглянулся, по-прежнему цепляясь за громоотвод. Повиснув на гребне крыши с защищенной от огня подветренной его стороны, на меня смотрел коренастый и рыжеватый очкарик, приблизительно мой ровесник. Я, конечно, был поглощен всем происходящим и обратить внимание на размер его ушей мог бы лишь в самую последнюю очередь. Уши у него были больше обычного, хотя я не замечал этого вплоть до того, как он мне на них указал, заявив, что они были и остаются кошмаром его жизни и что, по его убеждению, всем прохожим на улице, в особенности красивым женщинам, они бросаются в глаза так же явно, как если бы то были две Гибралтарские скалы. Если не считать ушей, он выглядел как моложавый двойник отца Фланагана. Разумеется, отец Фланаган сам был когда-то собственным моложавым двойником (и, как можно надеяться, моложавым девственником), но никто не знает, как он тогда выглядел, кроме тех, кто его окружал, и, возможно, Спенсера Трейси, которому это позволяла одна лишь интуиция.
Я подумал, что он имеет в виду, чтобы я не трогал снайпера, но у него сложилось впечатление, будто я собираюсь покончить с собой.
– У меня свои причины, – сказал я.
– Никогда не бывает достаточно веских причин.
– С чего вы это взяли?
– Я работаю в Транспортном управлении.
– Понимаю, – сказал я. – Это делает вас столь же непогрешимым, как Папа.
– Нет. Я – в отделе поддержки движения поездов. В мои обязанности входит отговаривать тех, кто задумал самоубийство. Должен сказать, что никогда не слышал достаточно веской причины, по которой стоило бы покончить с жизнью (от кого-нибудь, кто здоров настолько, что может взобраться на сотню футов по свисающему кабелю).
– Я не собираюсь прыгать.
– Полагаю, вы здесь работаете, – сказал он, оглядывая мой костюм и ботинки.
– Нет, конечно.
– Так зачем же вы сюда забрались?
– Чтобы добраться до этого сукина сына.
– До дьявола?
– Не знаю, кто он такой. С чего, по-вашему, полицейские палят в нашу сторону из сотни стволов?
– Какие полицейские?
Из-за ветра он ничего с моей стороны крыши не слышал. Никогда не забуду выражения его лица, когда он глянул поверх гребня и увидел армию, собравшуюся внизу.
– Что вы такое сделали? – спросил он. – Припарковались во втором ряду?
Появления этого человека я не мог объяснить ничем иным, кроме как вмешательством какого-то ангела, пославшего его ко мне. Он увидел меня из здания Транспортного управления и, предположив, будто я собираюсь свести счеты с жизнью, явился сюда, чтобы меня отговорить. Отговорив многих из тех, кто собирался сигануть с моста или высокой платформы, а других убедив убрать свои шеи с рельс перед набегающими поездами, он перестал бояться высоты и привык к опасности. Половина нью-йоркской подземки проходит по эстакадам и мостам, и он проводил свои дни то глубоко в туннелях, то высоко в воздухе.
– Как бы нам добраться до этого уступа, чтобы при этом не сверзиться? – спросил я.
Он пристально глянул поверх конька крыши.
– Это просто, – сказал он. – Я повисну на этом вот громоотводе, а вы сползете по мне. Потом, когда вы будете в безопасности, я соскользну вниз, вы схватите меня за щиколотки и потихоньку опустите меня.
– Вы родом откуда? – спросил я.
– Из Швеции, – сказал он, решительно придвигаясь, чтобы прицепиться к громоотводу.
Я сполз по нему вниз и, несколько минут продержавшись за его лодыжки, меж тем как он лягал меня по лицу, словно бы отгоняя цыпленка, полностью вытянулся и отцепился. Скольжение, прежде чем подошвы мои коснулись уступа, продолжалось несколько долгих секунд.
Затем отцепился и он, да так, словно находился всего в нескольких футах от земли, и я втянул его на площадку.
– Что теперь? – спросил он, не вполне уверенный в нашей миссии.
– Теперь повернемся.
И мы повернулись. Хотя пожарный выход проходил всего-то шестью футами ниже, в ширину он имел лишь два с половиной фута, и мы могли его видеть только при опасном наклоне вперед. У меня было такое чувство, словно бы невидимая сила толкала меня с выступа в пустоту. Я, разумеется, сопротивлялся этой силе, но при этом старался не перегибать палку.
– Что дальше? – спросил он.
– Мы спрыгнем и набросимся на него.
– У него винтовка. Вы пойдете первым.
– Если он попадет в вас, это еще не значит, что вы непременно умрете, – заявил я.
– Все равно вы пойдете первым.
– Нет-нет, – сказал я. – Тому, кто пойдет первым, безопаснее. Это его ошарашит, и он станет целиться во второго.
– Пусть так, но вы идете первым.
– Ладно, раз вы настаиваете, – сказал я.
– Хорошо. Я вскоре последую за вами. Когда я спрыгну, он от вас отвернется. Тогда вы на него наброситесь.
С этим я согласился. Пожалуй, в тот момент я согласился бы с чем угодно.
Я обеими руками помахал полицейским, чтобы они прекратили стрелять, и, когда до них это дошло, спрыгнул. Поскольку я думал, что не попаду на пожарную галерею и разобьюсь насмерть, то отцепиться от края было гораздо труднее, чем в первый раз прыгнуть с парашютом, когда у меня, по крайности, был парашют. Но мне повезло. Я приземлился не только на галерею, но и на винтовку, словно это был рычаг, точкой опоры которого служил подоконник. Приклад так сильно ударил снайпера в челюсть, что его отбросило в глубину комнаты.
Вслед за этим рядом со мною приземлился швед, в полную силу шмякнувшись о пол задними своими частями. Вроде бы он ничего себе не повредил, но казался слегка ошеломленным.
Я взял винтовку и величавым жестом перекинул ее через голову. Через несколько секунд услышал дребезг, с которым она упала на мостовую.
– Идиот, зачем вы это сделали! – завопил швед.
– Он без сознания, – убежденно сказал я; прошла секунда.
– А вот и нет, – возвестил швед, уклоняясь от снайпера, пытавшегося заколоть его штыком.
– Прекратить! – гаркнул я, и снайпер тогда сделал выпад в мою сторону; я отпрянул, ударившись плечами о перила – Прекратить!
Это возымело действие – он замер. Я увидел его в первый раз. Должен сказать, что был удивлен: он совершенно не соответствовал моему представлению о снайперах. Росту в нем было около полутора метров, и были у него редеющие рыжие волосики и рыжая бороденка, а глазки, самые выпученные глазки, какие мне только приходилось видеть, создавали впечатление, что его кто-то душит.
– Тебе шею сдавило! – крикнул я пронзительным голосом, впрыгивая внутрь через окно, о чем тут же пожалел.
Я оказался в его квартире, а может, в офисе, неважно, и это было тем местом, находиться в котором я не хотел. Пол устилал двухфутовой толщины слой из остатков пищи и кофейной гущи. На плите булькал кофейник, а вокруг были разбросаны картонные тарелки с жареной курятиной, некоторые из них были, возможно, доставлены туда вчера, а некоторые – год назад. Это было все равно что оказаться в трехмерном фильме о разлагающемся цыпленке.
Охваченный отвращением, я вскочил с пола, стараясь удержать рвоту. Ничего нет хорошего в том, чтобы тебя тошнило, когда кто-то готов наброситься на тебя со штыком. Я заметил, что ванна, находившаяся там же, до половины наполнена какой-то зеленой слизью, а над унитазом висит изображение Эла Джолсона и в глотку ему воткнут метательный нож.
Возле плиты стояла куполообразная птичья клетка, в которой покоились кости издохшего попугая, а на входной двери висел календарь за январь 1922 года.
Товарищ мой впрыгнул в окно и первым делом сказал:
– Какая мерзость! Что за мерзкий тип!
Снайпер, засучив ножками, бросился в мою сторону. Я уклонился, как если бы уходил от удара кулаком, и он врезался в стену, но повернулся в мгновение ока. Он был донельзя взбудоражен.
– Ты что, никогда здесь не прибирал? – спросил я.
– Не заставляй меня заниматься уборкой! – проорал он, и это был единственный набор слов, который я когда-либо от него слышал.
– Я и не заставляю, я просто спрашиваю, приходилось ли тебе ею заниматься?
Тут он чуть не свихнулся.
– Не заставляй меня заниматься уборкой! – снова проверещал он, размахивая передо мной штыком на манер самурая. Он был быстр, он был скор и собирался меня убить.
Когда он рассекал лезвием воздух, оно издавало удивительный звук, и это неудивительно. Оно было единственной чистой вещью в его апартаментах. Зачарованный, я только пятился. Потом швед сделал выпад сбоку, но этот чудовищный неряха ответил движением, с каким форель хватает муху, и рассек шведу лицо. Кровь так и хлынула, ее как будто выкачивали насосом. Он повалился в грязь.
Затем снайпер снова повернулся ко мне, и я увидел, что на меня наступает ветряная мельница. Я не мог ее обойти, не мог через нее перелететь, не мог под нее поднырнуть. Сначала я очень испугался. Подумал, что мне придется умереть в точности так же, как тем цыплятам, что гнили на полу.
Когда он приблизился настолько, что я уже вдыхал воздух, нагнетаемый его лезвием, до меня дошло, что единственным, что возможно сделать, было принять в себя удар штыка, удержаться на ногах и заграбастать этого сучьего выродка за глотку. Его выпученные глазки указывали на то, что ему уготовано, и я исполню его предначертанье, даже истекая кровью.
Штык воткнулся мне в бок. Порез был глубоким, но поначалу я его не почувствовал. Потом он ударил меня в плечо. Я вознес мгновенную молитву, чтобы не оказались повреждены артерии, и схватил его за шею. Он попытался вытянуть штык, но расстояние между нами было уже зафиксировано навсегда.
Никогда я не был настолько решителен. Но какой у меня оставался выбор? Вся моя сила утекла в кисти рук. Потом я услышал легкое постукивание чьих-то ног – кто-то поднимался по пожарной лестнице. Это не имело значения. Появились полицейские. Это тоже не имело значения. Когда они забрались внутрь, гримасничая при виде того, что им предстало, грязный маленький пучеглазый снайпер свисал у меня из рук, и глазки у него выкатились совершенно, а лицо стало белым, как облако.
В тот день мне не удалось добраться до Бруклинского треста, и Юджин Б. Эдгар, самый богатый человек в Америке, урезал мое жалованье вдвое. Но это не имело значения, ибо во времена Великой депрессии даже половина моего жалованья составляла сказочную сумму.