Великий Водораздел
(Если вы этого еще не сделали, верните, пожалуйста, рукопись на место.)
Сегодня я проснулся, залитый лунным светом, в половине пятого, совершенно бодрый, как будто сбросивший груз прожитых лет и ослепленный небесным прозрачным лунным серебром.
Бразильцы гордятся умением различать у себя на родине осень и зиму, весну и лето, но у меня это не получается. Я невнимателен к оттенку листьев вечнозеленого кустарника, покрывающего склоны холмов, или к чуть приметным отклонениям движения зимнего солнца, или к появлению в природе туманных намеков на возможные грядущие перемены. Это свидетельствует о том, что я вырос среди четырех настоящих времен года, каждое из которых настигало тебя, как меткий выстрел. Прежняя жизнь кончалась и начиналась новая. Зима для меня – это замерзший пейзаж, продуваемый синими ветрами, а не смена окраски спинки у довольно противной древесной лягушки.
Кроме того, луна здесь ведет себя странно. Даже на родине меня смущало ее внезапное появление на небе, но редко когда я бывал так ошарашен ее поведением, как здесь, в Рио, где она, кажется, выпрыгивает из ниоткуда, особенно ясными и спокойными ночами. Когда сегодня я открыл глаза и она, как взломщик, посветила мне в глаза своим фонариком, я почувствовал себя так, будто она посылает мне весть.
Весточка была послана мне не Всемогущим, не космическими силами природы, а собственной памятью о перенесенных бедах. Разумеется, присутствие Бога я тоже привычно ощущал, как это со мной и всегда бывало. Полагаю, что Бог не в Силе, а в Правде. Истина позволяет Ему раскрыться, и потому Он меня не покидает.
Истина в данном случае явилась в виде простого воспоминания. Я увидел мою дорогу в школу. На восьмом десятке я пробуждаюсь в сиянии прохладного серебра, печально шагая по тропинке, которая семьдесят лет тому назад вела меня за парту. Я не помню каждой травинки, каждой рытвины, каждого пыльного клочка сухой земли, но зато помню каждый поворот и открывавшуюся за перекрестком аллею.
Но почему? Это же такие мелочи. В конце концов я был схвачен отступающими немецкими войсками, стекавшимися к центру Берлина. Каждый солдат был как будто жестко выгравирован иглой Дюрера, каждый был таким усталым, трагическим и просветленным, что я почувствовал, будто я недостоин своей победы. Меня привели во двор разрушенного здания, где я пробыл двое суток без какого-либо прикрытия под артиллерийским огнем и бомбежками. Десятка два русских, чехов и, думаю, хазар поведали мне, что, как только двор заполнится, нас всех расстреляют. Я им поверил и не сомневаюсь, что они были правы.
Но Берлин пал прежде, чем наш двор оказался заполнен пленными, и я еще раз оказался спасен безотчетным замедлением движения времени. В те ночи, пока я ждал казни, луна поднималась словно для того, чтобы сиянием проводить нас из этого мира. Она проявлялась так настойчиво в неоспоримой своей красе сквозь клубы дыма и пыли, оставленные дневными бомбежками, и безмолвно продвигалась в неподвижном ночном воздухе. Луна служила нам утешением, посланным из иных миров, в то время, что мы полагали своими последними земными часами.
Почему же в таком случае, когда я сегодня проснулся, тот же лунный свет вызвал в памяти не ночи падения Берлина, но мой путь в школу? Можно было бы подумать, что при таком обилии воспоминаний о великих событиях столь незначительная вещь должна была давно забыться. Весь мир наблюдал агонию Германии, но никто не следил за одиноким ребенком, спешащим в школу, по крайней мере, никто не следил за мной.
Я не могу этого объяснить, но первые воспоминания, первые чувства, первая любовь – когда жизнь была чиста и ничем не отягощена – это то, что будит тебя по ночам, когда ты стар. Возможно, это происходит потому, что ныне я снова слаб, как тогда, в детстве, и беспомощен.
Точно так же, как бывало тогда, я проснулся в лунном свете, быстро оделся, прижал к себе чемоданчик с бумагой и ручкой и пошел по темным тропинкам среди деревьев, совершенно один. В этот утренний час птицы еще не поют, но вот-вот начнут выводить трели. Я помню такие мгновения. Это действительно славное время, полное предвкушений. И если память меня не подводит, для семилетнего мальчика путь по таким темным тропкам требует некоторого мужества.
Сегодня я оказался в парке настолько раньше обычного, что мне пришлось дожидаться рассвета. Пока я сидел там, луна опустилась очень низко и погасла в море, вслед за тем несколько минут на небе мягко мигали звезды.
Хоть я и рад был созерцать покой и безмятежность, но в тот час я присутствовал там с некоей шпионской целью. Я изменил свой маршрут и время прихода, подчиняясь какому-то властному, но необъяснимому предчувствию. Когда за мной охотились наемные убийцы, их появлению предшествовали легкие эфирные волны, нежные, как звездный свет. Смерть ступает неслышно, но если постараться, то можно почуять ее приближение издалека.
Я изменил свой маршрут и пришел в сад до рассвета, чтобы, явись кто-нибудь туда позже, я увидел бы его первым – при том условии, что не буду склонен над этими страницами. Моим глазам требуется теперь около минуты, чтобы, оторвавшись от мелкого почерка и переключив внимание на грузовое судно на горизонте или на убийцу в воротах парка, вновь обрести зоркость. Хотел бы я знать, как это дело ускорить? Должна же существовать какая-нибудь мазь. Или специальное упражнение для глаз. Увы, теперь было уже слишком поздно.
Вскоре после восхода, как раз когда солнце начало разогреваться, мое сердце подпрыгнуло, я распрямился и увидел малыша, бегущего по тропе. Он подпрыгивал, как ягненок, так что его ножки двигались, будто венчик для взбивания яичных белков. Интересно, их еще производят? Мне не приходилось их видеть с тех пор, как затонула «Лузитания».
Увидев ребенка, я сразу подумал, что это мой собственный. Так оно и было. Марлиз попросила Фунио по пути в школу передать мне сообщение. Никто не может взобраться на эту гору быстрее и легче, чем Фунио. Когда он предстал передо мной, то почти не запыхался, хотя всю дорогу одолел бегом.
На спине у него был ранец, а одет он был в привычные свои шорты и рубашку. Он уже не такой, каким был совсем маленьким, когда, бывало, вдруг забывал обо всем на свете, бросал все занятия и, прильнув к моей груди, изо всех сил обнимал меня своими ручонками. Теперь объятия случаются только при встречах и расставаниях, и он чуть не плачет – знает, что в скором времени ему предстоит меня потерять.
Но он забывает об этом, и глаза его так и сияют, когда он начинает лопотать как заведенный по-английски или по-португальски, о чем вам только угодно.
Большинству детей в его возрасте вручили бы для передачи записку, но только не Фунио, который запоминает сообщение любой длины дословно. Если дать ему Американскую конституцию, он может ее полистать, взбежать на гору и тут же повторить как по писаному.
Как-то раз Марлиз попросила его доставить информацию по ряду счетов из ее банковского отделения в другое. Он запомнил их номера. На тот случай, если его схватят индейцы и станут пытать, он, чтобы не выдать вкладчиков, разделил номера на 7,35, если они оканчивались четной цифрой, и на 11,34, если последняя цифра была нечетной. С этой информацией он побежал по улицам и, достигнув места назначения, все в точности воспроизвел.
– Мама просила тебе передать, что, со слов парикмахера, кое-кто кое о ком расспрашивал.
– В Нитерое?
– В Нитерое. Парикмахер проследил за ним до города. Он остановился в отеле. Урод с косичкой, нос плоский, а еще у него серьга и плечи широкие. Да, у него турецкий паспорт.
– Турецкий паспорт можно купить на каждом углу, – сказал я.
Поскольку малыш Фунио знал о наемных убийцах, он начал плакать.
– Фунио, Фунио, – сказал я, усаживая его к себе на колено. – Я никого не боюсь. Смотри.
Я вытянул руку. Она была твердой как скала. Пусть мне и восемьдесят, но руки у меня не дрожат.
– Не беспокойся, – велел я ему, – я сам все устрою.
Но он не утешился.
Я вынул свой «вальтер» и вложил ему в руки.
– Фунио, я был на войне, да и не только на войне. Я знаю, как им пользоваться, и не боюсь. Мне даже полегчало немного, потому что я ведь, можно сказать, всю жизнь попадал то в передряги, то в перестрелки.
– Все равно, – прошептал он.
Что я мог ответить? Я поцеловал его, и он поскакал вниз по длинной тропе в школу. Мне никогда не удавалось сказать ему, как сильно я его люблю, но, наверное, так оно и должно быть, потому что слова не могут выразить всех чувств, а поступкам моим скоро придет конец. Когда-нибудь, как это бывает с сыновьями, он меня поймет.
А я тем временем должен сохранять бдительность.
И вот я сижу в саду, пытаясь быть начеку, в то время как сила памяти уносит меня в прошлое. Я могу уместить прожитый день в одно мгновение или год в один день, а для того, у кого остается не так уж много времени, это имеет огромное значение. Возвращаясь к тому, что когда-то оставил, я могу сидеть на этой скамейке, ощущая приливы любви, благоговения и печали, которые, в сочетании с пышным парком, теплым солнцем и синим небом, насыщают мою жизнь до предела. Хотя я должен все это записать, начиная, я и понятия не имел, насколько это окажется легко.
В среднем возрасте я не понимал, что все еще молод. Я был потрепан утратами, войной, просто ходом времени и первыми признаками физической деградации, которые усиливались, все дальше отталкивая меня от совершенства. Но у меня никогда не было нынешних ужасных болей в ногах. Я никогда не носил никаких бандажей – даже думал, что они вроде как посудомоечные машины и холодильники, и лишь позже открыл для себя, что бандаж несравненно лучше холодильника. Никогда я не терял сознания в общественном месте. Никогда мне не ставили катетер – и, что более существенно, ни один бразильский врач не ставил мне катетер. У меня была жена с грацией и данными профессиональной танцовщицы, волнистыми белокурыми волосами, степенью доктора экономики и всеми теми чарующими свойствами, которые дает обладание несколькими миллиардами долларов. Жизнь моя была невесома, как воздух. Я все еще был способен не терять энтузиазма на протяжении целой ночи – и не платить за это визитами в клинику. Я не испытал заката и после пятидесяти, когда, несмотря на все свои усилия, начал походить на Конрада Аденауэра, и не завидовал энергии белок и кроликов.
И вот, в самый разгар того, что было (хотя я тогда этого не понимал) жарким ровным пламенем, которое дает разве что древесина мореного дуба, Констанция меня оставила. Просто ушла прочь. Констанция – значит «постоянная». Постоянства в ее поступке не было ни на грош, но – что в имени?
Теперь со мною Марлиз. Она красива, всегда была такой. И с возрастом ее красота не улетучилась: в отличие от большинства своих сверстниц, она ничуть не походит на черепаху или фундук. У нее обворожительная манера разговаривать, и по-английски, и даже по-португальски.
И все же Констанция меня покинула, и в мире, где она когда-то постоянно присутствовала, образовалась дыра. Она ушла.
Мисс Маевска тоже ушла. Я по-прежнему горюю по ней и по ее детям, которых она любила без меры, особенно в тот миг, когда их у нее отобрали. Я верю, что Господь нежно прижимает их к своему сердцу, иначе какой прок в Его существовании?
Поскольку мой союз с Констанцией был разрушен по ее воле, то о ней я могу думать без слез и не поминая Бога. Свою печаль и свою веру я берегу для моего последнего часа, когда, я надеюсь, мне удастся свести счеты с жизнью, как заправскому летчику-истребителю.
В мае 1950-го мы с Констанцией отправились в Денвер, а потом в Джексон-Хоул. Там мы купили пару ездовых и пару вьючных лошадей, седла, упряжи, лагерное снаряжение, пуховые куртки, клеенчатые плащи и стетсоновские шляпы, спасавшие нас в дождливые дни. При нас были компас и карты, два помповых ружья и несколько коробок с патронами, проволока и кусачки.
На маршруте, которым мы следовали, проезды по большей части были открыты, но это не означает, что нам не приходилось натыкаться на изгороди, ибо так оно, конечно, и было. Те лошади, на которых мы ездили дома, могли бы и во сне с ходу брать препятствия из проволоки тройной крутки, но даже если бы мы взяли их с собой и они могли бы вынести все прочие здешние тяготы, вьючные лошади никак не сумели бы за нами последовать.
Способ преодоления изгородей состоит в том, чтобы перекусить две верхние натянутые проволоки и перевести лошадей через нижнюю. Потом отмотать от той проволоки, что при вас, кусок (в зависимости от натяжения той проволоки, что была перекушена, – около полуметра), исправить повреждение и ехать дальше. Делать это надо как можно тщательнее – из уважения к хозяевам пастбищ и в качестве дани за пересечение земли, вам не принадлежащей. Мы тренировались заделывать прорехи, и у нас это получалось неплохо. Изгородь выглядела еще лучше, чем была. Если бы я мог так же поступить с прожитой жизнью, то моя задача была бы выполнена. Возможно, я еще успею это сделать.
Мы следовали вдоль главного хребта Скалистых гор так долго, как только могли, хотя зачастую путь пролегал по цепи почти непроходимых кряжей и вершин. И все же склоны плато довольно пологие и кое-где плоскогорье поднимается едва ли не до самого гребня, и там на протяжении многих миль можно скакать на вершине мира, будучи почти в такой дали от городов и селений, насколько это только возможно, изредка встречая лишь овцеводов и их оторопевшие стада.
У пастухов, с которыми мы разговаривали, не зная баскского, на смеси французского, испанского и итальянского, мы покупали баранину. У меня всегда имелся вкус к баранине, по многим причинам я предпочитал ее ягнятине, а там, вверху, ее готовили до тех пор, пока не выходил почти весь жир, и тщательно коптили, чтобы она подольше хранилась, то есть именно так, как мне особенно нравится. Это был наш основной источник белка, который мы расходовали очень экономно вместе с чечевицей и рисом. Помимо этого у нас было несколько мешков с сухофруктами, мука, сахар, а также бутылка лимонного сока, из которой мы, как британские моряки, каждый день делали по глотку.
Ни в начале путешествия, ни когда оно еще планировалось, я не думал, что буду охотиться. Мне случалось стрелять в людей, но почти в каждом случае они были основательно вооружены и собирались убить меня самого. И хотя мне это представляется предосудительным с моральной точки зрения, я ем мясо, но не убиваю животных. Потрошение, сдирание шкуры, все то, что может испачкать меня кровью, как какого-нибудь вампира, – это не по мне, это, как говорится, не моя чашка… ну, скажем, чая.
Но лошади заставили меня переменить мнение. Они совершенно одуревали от змей, которых за семьсот извилистых миль обратного пути из Джексона в Денвер мы повстречали, прямо скажем, немало. Мы вспугивали тех, когда они нежились на солнце, разлегшись на склонах, или, свернувшись, как обычные коровьи лепешки, подсыхали на плоских камнях над снегом.
Змеи норовили устроить бог знает что из-за того, что их застали врасплох, – гремели, шипели и позировали, как политики на трибунах. Лошади же, следуя правилу, которому, несомненно, не меньше миллиона лет и которое они унаследовали от своих предков, ни коем случае не желали довольствоваться тем, чтобы свернуть с тропы и оставить опасность позади себя. Вместо этого они поднимались на дыбы и смотрели пылающим взглядом на извивающегося противника.
С определенной точки зрения это имело смысл. Змея не могла дотянуться до лошади, коль скоро та взмывала в воздух на два метра, и не осмеливалась кусать ее за задние ноги, пока копыта передних, мельтешащие, как крылья ветряной мельницы, и голова с оскаленными зубами оставались задранными, как стрела подъемного крана. Для всадника, однако, это было сущим наказанием.
Я довольно быстро научился выхватывать из чехла свою винтовку и отправлять змею в небытие. Я имел такую возможность, потому что продавец в том магазине, где мы закупали свое снаряжение, упирал на то, что нам следует купить две коробки патронов на птицу. Сам я нацелен был на высокоскоростные, дальнобойные заряды, но он посоветовал мне больше внимания уделять птицам и змеям.
Лошади требовали, чтобы я убивал змей, и, занимаясь этим, я приобрел привычку убивать. Когда в конце концов наши запасы баранины иссякли, я стал охотиться на дичь. На протяжении полутора месяцев в пути мы ели мало и сбавили в весе, но еда у нас была вкусная. Наш голод, пестуемый порой часов по двадцать или больше, никогда полностью не проходивший и подстегиваемый изнурительной скачкой, был куда лучше любого парижского повара.
За все время мы ни разу не всплывали, так сказать, на поверхность. Это было вопросом чести. Ни разу не спали в помещении, не искали ни городов, ни ресторанов. Полтора месяца у нас не было газет, и мы были по-настоящему потрясены, когда, прискакав в Денвер 26 июня, – это, по-моему, был понедельник, – увидели в газетах заголовки, сообщающие, что Северная Корея напала на Южную. Мы понимали, что некоторые из наших родственников и друзей отправятся на войну, а я останусь сидеть в сторонке, будучи наконец слишком стар для того, чтобы вновь рисковать жизнью и тянуть судьбу за хвост.
Сбиваясь и ошибаясь, но все же следуя карте и сверяясь по компасу, мы ехали по прекрасным местам, преодолевая реки и поднимаясь по крутым склонам от Джексона через леса Шошони к черте водораздела, стараясь подольше оставаться на вершине плоскогорья. Район Извилистых рек мы покинули на Южном перевале и направились к Антилоповым холмам, которые названы так не ради красного словца. Сотни скачущих антилоп проносятся там по пригоркам, как самолеты, колеса которых едва касаются взлетной полосы за мгновение до того, как взмыть в воздух.
От холмов мы свернули в Красную пустыню и снова поднялись на водораздел в районе Сьерра-Мадре. Потом, по Голубиным прериям, к востоку от Стимбоут-Спрингс, спустились к Денверу. За дорогу мы, наверное, раз двадцать пересекали водораздел, порой даже и не подозревая об этом.
Мы наблюдали за игрой света и тени, любовались далекими пестрыми долинами, простиравшимися под нами. Время стало казаться более тягучим, тела наши окрепли, глаза заискрились, и в силу всего этого мы как бы потерялись друг в друге и были совершенно счастливы.
Констанция говорила, что загар вреден для кожи. Но никогда, никогда не доводилось мне видеть женщины столь же прекрасной, как она, с выбеленными солнцем и растрепанными волосами, с потемневшими щеками и глазами, ставшими глубже из-за того, что ей ежедневно приходилось смотреть вдаль: днем – на горизонт, а ночью – на звезды. Это выявило в ней то качество, которое я больше всего ценю в женщинах, – воображение.
В кино я видел актрис, исполнявших роли героинь с Дальнего Запада. Хотя некоторые из них, наделенные блестящим дарованием, могли выглядеть довольно сносно, ни одна и в подметки не годилась Констанции после тех дней, проведенных нами впроголодь на высоте свыше десяти тысяч футов, на солнце и под ветром. Казалось, ее женская суть была отполирована солнцем.
Порой мы на несколько дней устраивались передохнуть возле озер, запрятанных в горах. Здесь, на северной стороне, прямо посреди дня, на прогретых солнцем скалах, укрытых от ветра, мы неистово предавались любви, уверенные в том, что в пределах сотни миль вблизи от нас никого не было.
Погода благоволила нам, небо было чистым, и ничто не мешало сиять звездам, этому небесному транспортному кольцу, подсвеченному туманностью Млечного Пути, возможно самого таинственного и, однако же, самого утешительного зрелища, предстающего человеческому взгляду. Мы научились определять направление по звездам, находить воду по травам, спать на камнях, ухаживать за лошадьми, чинить изгороди и стрелять в птиц, прекрасных, как испуганные ангелы.
Я еще раз в точности узнал, что мне по вкусу, и был счастлив. Однажды ночью на скалистом плато у излучины реки, когда мы были в самой сердцевине нашего прекрасного странствия, я предложил Констанции завести ребенка, и она расплакалась. Та холодная, полная ослепительных звезд ночь, с ревущим в темноте белопенным речным перепадом, была высшей точкой, какой я когда-либо достигал. Ну, за исключением того, что мне удалось избежать смерти, когда взорвался мой самолет, и не считая рождения Фунио многими годами позже, эта ночь была той ночью, ради которой я и родился на свет.
С той самой ночи и началось мое падение, правда, тогда я этого не понимал. Теперь, с некоторой долей отстраненности, я об этом и не сожалею. Человек не может слишком долго пребывать на таких высотах, и было бы смешно этого от него ждать. Если задуматься, падение мое было, конечно, быстрым, но в то же время оно было прекрасным.
В десять утра 28 июня мы отправились из Денвера в Чикаго – на одном из знаменитых трансконтинентальных поездов, который был полон детей, родившихся либо накануне, либо во время войны и направлявшихся в летние лагеря на востоке. На девочках были летние платьица, шляпки, а на некоторых и перчатки. Мальчики щеголяли в своих парадных рубашонках, порой при галстучках, и это при том, что воздух равнин Канзаса был душным и жарким. Несмотря на неудобную одежду и патологическую вежливость (к любому, чей рост превышал пять футов, они обращались так, словно это был полицейский), эти детки, возможно, были последним сознательным поколением, которому было суждено понять Соединенные Штаты во всем единстве их многообразия.
Мое сердце так и заходилось при виде этих детей, при виде девочек в белых летних шляпках и мальчиков в галстуках-бабочках. Этого болезненно-пленительного чувства – отцовского, материнского – Констанция, боюсь, не разделяла. Теперь, после того как на протяжении последних тридцати лет видел в разнообразных газетах и журналах сообщения о ее браках и неудачах, я это знаю точно, но тогда еще не понимал, ибо в ней мне виделось только то, чего мне самому хотелось от всей души. В то время даже она знала себя не настолько, чтобы понять – в детях она не нуждается. Ей еще лишь предстояло произнести одну из последних фраз, которые я от нее услышал: «Дети? Но я предпочитаю джаз». Между тем джазом она не так уж и увлекалась.
Все это начало находить свое выражение тем утром, когда мы сели в поезд, а я по-прежнему упивался неисчерпаемым запасом сил. Я смотрел на пшеницу, все еще зеленую, проносящуюся за окном, и на Констанцию. Она была такой милой, когда ее глаза устремлялись к горизонту, и, спустившись с гор, из разреженного воздуха, оба мы были в приподнятом настроении от избытка кислорода на равнине. Я знал, что это продлится с нами с неделю, и полагал, что полтора месяца, проведенных в седле, на открытом воздухе, смогут, если мы тому сами не помешаем, поддерживать нас до конца жизни.
Это было в самом сердце страны, в разгар лета, в пору невинности. Я знал тогда почти все, что знаю сейчас, но все было чистым и нетронутым. Если невинность порою не воспринимают всерьез, то такое происходит только с теми, кто не помнит или не может вспомнить чистоты собственных помыслов.
Я был бесконечно влюблен в Констанцию и захвачен великими ритмами жизни – теми медленными колебаниями, что в полной мере дают о себе знать, самое малое, через поколение и для простого понимания которых необходимо затратить немало лет жизни. Было очень светло и жарко, и стук колес по рельсам объединял жару и свет в единое целое, как бы смешивая их друг с другом. Весь путь от Канзаса до Чикаго, рискуя двадцатью сердечными приступами, я готов был предаться любви с нею так нежно и неистово, как не предавался этому занятию ни с кем на свете.
Потянувшись через проход между обращенными друг к другу сиденьями в нашем купе, я взял обе ее ладони в свои. Она удивилась, но подалась вперед. При этом неотразимо четко обозначилась линия ее шеи и плеч. Я потянул ее к себе, и она приоткрыла рот, как в таких случаях обычно делают женщины, глубоко вздыхая перед самым поцелуем. Она смотрела прямо перед собой затуманенным взором и едва шевелила губами, точно собиралась вот-вот что-то произнести. Вокруг ее шеи обвивались золотистые волосы. Зубы ее были настолько белы, что подобных им я никогда с тех пор не встречал. Наконец она прикрыла глаза. Я целовал, целовал и думал, что, когда поезд вкатится на Чикагский вокзал, мы поймем это по замедлившемуся перестуку колес и бросимся натягивать на себя свои помятые одежды.
И все же даже при самом продолжительном поцелуе человеку требуется дышать. И, едва восстановив дыхание после долгого поцелуя, Констанция первым делом сказала:
– Больше всего на свете я бы сейчас хотела выпить добрую чашку горячего кофе.
Когда здоровенных рыбин вытаскивают из глубины и они оказываются на ярком свету, на воздухе, они цепенеют. Многие рыбаки, возможно, чтобы избавить их от мук по миру изумрудной текучей воды, ударяют свою добычу веслом по голове. Тогда остекленевший взгляд рыбы приобретает то же выражение, что возникло у меня после ошеломляющего заявления Констанции.
– Наверное, в вагоне-ресторане он свежемолотый. Знаешь, может, они и зерна обжаривают прямо на ходу. Я видела, как какой-то поваренок засыпал что-то похожее на кофейные зерна на что-то похожее на жаровню. Ты не мог бы позвать проводника?
Не в силах пошевелиться, я уставился на нее, как муха, попавшая в янтарную смолу. Словно внезапно обуянная нечистой силой, она со скоростью пулемета щебетала о том, что называла «сортами».
– Лично я люблю пряные, дикие ароматы арабского «сабани», – говорила она, – но вот папиными любимыми сортами были эфиопские. У него был человек из «Фортнама и Мейсона», который дважды в год ездил на Абиссинские возвышенности, чтобы привезти «сидамо», «йергашеф» и «харрар». С ума сойти, как мне хочется «йергашеф», но я соглашусь на все, что у них есть. Ну, позовешь ты проводника? Скорее. Мне не терпится.
Мы откатили довольно далеко от Канзаса, прежде чем я обрел дар речи.
– Это же смешно, – сказал я.
– Что смешно?
– Сама знаешь.
– Ничего я не знаю. Что именно смешно?
– Все, что ты сказала о кофе.
– И что же здесь смешного?
– Ты никогда не упоминала о кофе. Ты не пьешь кофе. И знаешь, что я никогда не войду в заведение, где подают кофе. Знаешь, что в рестораны мы с тобой ходим только летом, когда можно сидеть на воздухе.
Она казалась ошеломленной. И пока она собиралась с мыслями, я начал паниковать.
– Представления не имела, – сказала она наконец, – что ты по идеологическим соображениям категорически отвергаешь кофе.
– Да нет же, – ответил я. – Просто я считаю, что кофе является подменой секса, спорта, здоровой диеты. Он паллиатив нормального сна, счастья, цели. Многим он заменяет мозги.
Я клюнул на наживку. Что же я был за болван! Теперь, конечно, я понимаю, что она просто не хотела иметь детей.
– Вот как? – сказала она с возмущением в голосе. – Большинство людей лишены возможности вести такую же праздную жизнь, как ты, и не могут исполнять все свои капризы. Они страдают. Оставь им хотя бы их ежедневную порцию кофеина.
– Праздная жизнь? У кого это праздная жизнь? Ты что же, назовешь обладание несколькими миллиардами праздным времяпрепровождением? Я начал трудовую жизнь посыльным, курьером, потом, в смирительной рубашке, со связанными руками, меня отправили в швейцарскую психушку. Всему, чего я добился в жизни, я обязан своей железной воле. У моего отца не было в Африке охотничьих угодий для сафари. Я не брал с собою в школу сэндвичей с ветчиной. Не брал уроков танцев у Нижинского. Констанция, я люблю тебя больше всего на свете, – сказал я, и это было чистой правдой, – а ты говоришь: «Вот сейчас больше всего на свете я хотела бы какого-то “йер…” какого-то “шефа”!» – и при этом ты думаешь, что ты в своем уме. Ты даже не понимаешь, как ты заставляешь меня страдать!
Я ожидал, что, когда при словах «я люблю тебя больше всего на свете» голос мой дрогнул от избытка чувств, она бросится мне в объятия. Вместо этого на глазах у нее выступили слезы, она подалась назад и слегка наклонила голову.
– Я знаю, что такое страдание, – заявила она.
– Да ну?
– Да.
– Тогда скажи, – предложил я.
Закусив верхнюю губу, она нахмурила брови. Помолчав минут пять, она сказала:
– Мой дедушка, Ллойд, был на «Титанике».
– Ты тогда еще и не родилась.
– Я плакала, когда мне об этом рассказали. А когда гляжу ему в лицо, его страдание проникает мне прямо в сердце.
– Так он выжил?
– Ну конечно. Там были спасательные шлюпки.
– Констанция, – сказал я, – я люблю тебя. Давай предадимся любви, прямо сейчас. Никогда не любил я тебя сильнее, чем в последние полтора месяца, но и тогда не любил я тебя так сильно, как теперь. Иди ко мне.
Я распростер руки, чувствуя огромную силу, нас притягивающую, и – в то же время – другую силу, отталкивающую нас друг от друга. Их противодействие было пугающим.
Она не шелохнулась. Я пристально смотрел ей в лицо, меж тем как в ее глазах беговой лайки отражались бесконечные просторы страны, и чувствовал, как ее непостижимая душа медленно, словно громадный корабль, только что стоявший у пристани, с каждым мгновением становится все дальше от меня. Я осознавал: для того, чтобы не потерять ее, мне пришлось бы пересечь туманности, галактики, холод космического пространства.
– Ты не имеешь права приказывать, что мне делать, – сказала она.
– А я и не приказываю.
– Вот и славно. Пойду-ка я выпью чашку кофе.
И она встала со своего места.
Возможно, она хотела, чтобы я бросился к двери, перегородив выход, и обнял ее. Возможно, именно это мне и следовало сделать, но она все обставила так, что сделать этого я не мог. Ее заявление насчет того, что она собирается выпить чашку кофе, разбило мне сердце, и какой же аргумент можно предъявить той, кого любишь, если она желает разбить тебе сердце?
– И не подумай, – добавила она, направляясь к выходу, – что я покидаю тебя ради сеанса массажа в руках какого-нибудь смазливого массажиста. Я просто намереваюсь выпить чашку кофе. И вернусь.
Она отсутствовала двадцать минут, в течение которых я чувствовал такую же муку, такое же отчаяние, какие мог бы испытывать, если бы она предавалась любви со всеми массажистами Южной Америки. Когда же она вернулась, ее приподнятое, опьяненное наркотиком состояние расстроило меня донельзя.
Этот сатанинский эликсир позволяет вам потешаться над бедами людскими. Он обращает вашу бессмертную душу в бездумный механизм, гипнотизирует вас искусственной радостью, отнимает осмотрительность и прогоняет печаль, спутницу любви.
Она была более чем довольна. Она была восторженной и совершенно готовой все простить и забыть, как будто вовсе ничего не было. Ей хотелось заняться сексом. Я видел, что она охвачена этим желанием с ног до головы. Любовное томление разрывало ее на мелкие кусочки. Она пылала такой страстью, которая заставила бы сойти с рельс весь поезд. Чернокожие африканки перестали бы толочь в ступах маниоку и бросились бы на чернокожих африканцев, все башенные часы от Ньюфаундленда до Азербайджана остановились бы, теория относительности Эйнштейна стала бы относительно ясна не только преподавателям, но и студентам, а в вестибюле Банка Англии начали бы торговать пончиками.
– Нет, – сказал я. – Желание, которое, какя вижу, переполняет каждую клеточку твоего тела, искусственно вызвано употреблением наркотика.
– Что с того? – томно спросила она.
Я тоже был бы не прочь вызвать землетрясение в канзасских прериях, заставить Банк Англии торговать в вестибюле пончиками, остановить часы, стать богом, пусть и ненадолго. Однако существует лишь единый Бог и слишком дорого обходится нам всякий самообман.
Наркотик этот почти непобедим и потому способен с легкостью менять наши намерения. Констанция вдруг утратила интерес к сексу, найдя ему замену в легкой и порхающей, в такт ее убыстренному пульсу, иронии. Этот наркотик не воздействует ни на суть, ни на отношение к ней, но только на скорость производимых действий. Полагаю, в окутывающем ее облаке кофеина она была бы точно так же удовлетворена, барабаня пальцами по столу или печатая на машинке диссертацию, пока соотношение временных отрезков, затрачиваемых ею на то или иное действие, сохраняло бы чувство неукротимого продвижения вперед. На сей раз, однако, ее экстаз надел на себя маску терпимости к вынужденному диспуту. Не теряя ни доли мгновения, она принялась говорить в духе какого-нибудь там присяжного поверенного.
– Объясни же мне в таком случае, – произнесла она в приказном тоне, – на чем конкретно основывается твое неприятие кофе. Несомненно, ты осознаешь, что в свете мировых привычек и обычаев бремя доказательств лежит именно на тебе. Большинство людей пьют кофе. Ты – единственный, кто против этого возражает. – Она вновь посмотрела на меня так, словно видела впервые. – Или же, по крайней мере, единственный, кто возражает против этого с такой… с такой…
– Страстью, – подсказал я.
– Да, именно страстью. Союзников у тебя нет.
– Я знаю.
– В таком случае, пролей свет на свои ощущения. В чем кроются их истоки? Я слушаю.
– Ты же знаешь – этим путем я следую, чтобы оставаться самим собой, так неужели нельзя объяснить это просто особым моим природным даром?
– Ничто необъяснимое не может существовать вечно.
– Ничто, – сказал я, – за исключением любви и красоты, которые совершенно необъяснимы и совершенно вечны. Или же были таковыми.
– Но почему? – спросила она, искренне недоумевая. – Почему именно кофе?
Фыркнув, я отсел чуть дальше с уязвленным видом и тихо сказал:
– Я ненавижу кофе.
– Это-то я знаю.
– Кофе отвратителен.
– Знаю я и то, что ты считаешь его отвратительным.
– Да. Он отвратителен до невозможности.
– А почему?
– Я еще не успел подготовить диатрибу, – сказал я, потому что к тому времени я действительно не успел этого сделать.
С тех пор я подготовил их великое множество. Они длятся от тридцати секунд да часа сорока пяти минут.
– Просто скажи первое, что приходит тебе на ум, – попросила она.
– Ты считаешь, что я безумец.
– Нет. Я вовсе так не считаю, но я люблю кофе, а ты ведешь себя так, словно бы я тебе изменю, если выпью чашечку кофе. Что с тобой происходит?
– Ты любишь кофе, – сказал я. – Но нельзя отдавать свою любовь чему-то неодушевленному. Это же смешно! Это все равно что сказать: «Я люблю жареного цыпленка».
– Пусть так, но стоит сказать тебе, что я люблю кофе, как твой голос опускается на целых полторы октавы, после каждого твоего слова появляется пауза, и ты корчишься так, словно меня ласкает суккуб.
– Инкуб, а не суккуб.
– Ладно, какая разница, какой «куб»! Но когда ты произносишь «цыпленок» или «красавец инкуб», ни одно слово не отличается от остальных слов, его окружающих…
– А что, инкуб красив?
– Ясное дело.
– Ты его видела?
– Нет, я видела, каким ты его себе представляешь.
Она с любовью произнесла мое имя. А потом добавила:
– Ты просто чокнутый.
– Вовсе нет, – заявил я. – Чокнутые – это те, кто пьет кофе. Чокнутые, одержимые и, что гораздо хуже, жаждущие быть одержимыми. Большинство из тех, кто сидит в сумасшедшем доме, пьют кофе. Стоит только не давать им кофе, как они обретут достаточное самообладание, чтобы убраться оттуда. Но им варят его все крепче и крепче, и они пьют его все больше и больше. Они теряют человеческий облик с каждым чертовым глоточком и, хотя сами это чувствуют, ведут себя как лемминги, бросающиеся в море. Люди пьют кофе, и это сводит их с ума.
Чуть помолчав, я продолжил:
– Почему надо пить именно кофе? Почему не какао, не чай, не колу, не мате, не гуарану? Почему кофеин, а не теобромин или теофиллин? Как-то раз я перебрал шоколаду. Знаю: это является причиной неуправляемого экстаза, но впоследствии погружает тебя в отчаяние Прометея… Имей в виду, – добавил я, – что кофе в Европе появился в семнадцатом веке, после Ренессанса. И почему же, ты думаешь, искусство Ренессанса никогда не было превзойдено? Те высоты достигались на ангельских крыльях, а не с помощью черной порчи, сваренной из зерен, которые отравляют даже землю, на которой растут. Плантация выжигает саму себя! И не говори мне, что заигрывание с наркотическим зельем может быть целительным. Полагаю, тебе никогда не приходилось слышать о скандалах на почве кофейных адюльтеров, которые происходили в начале девятнадцатого века. Знаешь, что добавляют в молотый кофе?
– Что? – спросила Констанция, широко раскрыв глаза.
– Орехи, желуди, толченый кирпич, молотый горох и свиное дерьмо. И никто об этом не догадывается. Да и как им об этом догадаться? Ведь они уже одержимы, как те больные, которых изображал еще Хогарт и которые преданы – кому? Королю? Пророку? Вере? Чему? Чему? Даже не лжепророку или самозванцу, даже не ложной идее или ереси. Но – зерну, зерну, зерну, зерну, зерну!
– И что бы ты сделал? Запретил пить кофе?
– Почему бы и нет? Де Валера пытался запретить в Ирландии чай. Почему он тогда не довел дело до конца?
Я продолжал, защищая свет и обличая всеобъемлющий мрак:
– Кофеин, Констанция, изменяет генетический код.
– Да ну?
– Точно, C8H10N4O2. 3,7-дигидро-1,3,7-триметил-1Н-пурин-2,6-дион. Как ты знаешь, ДНК сама себя копирует, но кофеин сметает этот священный процесс, как тайфун, и подрывает генетическую систему. Кофеин замещает аденозин на рецепторах нейронов, из-за чего сами нейроны не в состоянии держать оборону. Такая узурпация и ее разнузданные воздействия, ее вызов природному равновесию, ее высвобождение огня, который становится тараном, разрушающим душу, есть величайший грех.
Вслед за тем я возвестил:
– Насекомые из-за этого становятся стерильными.
– А люди? – спросила Констанция. – Люди ведь не насекомые.
– Верно, – согласился я. – В сущности, если честно, делая сперматозоиды более подвижными, кофеин повышает человеческую плодовитость. Разве это справедливо?
– Почему же нет?
– Только тупой сперматозоид, пропитанный кофеином, пользуется этим преимуществом. Порядочные сперматозоиды, не приемлющие искусственных возбудителей, до яйцеклетки не доберутся, и кого же ей приходится принимать? Слабовольного, неряшливого, малодушного живчика, который добрался до нее, потому что в заднице у него был пропеллер. Шпенглер, пытаясь разобраться в неумолимом закате Европы, совершенно упустил из виду это обстоятельство.
– Дорогой мой, – сказала она, – любимый…
– Возьми Финляндию: там величайшее в мире потребление кофе на душу населения. Да, это правда, что им удалось победить русских, но они – самые нервные люди на всей земле, никто не понимает их языка, и они хлещут себя ветками в бане. Средний американец выпивает в год семьсот галлонов жидкости, и примерно половину этого объема составляет кофе. То есть – шестнадцать чашек в день. Три процента населения выпивают по пятьдесят чашек, а пятнадцать процентов – по сорок. Шестьдесят семь процентов взрослых и двадцать три процента детей испытывают зависимость от кофеина!
– Милый…
– Екатерина Великая готовила его себе из расчета фунт кофе на четыре чашки воды. Из-за этого, скажу тебе прямо, она и питала слабость к жеребцам. А знаешь ли ты, что пять граммов чистого кофеина – это верная смерть. Кто-то однажды покончил с собой с помощью кофейной клизмы. Понимаешь? Что, если ты утратишь счет своим чашечкам кофе? Так можно и помереть. И все это было известно давным-давно, и еще тогда Уильям Корбет назвал кофеин «разрушителем здоровья, ослабляющим кости, порождающим изнеженность и лень, совращающим юных и убивающим пожилых». Прислушайся к моим словам, Констанция. Доверься мне. Я знаю, о чем говорю, и в этом вопросе, уверяю тебя, я совершенно беспристрастен.
На протяжении всей остальной поездки между нами воцарилось молчание. И заговорил я только в Чикаго, когда на вокзале какой-то беспризорник вежливо попросил у меня монетку на чашечку кофе.
– Пошел на хуй! – завопил я, да с такой силой, что слова мои несколько раз отдались эхом под высоким потолком, заставив стаи голубей слететь со своих насиженных местечек.
Подобный язык в общественных местах в ту пору не поощрялся, и чикагские полицейские – по неведомой причине одетые как таксисты – направились было ко мне, но Констанция остановила их хмурым, исподлобья, взглядом истинной миллионерши.
Вывески со словом «кофе» на пути от «Чапараля» к «Двадцатому веку» повстречалось нам с дюжину раз. Люди в шляпах и полосатых льняных костюмах стояли у прилавков, запрокидывая головы, глотая его, как пациенты психиатрической клиники. Зимой эти же люди будут частенько подходить к тем же прилавкам и пить из тех же чашек, только их пальто и шляпы будут придавать им европейский вид. Когда в Чикаго очень холодно, свет проникает в вокзальные окна огромными столбами, в которых вспыхивают голуби, пролетающие сквозь пыльный воздух, словно сквозь мерцающие звезды Млечного Пути.
Должен сознаться, что по мере приближения к Нью-Йорку на душе у меня становилось веселее. В конце концов, Нью-Йорк был родным моим городом, и хотя говорят, что он сильно переменился, но в памяти у меня он остается таким же, каким и был, и я люблю его, как любят того, кто умер, – с нежным смирением, верностью и обреченностью. Он предстает передо мною безмолвным, но я уверен, что будь у меня достаточно сил, возжелай я этого так, как во сне можно желать полета, то я смог бы расслышать все его звуки и войти в его величавый образ, чтобы начать розыски тех, чьи адреса до сих пор сохраняются у меня в сердце. Если бы я нашел их, то не представляю, что стал бы делать (да и узнали ли бы они меня?), но я был бы счастлив просто их повидать. Я стал бы, к примеру, искать в 1910 году своего отца, когда он был молодым еще человеком, а мне было шесть. Я пошел бы вслед за ним по улице, и, может быть, мы обменялись бы с ним взглядами. Он подумал бы, что доброта, которая, как он почувствует, исходит от древнего, седого как лунь ветерана Гражданской войны, является признаком мудрости и доброжелательности, даруемых старостью. Вам никогда не приходилось встречать стариканов вроде меня, которые улыбаются вам и глядят так, словно в точности знают, кто вы такой и что с вами произойдет? Может быть, это ваш сын, который так сильно любил вас, что силой воли сумел перенестись к вам сквозь время, в свое прошлое.
Нью-Йорк придавал мне сил. Гудзон придавал мне сил, будучи (вне сомнения) моим райским садом. Я решил, что любовь к Констанции позволит мне измениться и что, увидев это, она и сама станет иной, а это позволит нам восстановить наши зашедшие в тупик отношения. Почти ничего не хотелось мне сильнее, чем шагать вместе с ней по тенистым и безымянным летним улицам, затерявшись во времени и, как прежде, полными любви.
Словно бы я сам напился кофе, оптимизм мой разрастался сверх всякой меры, и как только такси подбросило нас к дому, я вбежал в него, словно генерал, только что победоносно завершивший войну. В этой новой эпохе было осуществимо все, чего бы я только ни пожелал. Первым делом я бросился в ванную и перекрутил все полотенца – получились этакие бессмысленные жгуты. Я беспорядочно переставил все бутылочки и пузырьки с косметикой, которых у Констанции имелось великое множество (она чуть с ума не сошла, когда я решительно заявил, что «Восторг» должен стоять за «Квантовой механикой», ибо «Восторг» был ее излюбленным шампунем, а теперь до него стало трудно дотянуться), затем на лифте поднялся в кухню, где разворошил все сорта сыра, а кое-какие даже изъял из отделения молочных продуктов, с безрассудной отвагой переложив к фруктам. Полностью отдавшись порыву, я взял кусок «Стилтона» и сунул его между бутылками пива.
Не могу утверждать, что эти действия доставляли мне удовольствие, что мне легко было их совершать или что в них был хоть какой-нибудь смысл, но я решил изменить всему, что доставляло радость моему сердцу, и спешно принялся за исполнение замысла.
На очереди был мой кабинет. У меня слезы лились из глаз, когда я лишал его тщательно продуманного порядка, ибо казалось, что, перемешивая пачки бумаги и наклоняя абажуры на сторону, я отказывался от всех тех усилий, которые – по крайней мере, символически – предпринимал всю свою жизнь: привносить порядок в мир, полный хаоса, защищать осмысленное и доброе от бессмысленного и злого, выстраивать своего рода аэродром, готовый в полном порядке принять звено сбившихся с курса самолетов.
Мне так хотелось, чтобы, когда они вырвутся из облаков, перед ними предстало чистое поле, на которое можно легко приземлиться. Хотелось, чтобы они знали: наземные службы никогда не оставляли надежды на их возвращение, и я ждал их, и не покидал своего поста, и верил. Нежданно-негаданно воспринять идею беспорядка, поддаться ей, перестать заботиться о красоте и уравновешенности всего на свете, всего на свете… Это шло вразрез со всеми уроками, преподнесенными мне жизнью, со всем опытом, почерпнутым мною в схватках, из которых я выходил победителем.
Аккуратность так глубоко в меня внедрилась, что даже самый первый шаг в сторону грозил довести меня до грани – и через грань. Но я с самого начала верил – то ли подсознательно, то ли инстинктивно, – что жизнь и любовь неразделимы, что почтительность к одной требует почтительности и к другой, что любовь может принимать многие обличья и быть причиной многих исключений и что, как величайшее из исключений, любовь может быть божественным приказом восставать против порядка, которому ты присягнул, восставать против природы и даже против самого Бога. Только любовь может содержать в себе такое послание, столь глубоко ощущаемое, столь тяжко обременяющее, столь верное, столь чистое и столь совершенное.
Я решил выпить чашку кофе – или, по крайней мере, попытаться.
Естественно, я не мог просто выйти из дому, отправиться в какой-нибудь ресторан или в один из многих отвратительных притонов, где осуществимы подобные вещи, попросить чашку кофе и выпить ее. Констанция восприняла мою нерешительность как поощрение вседозволенности – и за те шесть или семь недель, в течение которых я все откладывал прямую встречу с тем, что должно было перевести меня в иную веру, окружила себя разнообразными любителями, апологетами, наемниками, прихвостнями и трутнями этой кофейной гадости. Домой она являлась разгоряченной, нервной и порывистой. Я улавливал в ее дыхании кофейный запах через обеденный стол, а обеденный стол был шириною в шесть метров.
В конце июля прибыли несколько грузовиков фирмы С. С. Пирса с припасами для дьявольского аппарата, доставленного из Италии, – машины, предназначенной для прогона под высоким давлением пара через молотые кофейные зерна. Я видел такие штуковины в Европе и соблюдал благоразумную дистанцию. А теперь одна из них была водружена на главный стол в кухне. В верхней части ее медного котла, имеющего форму колокола, красовалась бронзовая горгулья. Ясно, что тот, кто это сотворил, знал, что делает. Я не мог подолгу смотреть на это ужасное видение: бронзовые глаза кажутся живыми, в них пляшет улыбка, внушенная зельем.
Однажды субботним утром, когда я после пробежки вокруг парка вошел в дом, Констанция была в приемной и беседовала с директором одного из музеев, в чьем попечительском совете состояла. В приемной мы всегда держали так много цветов, что слуги ходили в специальных сетках для пчеловодов, изготовленных по эскизам Фрэнка Бака.
Эта комната была настоящим раем. Даже зимой, когда в камине полыхал огонь, цветы были свежими и полными жизни. Проходя мимо, я туда заглянул. Все, казалось, было как всегда. Констанция почистила зубы. Они опять были белоснежными, без этих порочных пятен, оставляемых напитком, напоминающим результат перегонки содержимого выгребной ямы. На ней была белая теннисная форма: она была неотразима в любом спортивном одеянии, даже во вратарском.
Директор музея сидел на краешке стула, подавшись вперед и натужно смеясь тем замечаниям Констанции, которые хотя бы отдаленно можно было найти забавными. Я услышал, как изменился ее голос, сделавшись тусклым и серьезным, когда она сказала:
– Люблю по субботам поиграть в теннис, потом принять душ и сходить к Джефферсону за кофе.
Когда она произносила ту часть фразы, что касалась покупки кофе, впечатление было такое, что она говорит о мужчине, в которого до безумия влюблена. Она вся была исполнена мягкости и теплоты, как во время нашей первой встречи. Лишь только я вспомнил об этом, как последовал ужасный хруст – это я наступил на рукоятку ее теннисной ракетки, прислоненной к одному из египетских мраморных львов возле двери в приемную.
Ладно, сказал я себе, взбегая по лестнице (Констанция терпеть не может, чтобы кто-нибудь ломал ее ракетки), если я намереваюсь это сделать, то мне придется это сделать.
Прежде всего я составил завещание. Как у совладельца оцениваемых в несколько миллиардов компаний, недвижимости, произведений искусства и денежных средств, завещание мое, само собой, оказалось довольно замысловатым. Оно было составлено в старой фирме дедушки Фабера и заключено в папку из марокканской кожи, которую я иногда забавы ради нюхал. Алгоритмическая его часть занимала первые двадцать страниц, после чего вплоть до страницы 325 следовала инвентарная опись, должным образом обновляемая каждый квартал.
Но в завещании этом ничего не говорилось о чувствах, сожалениях, вздохах. Да, вздохах. Даже после последнего вздоха.
Я составил его сам, без участия адвокатов, и в нем ничего не говорилось о деньгах. Речь в завещании шла о том, что я вынужден буду оставить этот мир и людей, которых любил, и оно было способом говорить с ними, даже с теми, которые ушли прежде меня.
В этом документе я говорил с Констанцией. Много говорил. И не стеснялся упоминать о предмете, ставшем причиной крушения нашего счастья. Не стеснялся высказывать осуждение. Не стеснялся излагать предостерегающую историю, проиллюстрированную моей собственной смертью. «Я умер, потому что ты позволила своему женскому сердцу привязаться к неодушевленному предмету. Я умер, потому что ты была одержима бронзовой горгульей, нависающей над десертным столом. Я умер, потому что ты позволила своей прекрасной душе увлечься кофейным зернышком, – писал я. – Прощай».
Потом я отправился к доктору. Мой личный врач был в Хэмпс-тоне, поэтому я попросил консьержа найти лучшего терапевта, остававшегося на Манхэттене. Им оказался доктор Ксавьер Граффи из Нью-Йоркского госпиталя. Я сразу понял, что он должен быть хорош, поскольку брал за свои услуги по адвокатским расценкам.
– Доктор Граффи, – сказал я, – я намереваюсь выпить чашку кофе.
– Прошу прощения? – сказал доктор Граффи.
– Что бы вы мне рекомендовали для профилактики и восстановления?
– На что вы жалуетесь?
– Что вы сказали? – спросил я, плохо его расслышав и оттопыривая ладонью правое ухо, как ветеран Антиетама.
– Какое у вас заболевание? – прокричал он.
– Я совершенно здоров.
– Тогда что вы имеете в виду?
– Я намереваюсь выпить чашку кофе.
– Ох, – сказал он, подумав, что с его стороны было, возможно, невежливо не предложить мне кофе. – Не желаете ли кофе?
– Нет, – сказал я, мотая головой и глядя на небо через фермы моста 59-й улицы.
Последовало долгое молчание.
– Итак, что я могу для вас сделать? – сказал он наконец с надеждой в голосе.
– Помогите мне, – сказал я.
– Конечно, конечно. Расскажите только, в чем дело.
– Я намереваюсь выпить чашку кофе.
– Немедленно велю принести.
– Не сейчас! – сказал я.
– Хорошо. Как только вам будет угодно.
Он был вежлив и озадачен.
– Вы хорошо себя чувствуете? – спросил он.
– Вполне, – сказал я. – Для человека моего возраста я и силен и ловок, если можно говорить так о самом себе. Я служил в ВВС. Летал на «Р-пятьдесят один» и дал себе обет не терять формы так долго, как только смогу.
– Тогда что же у вас болит?
– Ничего. Я в отличном состоянии.
– А, понял, – сказал доктор. – Вы нуждаетесь в некоторых советах относительно профилактики.
– Профилактики и восстановления.
Он запрокинул голову, как сова, а потом и замигал, как сова.
– Я намереваюсь выпить чашку кофе, – сказал я.
– Сейчас? – спросил он.
– Нет, позже.
– Чудесно. Когда вам будет угодно. Или, может быть, вы предпочтете чай?
– Нет.
– Что ж, тогда будет кофе.
– Да.
– Его принесут, как только вам будет угодно.
– Сюда, вы имеете в виду? – спросил я.
– Моя секретарша готовит отличный кофе.
– Прямо сейчас, вы имеете в виду?
– Если пожелаете.
– У вас имеется соответствующее оборудование? – осведомился я.
– У меня есть «Мелитта».
– Что это такое?
– Фильтрующий аппарат.
– Да, и потребуется еще промывание желудка, атропин, профилактика тиреотоксикоза, клизмы с морской солью, средства для удаления пятен, мятные таблетки и зубная щетка.
– Я вас совершенно не понимаю, – сказал он. – Совершенно.
– Понимаете, – сказал я ему. – Я пришел к вам, потому что вы доктор.
– Да, я доктор…
– Мне нужен ваш совет относительно профилактики и восстановления.
– Прекрасно, – сказал он. – Скажите мне о вашей болезни, недуге, травме, врожденном пороке, и я рекомендую вам меры предосторожности, способы стабилизации и тому подобное.
– Я, – сказал я, касаясь своей груди указательным пальцем левой руки. – Намереваюсь, – сказал я.
– Что?
– Выпить, – сказал я, изображая, что вливаю себе в глотку струю из бурдюка, которого, похоже, он никогда не видел. – Кофе. – В этом месте я изобразил гончара за его кругом.
– Джина, – сказал он, нажав кнопку, – принеси, пожалуйста, кофе, и побыстрее.
– Нет! – крикнул я. – Не приносите никакого кофе!
– Доктор Граффи? – зашуршало в микрофоне. – Так принести вам кофе?
– Нет, – сказал доктор Граффи. – Отставить.
Он отпустил бакелитовую кнопку.
– Все равно я никогда не хотел быть врачом, – сказал он. – Я хотел быть берейтором. Кто знает? Может быть, в другой раз повезет.
От него я не сумел получить хоть какого-либо медицинского совета, так что вынужден был совершить это деяние, полагаясь лишь на себя самого. Дома найти уединения я не мог. У нас было только три кухни, и Констанция или кто-нибудь из слуг могли случайно зайти в любую из них, нарушив мою затею. Можете себе вообразить, что уборщица или садовник оказываются у меня перед глазами, когда я подношу к губам зловонную чашку? Несмотря на данные им указания не готовить, не пить, не хранить, не приносить кофе и не говорить о нем ни в доме, ни в прилегающей к нему территории, они, вероятно, предавались этому распутству два-три раза в день – в своих обиталищах, на глазах у собственных детей – и даже не заметили бы, что такого необычного я собираюсь совершить. Может, именно в тот момент, когда я достигну середины своего каната над Ниагарой, они начнут какую-нибудь бессмысленную болтовню или, еще хуже, выдадут какую-нибудь из этих сатанинских фраз, типа «О, пьете свой кофе? На здоровье!», которые кишат в сердцах одержимых, как извивающиеся черви. «Мой кофе», надо же!
Я думал было запереться, но что, если в тот самый момент, когда вся моя жизнь вот-вот должна будет готова перейти через Великий Водораздел, Мейзи потребуется достать из холодильника свой сэндвич с яйцом и салатом и дверь в кухню задребезжит?
Констанция занималась кислородным уходом за своими волосами, и в доме стоял свежий и сладкий запах. Арап Лоуренс – не Т. Э. Лоуренс, а ее парикмахер – сказал ей, что волосам, чтобы стать по-настоящему красивыми, требуется кислород и низкая температура. Не жалея затрат, Констанция велела, чтобы на заднем дворе, куда сносили кухонный мусор, соорудили некую установку размером с крытый товарный вагон. От этого химического завода тянулся длинный шланг, увенчанный чем-то весьма и весьма похожим на то, что много позже стало нам известно как шлем астронавта. Надев этот шлем на голову и нажав на зеленую кнопку на штуковине, похожей на пульт управления тельфером, Констанция обеспечивала своим волосам приток охлажденного кислорода, подаваемого под высоким давлением.
Спереди, по бокам и сверху на шлеме красными буквами по трафарету были выведены надписи «НЕ КУРИТЬ», к которым я черным китайским маркером добавил: «И НЕ ПИТЬ КОФЕ!»
Я вышел из дому и побрел куда глаза глядят. Стоял август, так что я направился к Бронксу. Я слышал, что Бронкс теперь стал опасен, но в ту пору самый большой риск представляли там еврейские старушки, сновавшие вверх и вниз по Гранд-Конкор-су наподобие бамперных автомобилей. У этих женщин было то, что в ВВС нам было известно как трехколесное шасси, и задними их колесами были тележки для покупок. Впервые увидев их после войны, я вообразил себе ураганный налет эскадрильи В-29.
Я сам не знал, куда направляюсь. Я шел, чтобы оттянуть решающий момент, надеясь, что сумею примириться с фактами жизни, как ослик, идущий за морковкой, что свисает с палки, привязанной к его упряжи. Я хотел, чтобы момент моей расплаты был ярким и постоянно отдаляющимся.
Несмотря на то что мы навещали отдаленных родственников Констанции в Ривердейле и Филдстоне, а одно лето я работал санитаром в бараке фекального анализа при Монтефиорском госпитале, по-настоящему Бронкса я не знал. Возле стадиона «Янки» я окликнул такси.
– Отвезите меня туда, – велел я.
– Куда? – спросил водитель.
– В самую глубь Бронкса. Бросьте меня в темный колодезь вечности.
Он ехал минут двадцать и высадил меня на пересечении двух линий надземки. В тени стальных платформ, поддерживающих скоростные поезда, виднелись неоновые вывески, сверкавшие среди бела дня, фаланги пончиков с повидлом на матовом стекле, ряды пожилых женщин в красиво убранных гостиных, чьи волосы были покрыты лаком и плотно, как надкрылья божьих коровок, прилегали к вискам. Потом появилась мясная лавка, где горячие куски вареной говядины томились в джунглях кислой капусты, а набухшие кровяные колбаски все вращались и вращались на вертелах из нержавейки. Там можно было бы выпить кофе, но при данных обстоятельствах я от этой мысли отказался. Пить это зелье само по себе омерзительно, но быть при этом окруженным телячьими ляжками, говяжьими языками, печенками…
Не осмелился я зайти и в булочную, опасаясь, что кофе сведет меня с ума и заставит умять три дюжины пончиков с повидлом. Я и без кофе готов был по меньшей мере на дюжину, поскольку их изобрели в моем родном городке. Время от времени я пытался принести домой полную их сумку, из той самой пекарни, откуда они произошли, но прошагать надо было четыре мили, и, особенно когда стояли холода, а луна была полной, домой я приходил с пустой белой сумкой, а все пальтецо мое усыпала сахарная пудра. Даже теперь я съедаю десять – двенадцать этих штуковин, которых здесь, в пекарне Нитероя, дети называют pusatas, а черносливовой начинке которых приданы очертания, напоминающие терновый венец.
Несколько часов я шагал по окрестным улицам, всегда возвращаясь в тенистые узы платформ надземки – только в Нью-Йорке подземка проходит по большей части над землей. Становилось все темнее и темнее, все жарче и жарче. Хотя было всего лишь около трех часов дня, весь мир казался черным, и красные неоновые вывески вспыхивали, как маленькие креветки на дне океана. Меня окружал туман, и я знал, что смогу усилием воли развеять его, ибо сразу же за стенами страха простирается голубое небо, где сердце и разум составляют единое целое.
– Держи себя в руках, – сказал я себе тихонько.
Несколькими минутами позже я увидел пиццерию, спрятанную в закоулке, глубоко погруженном в августовские тени. Там был кофе. Войти туда, приблизиться к цели было подобно полету к Берлину сквозь ветер и зенитный огонь. Чем ближе оказываешься к своему объекту, тем ты более напуган, более сосредоточен, более бодр – и тем меньше боишься. Это парадокс. Когда мир обостряется и сверкает так ярко, что даже сражение на максимальной скорости кажется слишком замедленным, то возрастание страха в какой-то момент приводит к его исчезновению.
Мужество мое воспрянуло, когда я вошел, и сердце в присутствии кофеварки яростно заколотилось. Невесть сколько серебристых печей горели в полную мощь, и температура внутри лавчонки была не меньше семидесяти градусов, хуже, чем посреди июля в Мехико. Из недр заведения появилась девушка, единственная работница. Это была блондинка, почти с меня ростом. Страшная жара отображалась на ее лице, покрытом блестящим слоем пота. Чтобы остаться в живых, ей приходилось выпивать галлоны кофе на протяжении всего дня, и из-за этого она становилась сексуально ненасытной и возбудимой сверх всякой меры. Но я, сосредоточенный на своей задаче, не осознавал этого, даже когда она пожирала меня своими голубыми глазищами. Я не мог оторвать взгляда от кофеварки. Вот и дошло до этого, наконец-то. Вверху громыхали поезда. Мое сердце дико стучало. Я готов был на решающий шаг.
– Лучше, когда погорячее? – спросил я, думая, что ледяной кофе, возможно, менее ужасен.
Девушка дышала, как загнанный зверь.
– Да, – сказала она, и глаза ее слегка затуманились.
– Я хочу прямо сейчас, – медленно проговорил я, выделяя каждое слово.
– Ах! – сказала она, тотчас вышла из-за прилавка, бросилась к двери, заперла ее и перевернула табличку так, чтобы наружному миру она возвещала «ЗАКРЫТО».
– Пойдемте в заднюю комнату. На мешки с мукой.
– Сойдет и прямо здесь, – возразил я.
– Люди увидят, – сказала она, указывая взглядом на витрину.
– Вы правы, – согласился я. – Пойдемте.
Она повела меня за собой, и я сказал:
– А как насчет кофе?
– Кофе?
– Хочу выпить чашку кофе.
– Сварить? – спросила она, закидывая руки за плечи и удерживая волосы.
– Сейчас сварим, – пообещала она, увлекая меня все глубже в недра заведения.
Мешки с мукой они держали в комнатушке без окон, с одной флуоресцентной лампой да с вентилятором в отдушине над дверью. Кофе я там не увидел и оглянулся в поисках кофейника. Когда я снова посмотрел в сторону мешков, работница пиццерии сидела на них вполоборота, упираясь коленями, и ритмично, словно под музыку, раздевалась, томно раскачивалась, развязывая белые тесемки своего фартука.
Когда, после того как я принужден был впервые за время нашего брака изменить Констанции, наступил вечер, я бесцельно шагал, все дальше углубляясь в Бронкс. Было еще светло, и люди либо обедали, либо косили свои лужайки. Примечательным в отношении климата Бронкса является то, что в январе вы можете вынести на веранду сочный бифштекс, и он через две минуты замерзнет, а в августе можно положить его в том же самом месте на гриль, не разжигая огня, и он сам по себе зажарится. И хотя весна здесь длится не более десяти дней, осень представляется раем, которому никогда не будет скончания.
Ходьба обратила мои мысли к юности, но я все еще был голоден. Почти наверняка за последние два-три часа не миновал я ни единого банкира, ни единого обладателя хотя бы одного места на какой-нибудь захудалой бирже. Ни тебе значков Йельского университета, ни «ягуаров», ни безупречных зубов. Я заметил, что люди поглядывали на меня враждебно. Воспринял это как своего рода возмущение, которое я должен был вызывать у них как выпускник Гарварда, партнер у Стиллмана и Чейза и, ныне, миллиардер, вне зависимости от того, что я по-прежнему оставался курьером филиала компании, вне зависимости от того, что, как и всякий другой, был полностью внедрен в свой «класс» – иначе говоря, в свою эмоциональную родину, – прежде чем мне исполнилось десять, а мы тогда были довольно-таки бедны.
Я решил, что дело в моей одежде, или, может, в стрижке, или, может, помоги мне Господь, в моем поведении и выражении лица.
Когда принадлежишь к денежной элите, то становишься привычен к определенной враждебности со стороны неимущих. Но я совершенно не знал, что дети разбегались по домам, когда я проходил мимо, а женщины смотрели на меня в страхе потому, что сзади я весь, от пяток до макушки, покрыт был мукой, так же как и мои волосы, лицо и шея. Я выглядел как призрак прошедшего Рождества.
Пока я шел, у меня возник план. Благодаря удаче или помехам я так и не выпил кофе, и недавняя моя попытка согласиться с Констанцией, сдаться тому, что она рассматривала как нормальную жизнь, но что сам я воспринимал как серьезную пагубу, способную до неузнаваемости исказить мое естество, провалилась. Я не только не смог выпить кофе, я не смог даже приблизиться к нему на три метра.
Единственный для меня способ достичь «нормы» состоял в том, чтобы прибегнуть к помощи силы. Сила – замечательный инструмент, и когда она угрожает жизни, то пробуждает способности, спавшие в душе как некие великаны. Идея моя была проста: я подкуплю полицейских, чтобы они силой принудили меня выпить чашку кофе. В конце концов, у них есть пушки, и всем хорошо известно, что за соответствующую сумму они сделают поистине все на свете. Управляющая офисом у Стиллмана и Чейза ежемесячно навещала капитана в участке и всякий раз доставляла ему несколько тысяч долларов для «фонда».
«Зачем вы относите ему деньги?» – спросил я у нее, и она объяснила, что это делается для безопасности наших курьеров и гладкого прохождения наших операций. Она обычно наносила капитану визиты вежливости и вручала ему двести долларов для благотворительного фонда. Он благодарил ее и выходил из комнаты, чтобы положить деньги в сейф участка. Оставшись одна возле маленького стола, управляющая выдвигала единственный ящик, набивала его тысячами долларов в десяти– и двадцатидолларовых банкнотах и захлопывала. При этом звуке капитан снова появлялся в комнате, благодарил ее еще раз за тот вклад, который он только что поместил в сейф, и пожимал ей руку. Тот факт, что в ящике постоянно обнаруживались огромные суммы, капитан объяснял для себя чем-то вроде чуда.
Когда в Нью-Йорке умирает богатый человек, у которого нет родственников, чтобы позаботиться о его делах, полицейские опечатывают дом, но лишь после того, как его разграбят. Иногда они возвращаются ночью и взламывают печать, чтобы забрать что-то, что в спешке было забыто. Они, однако, не любят говорить о таких вещах, ибо чувствуют, что это оскорбляет их достоинство.
К великому моему изумлению, полицейские сами подъехали ко мне, когда я шел по улице, и сбросили скорость, приноравливаясь к моему шагу.
– Ты сам залезешь в машину или нам за тобой сначала погоняться? – спросили меня изнутри.
– Прошу прощения? Не могли бы вы повторить?
– Что предпочитаешь – смирительную рубашку? Или будешь сотрудничать?
– Вы прочли мои мысли, – сказал я. – То, о чем я думал, было настолько мощным, что привело вас ко мне, но только не надо вставать на дыбы, прежде чем мы заключим соглашение. Кроме того, я не хочу иметь дело с кем-либо в чине ниже капитана.
Я запрыгнул в машину и смеялся всю дорогу до участка. Там, когда они надевали на меня наручники, я попросил оставить руки спереди, чтобы я смог выпить эту чашку кофе.
– Эту чашку кофе?
– Да.
– Что это значит – выпить эту чашку кофе? Вы американец?
– Конечно. Разве не похож?
– Нет.
– И кто же я по национальности, по-вашему?
Дежурный сержант осмотрел меня с ног до головы.
– Псих, – сказал он.
Я попал в беду. Они наплевательски отнеслись к моей просьбе и, зарегистрировав меня как нарушителя общественного порядка, швырнули в «обезьянник». Единственным другим его обитателем был бородатый старец с розовой культей вместо правой кисти. Он очень походил на Санта-Клауса, но глаза его были полны ужаса. Видно было, что он никогда не переставал бояться, что переключатель страха в его мозгу каким-то образом намертво замкнулся и что эта простая, казалось бы, неурядица стала причиной его падения.
– Вы боитесь слонов? – спросил я.
Он испуганно кивнул.
– А метеоритов вы боитесь?
Он снова кивнул.
– А картонных коробок?
Он содрогнулся от ужаса.
– Вы боитесь меня так же?
Он старательно, страстно даже, затряс головой.
– Это не важно, потому что я не причиню вам вреда. Вы боитесь меня, потому что я здесь. Вы всего боитесь. Стоит вам проснуться, и вы уже боитесь.
Этого он не подтвердил. Мгновение спустя я догадался почему.
– Вы вообще не спите, так?
– Да, – прошептал он. Он боялся спать. Он был как рыба. Рыбы, возможно, и спят, но он не спал.
– Но почему вы боитесь меня? – спросил я.
Он откинулся, вжавшись спиною в решетку, что было не хуже любого другого ответа.
На следующее утро, часа в четыре, меня отвели на другой этаж, где возле лужицы света, среди нескольких деревянных столов восседал детектив.
– Обычно вы одеваетесь в женское платье? – спросил он.
– Что?
– Где ваше платье?
Может, он был сумасшедшим.
– С чего бы это мне носить платье?
– А с чего бы вам пудриться?
– С чего бы мне пудриться? – повторил я.
– Ну.
Я распростер руки в жесте всеобъемлющего недоумения.
– Не с чего.
– Вы живете в центре, – сказал он, – а вовсе не здесь.
– Правильно.
– Ну так и что вы здесь делаете? Здесь нет баров для трансвеститов.
– Баров для трансвеститов?!
– Что, кто-то украл ваше платье? И это вас огорчило? А? Я решил, что он совершенно сумасшедший, но что из этого?
Он был полицейским. Я подался вперед и сказал ему на манер заговорщика:
– Слушайте, я заплачу вам, чтобы вы выстрелили в меня, если я не выпью эту чашку кофе. Деньги не вопрос.
Он не вполне меня понял, но я упомянул о деньгах.
– Эту чашку кофе?
– Эту.
– Какую именно?
– Первую.
– А как насчет второй?
– Не надо жадничать. Если я выпью первую, то со второй и сам управлюсь.
– У вас есть личный врач?
– Да.
– Как его зовут?
– Доктор Граффи.
– Это на Манхэттене?
– Конечно.
– Он психиатр?
– Нет. Он терапевт.
– А кто ваш психиатр?
– Психиатра у меня нет. Зачем он мне?
– Ну, мне это неизвестно.
– По-моему, Фрейд перестарался, – сказал я. – Решительно все, что он утверждал, было либо и так всем очевидно, либо смешно.
В этот момент в комнату влетела Констанция в окружении нескольких чрезвычайно дорогих адвокатов. Я знал, что спасен, но не знал, от чего. Детектив встал едва ли не по стойке «смирно», увидев весь этот народ и предположив, что я либо миллиардер, либо сумасшедший брат-близнец Трумэна, либо космический пришелец, сбежавший из центра дознания ВВС.
– На кого ты похож? – спросила Констанция, которой было страшно неловко увидеть меня изукрашенным, как охотник за головами из Новой Гвинеи, в присутствии старших партнеров фирмы «Ветер удачи».
– Как – на кого?
– Посмотри на себя.
Я осмотрел свои руки, ноги: они казались совершенно нормальными, в стиле братьев Брукс.
Она достала из сумочки пудреницу и со щелчком ее открыла – на тот манер, каким открывают затвор пистолета, чтобы перезарядить его ради спасения своей жизни, и сунула зеркальце мне в лицо.
– Вот так.
– Ну и ну, – сказал я, увидев свое лицо. Потом посмотрел на всех, кто был в комнате, в молчании переводя взгляд с одного на другого.
– Что с тобой случилось? – завопила она.
Аристократка, активная натура, она никак не могла дать чему-то произойти без объяснения или ее вмешательства.
– Это мука, – возвестил я довольным голосом.
– Мука?
– Пекарская мука.
– И как она на тебя попала?
– Я ел пиццу…
– Здесь, наверное, замешана какая-то пицца, – предположил детектив.
– Это была самая лучшая пицца, – с фанатичным напором ответил я, – какую только мне доводилось пробовать за всю мою жизнь.
Кроме как с Констанцией, я никогда ни с кем не разводился, так что не знаю, все ли разводы переживаются одинаково, но, когда тебя хочет оставить кто-то, кого ты любишь, Бог не дает тебе пощады. Это подобно окончанию шахматной партии с одним королем против двух ферзей, двух ладей и циркового коня.
Когда бы я ни заснул, мне виделось, что весь мир стал походить на городок Гэри, штат Индиана, ночью, но вместо того, чтобы производить сталь и резину, огромные заводы и фабрики были заняты поджариванием, размалыванием и завариванием. Этот кошмар населяли усыпанные мукой женщины в платьях фасона Третьего рейха, ежедневно выпивающие по пять-шесть чашек кофе. Он полностью вытеснил мой сон о бурунах прибоя. Хуже всего то, что сопровождала его совершенно безумная, дикая, кофейно-вдохновленная игра на клавикордах – инструменте, который свел бы с ума весь мир, если бы не спохватились и не изобрели, когда не оставалось ни минуты для промедления, пианино.
Я пробуждался, охваченный ужасом и утопающий в поту, и поворачивался к Констанции, которая, даже во сне, непременно при этом отворачивалась. Все было кончено. Тогда я звонил Холмсам, велел им отключить сигнализацию и спускался в музыкальный зал, чтобы поиграть на пианино.
Музыкальный зал был шестидесяти футов в длину и тридцати – в ширину, потолок взмывал на двадцать футов, а пол был устлан специальным акустическим покрытием из мозамбикского дерева джерко. Восемь французских дверей открывались на мраморную террасу, выходившую на лужайку. Над макушками зачерненных ночью деревьев виднелись небоскребы, сияющие во влажном летнем воздухе. Я открывал эти двери, позволяя бризу создавать балерин и лебедей из белых занавесей, и до самого утра играл Моцарта и Бетховена – безупречно сбалансированные произведения, столь же прекрасные и исполненные надежд, как пение матери, обращенное к своему ребенку. Они всему придавали перспективу, пускай даже грустную, и благодаря им я способен был жить дальше.
В конце концов я стал умолять Констанцию не покидать меня, но лишь после того, как долгое время держал свои чувства в узде, надеясь, что невозмутимый вид сможет вызвать в ней заинтересованность, достаточную для того, чтобы она начала сомневаться. Но она не знала сомнений, ибо тенистые и прохладные по природе участки ее души были теперь все время на беспощадном свету благодаря регулярному поглощению кофе, который доставлялся ей на сервировочном столике – первым делом по пробуждении, затем часов в десять утра, до и после обеда. Пять чашек в день… Она пропала. И не было для меня способа до нее дотянуться.
Из-за этого она становилась жесткой, жестокой, жаждущей власти. Мысли ее не знали жалости, она сияла металлическим блеском. Она часто уходила из дому, чтобы потанцевать с другими кофейными фанатами, и они, впадая в транс, кружились на протяжении многих часов.
– На что это похоже? – спрашивал я, робко как мышь.
– Это – как в солнечный день ехать на велосипеде по прибрежной дороге в Истгемптоне, и нет на ней ни единого автомобиля, и ты набираешь и набираешь скорость, пока не почувствуешь, что твои легкие, сердце и все мускулы составляют одно с безупречной машиной и ты можешь вдыхать и выдыхать воздух, как реактивный двигатель. Самое лучшее – это чувство, что ты можешь танцевать вечно, что ты не слабеешь, что чем больше ты напрягаешься, тем делаешься сильнее. Почему ты не пойдешь с нами? – спросила она с сердечностью заточенного скальпеля.
– Не думаю, что мне следует, – сказал я. – Ведь я – всего лишь твой муж.
– Тогда тебе недолго придется им оставаться, – заявила она. – Я совершенно тебя не понимаю. Ведь ты куда более ловкий танцор, чем все те парни, с которыми я туда хожу.
– Я не могу выпить эту чашку кофе, – сказал я.
– Знаю, но, может, все получится и без кофе. Мы могли бы протанцевать всю ночь, а потом…
– Констанция?
– Да?
– Ты не спишь с теми кофейными фанатами, с которыми ходишь танцевать?
– Нет. Кофеин не дает мне уснуть.
Это разбило мне сердце.
Ребенком я вместе с дядей побывал на выставке силовых установок в Балтиморе, где видел паровой двигатель, который работал с магической ритмичностью, не переставая очаровывать зрителей. Его цветные шатуны и полированные рычаги целый день танцевали в гипнотическом экстазе. Яркие лучи высвечивали идеально синхронизированные шаги, вращения и выхлопы. Поддерживаемый водой и углем, двигатель этот мог работать вечно, не нуждаясь ни в чем, кроме как в периодической порции масла. Он работал весь день, и он работал всю ночь. Его сила никогда не ослабевала, и, хотя он был прикручен болтами к полу и никуда не двигался, я чувствовал, что он пролагает себе дорогу сквозь россыпи звезд.
Констанция превратилась в такую же машину. Я с уважением относился к ее силе, но сторонился ее, ибо она обменяла свою женственность на то, что не сулило побед. После того как мы расстались, я, хоть временами и томился по ней так, что до боли щемило сердце, стал думать о ней как о своего рода локомотиве и не завидовал больше тем кофейным фанатам, с которыми она танцевала.
Развод сам по себе оказался штукой не из легких, втянув в дело, как выяснилось, несколько сотен компаний, дутые корпорации в Альпах и десятки адвокатов, одевавшихся намного лучше меня. Когда мы поженились, Констанция в знак вечной верности связала меня со своим огромным богатством. Теперь, не в состоянии противостоять паническому ужасу своих юридических советников, она препоясала чресла, чтобы его вернуть.
Для развода она обратилась к фирме, которая изначально называлась «Спрут, Грин и Шар», а затем была преобразована в «Шар, Латан и Баламут» и среди клиентуры была известна как «Шар, Латан». Даже это звучало не так плохо, как «Сор, Синяк, Тир, Зад», которых обыкновенно называли «Сор, Тир», например: «Меня защищает “Сор, Тир”». «Шар, Латан», гуманный, как бормашина, предложил мне пять миллионов отступного. Все они так боялись, что я соглашусь, тем самым лишив их многих часов тяжбы, которые возможно поставить в счет, что у них едва не случились сердечные припадки, пока я сидел, обдумывая их предложение.
– Нет, – сказал я.
Слышно было, как адвокатские сердца рванулись вперед, словно свора гончих. Взглянув им в глаза, я увидел новые теннисные корты, разбитые на суглинистой почве, летние дома в Новой Шотландии, роскошные «мазерати».
Подготовив себе позиции для отступления так же тщательно, как выстроены были оборонительные рубежи Иводзимы, они спросили, на что я претендую. Они, разумеется, не собирались вносить контрпредложения, пока не услышат мои требования.
– Я хочу одного, – сказал я. – Чтобы меня любила Констанция.
– О боже! – все как один воскликнули они.
Я знал, что это прозвучало довольно слабо. Старший партнер взял инициативу в свои руки.
– И вы инвестиционный банкир? – недоверчиво вопросил он. – Мы, дорогой мой, говорим здесь о двух миллиардах долларов. Извольте быть серьезным. Не думайте, что вам удастся устроить для нас дымовую завесу из этой вашей цветочно-сердечной чепухи. Мы занимались тысячами подобных дел и достоверно знаем, что у людей на уме.
– Но это правда, – настаивал я. – Все, чего я хочу, это чтобы Констанция меня любила.
Полагаю, что она перед тем выпила чашку кофе (а то и больше). Она даже не шелохнулась. В глазах у нее было не больше влаги или блеска, чем в куске песчаника где-нибудь в Соноранской пустыне.
– Ваше встречное предложение?
– Нет у меня никаких встречных предложений. Я не хочу ни денег, ни отступных.
– Мы предлагаем вам двести миллионов, если вы согласны закрыть этот вопрос прямо сейчас.
– Мне не нужны двести миллионов.
– А сто миллионов?
– Мне не нужны деньги. Я хочу забрать свои книги и одежду, стол, который стоит в моем кабинете, картину Рафаэля, которую Констанция подарила мне на день рождения, и получить обязательство – в письменном виде, – что никто никогда не заколет Брауни.
– Кто это – Брауни? – спросил старший партнер.
– Его любимый поросенок, – пояснила ему Констанция.
– В самом деле? – спросил старший партнер. – Это все, чего вы хотите?
Я кивнул.
– Почему ты не хочешь взять сотню миллионов, просто для того, чтобы я знала: ты в состоянии покупать продукты? – привела свой довод Констанция.
– У меня, Констанция, есть работа.
– Работа ничего не означает. Ее можно потерять. И что тогда? Голодать?
– Я смогу найти другую работу.
– В качестве кого? – насмешливо спросила она. – Ты же инвестиционный банкир. А это значит, что ты ни черта не умеешь, кроме как снимать сливки с тех денег, которые делают настоящие люди.
– Тогда, может быть, я смогу найти работу на сыроваренной фабрике? – предположил я.
– Послушай, – провозгласила она, поправляя свою новую прическу. По-настоящему сексуальную. Она великолепно оттеняла ее шею и плечи, и благодаря ей она выглядела внимательной, уравновешенной и мудрой. – Я не хочу тревожиться о том, что когда-нибудь повстречаю тебя на улице выпрашивающим пять центов на чашку кофе.
Я вскинул руки и улыбнулся.
– Ну тогда – на водку.
– Да я бы скорее выпил стакан тетрахлорметана.
– Я беспокоюсь. Ну, ради меня. Соглашайся.
– Не могу.
– Но я хочу, чтобы ты согласился. Все будут знать – я буду знать, – что ты отказался от полумиллиарда долларов, что ты мог бы сражаться за целый миллиард и даже больше и что я умоляла тебя принять эти жалкие гроши. Никто не будет думать, что ты состоишь на чьем-то содержании или когда-либо состоял. Никто никогда не будет так думать, никто никогда так не думал.
– Я не могу, – сказал я. – Эти деньги запятнаны.
– Как так – запятнаны? – сварливо спросила она, готовая защищать легитимность своего состояния от обвинений в работорговле, использовании труда заключенных, монополизме, эксплуатации не охваченных профсоюзами рабочих, формировании капитала до введения подоходного налога и полусотни других придирок, которые липнут к большим денежным массам так же естественно, как на теневой стороне бочки для сбора дождевой воды нарастает мох.
– Запятнаны кофе.
– Хочешь сказать, мои деньги нехороши только потому, что я пью кофе?
– Точно, – сказал я. – Мне не нужны кофейные деньги. Лучше уж голодать. Одним из неотъемлемых положений Конституции Соединенных Штатов является право не подвергаться насилию и не видеть, как другие пьют кофе. Ты не можешь отнять его у меня. Никакое количество денег не заставит меня отказаться от моего врожденного права. Никакая взятка не сможет исказить моего решения.
Эта декларация сослужила огромную службу для лужаек Вестчестера и Лонг-Айленда, которые продолжили впитывать в себя солнечный свет, не потревоженные бульдозерами и строителями изгородей, она помогла лугам Новой Шотландии остаться в своем изначальном ветреном уединении, и она же преуменьшила производство роскошных автомобилей в Италии.
В последний раз я видел Констанцию, когда она скользила по мраморному полу, направляясь к лифту. Она не знала, что я смотрю ей вслед, а может, и знала. С минуту она глядела на указатель, круг белого стекла, светившийся, словно луна. Я знал, что если бы я сказал: «Я люблю тебя, Констанция», то все адвокаты в своих дорогих костюмах, окружавшие ее, рассмеялись бы, и только. Это, однако же, было правдой. Это было самой большей правдой, какую я только знал. Как жаль, что она не обладала силой, способной переменить нашу печальную историю. Я до глубины души чувствовал, что она могла бы справиться с этим, должна была справиться. Но – не сумела.
Иногда любовь отбирают несправедливо, но, пока не наступает конец, ты продолжаешь верить, а потом становится очень горько. Горько, потому что где-то внутри у тебя по-прежнему живет совершенный образец чистоты, а крушение надежд и предательство контрастируют с ним так же, как темные тени с залитой лунным светом дорогой.