Книга: Рукопись, найденная в чемодане
Назад: Констанция
Дальше: Великий Водораздел

Небо над Европой

(Если вы этого еще не сделали, верните, пожалуйста, предыдущие страницы в чемодан.)

 

Какой, по-вашему, проверке на благонадежность требуется подвергать преподавателя английского языка Бразильской Морской академии, если учесть, что у бразильцев нет других врагов, кроме собственной лени и кокосового масла? К тому же в бразильском флоте, как и в других родах вооруженных сил, не принято уделять повышенное внимание требованиям безопасности.
Думаю, они никогда не заглядывали в мое личное дело, а если и заглядывали, то нашли там минимум информации, поскольку основная часть моей бренной жизни прошла в те времена, когда о компьютерах никто и не слыхал. Кроме того, я не уверен, какие именно факты вносились в мое дело, если они вообще в него вносились. О некоторых вещах умалчивают, чтобы избежать политических осложнений. Очень может быть, что мне не надо было искать страну, не имеющую договора об экстрадиции, и что я мог просто затеряться в Лондоне или Мадриде.
Не так давно команданте заинтересовался моим происхождением и затеял какое-то вялотекущее расследование, которое, надеюсь, забросит сразу же, как столкнется с затруднениями, – а именно так он поступает всякий раз, сталкиваясь с непреодолимыми трудностями.
В Бразильских ВВС решили закупить несколько новых самолетов, а из старых сформировать эскадрилью для борьбы с мятежниками. Это представляется разумным, потому что АТ-26 на винтовой тяге не идут ни в какое сравнение с современными истребителями и перехватчиками, однако, с их малой скоростью, могут идеально поддерживать с воздуха операции, проводимые в джунглях.
Вновь назначенные пилоты этой группы обучаются на Т-27, «Туканах», машинах поменьше, но мало чем отличающихся от АТ-26. Поскольку их задачей является противостояние партизанам, многих из пилотов направляют на обучение в Соединенные Штаты. Лично я посылал бы их во Вьетнам.
Все пилоты говорят по-английски, но меня попросили их подтянуть, в смысле – натаскать в нюансах, чтобы они не профукали престиж страны во время стажировок. Внимание пришлось уделить и техническим терминам, и тут я не удержался, чтобы не преподнести им некоторые наставления в области тактики и стратегии воздушного боя.
Что мог я знать о полетах? Им достаточно было лишь взглянуть на меня, чтобы понять: я родился до эры воздухоплавания и нужен подъемный кран, чтобы усадить меня в кабину одного из их самолетов. Что мог я знать о цельнометаллическом моноплане с размещенными в крыльях пулеметами и обтекаемыми бомбовыми подвесками? Что, действительно, мог я знать?
За трехнедельный курс я обучил их не только летным терминам, но и преподал достаточно основательные уроки по управлению самолетом и использованию оружия, чтобы дать им преимущество в бою не только с ВВС Парагвая или Суринама, но и с асами люфтваффе, с которыми, надо признать, им вряд ли придется сражаться, хотя их братья из Аргентины по дури затеяли недавно возню с Королевскими ВВС.
Я ознакомил их с маневрами, которые их инструкторам и не снились. В осуществимость половины из них они отказывались верить, но я-то вынужден был прибегать к ним множество раз, и всегда удачно.
– Откуда вы об этом знаете? – спрашивали они, совершенно ошарашенные.
– Просто знаю, и все, – отвечал я.
– Но откуда?
– Когда вы стареете, химический состав крови меняется, – объяснял я, – и вы становитесь мудрыми. Вот одно из открытий, которые вам предстоит сделать: жизнь гораздо в меньшей степени, чем вы думаете, основывается на том, чему вы научились, и гораздо в большей степени – на том, что вы знали с самого начала.
Они все еще сидели с отвисшими челюстями, когда один из них спросил:
– Вы хотите сказать, что знаете, как справиться с потерей гидравлической жидкости в воздушном бою и как использовать свободный ход винта при пикировании, просто так, от природы? Все дело в наследственности?
Я попался, ну так и что с того? Я просто кивнул с абсолютной убежденностью.
За неделю до того, как эта партия студентов убыла, меня вызвал к себе команданте. Машинально спросив, не угодно ли мне чашечку кофе, он тут же съежился и затаил дыхание. Я пропустил эту фразу мимо ушей.
Видите, какой властью обладает этот мерзкий напиток? Люди нуждаются в нем, чтобы завязать разговор, проснуться, уснуть, чтобы работать, играть, есть, чтобы отправиться в морское путешествие или высадиться на берег.
Сколько раз, когда я входил в какую-нибудь комнату, громом с ясного неба громыхал этот вопрос:
– Не желаете ли кофе?
Разумеется, я не желаю никакого кофе. С чего они взяли, будто я хочу кофе? А эти официантки! Они говорят:
– Вам сейчас подать ваш кофе?
Это не мой кофе, и как они смеют предполагать, что единственный вопрос состоит в том, когда я буду его пить? Даже после того, как я отказываюсь, они норовят подойти снова и спросить:
– Вы не передумали насчет кофе?
– Конечно не передумал, – отвечаю я. – И никогда не передумаю. Скорее умру, чем передумаю насчет кофе.
Мне пришлось отказаться от посещения ресторанов. Вид людей, смакующих кофе, оскорбителен. Когда они его пьют, лица у них как у зомби. Здесь смешано все: сексуальное наслаждение, пиетет, церемонность.
Кофеманы глядят на меня в изумлении и говорят:
– Нам он доставляет такое удовольствие!
Да, он доставляет вам удовольствие! Наркоманам доставляет удовольствие героин, извращенцам доставляют удовольствие их извращения, а Гитлеру доставляло удовольствие вторжение во Францию. Удовольствие он вам доставляет главным образом потому, что без него вы страдаете. Здесь действуют те же механизмы, что и при тотальной зависимости. Это крохотное черное вонючее зернышко подсадило на себя весь мир!
– Как ваше здоровье? – спросил команданте.
– Превосходно.
Никогда еще не обращался он ко мне с таким деликатным вопросом. Сколько себя помню, с самых давних времен, ни один человек в военной форме меня об этом не спрашивал. Если учесть, что в любое мгновение вы можете обратиться в пар или же быть вбитым артиллерийским снарядом в землю, то вопросы типа «Как вы себя чувствуете?» неуместны. Думаю, так оно всегда и было во всем мире, даже в армиях, не ведущих боевых действий.
– Я был поражен, – сказал команданте прежним своим официальным тоном, – когда узнал, что вы располагаете знаниями в области аэронавтики.
Я промолчал.
– И мне пришло в голову, что мы никогда не говорили о вашем прошлом.
Я опять ничего не сказал, но лицо мое помрачнело.
– Чем вы занимались, прежде чем приехали к нам?
Я встал и повернулся к двери. Когда я двинулся, он сказал:
– Нет! Подождите. Присядьте. Я не намеревался вас допрашивать. Мне просто любопытно.
– Я работал в банке, – сказал я, тотчас приняв решение ему отвечать.
Не то чтобы я боялся оскорбить команданте: они нуждались во мне больше, чем я в них, – но я понимал, что если накину на прошлое завесу непроницаемой тайны, он заинтересуется им куда больше, чем в том случае, если брошу ему несколько крошек правды.
– В каком банке?
– В очень маленьком банке, – сказал, имея в виду размеры здания, – в Нью-Йорке.
– Не в «Нью-Йорк Проминвестбанке»? – спросил он, пытаясь произвести на меня впечатление тем, что может (вроде бы) назвать хоть один из нью-йоркских банков.
– Нет, что вы. У «Нью-Йорк Проминвестбанка» очень много отделений, а у нас было только одно.
Я, разумеется, умолчал о филиалах в США и за рубежом.
– И чем вы там занимались? – спросил команданте.
– Я был клерком-посыльным, – отозвался я, вспоминая 1918 год.
– А почему вы не остались там работать, а вместо этого приехать сюда? – спросил он.
– Здесь, ваша страна, – сказал я, подстраиваясь под его синтаксис, – нет снег, полезно для тела, очень успокаивать.
– И договора об экстрадиции тоже нет? – спросил он.
– Чего нет?
– Почему вы уволились из банка?
– Мне надоело там работать.
– Надоело?
– Да. Я решил уйти, исключительно по своей воле, после того как понял, что мне там надоело работать. Мне надо было выводить баланс, но они могли это сделать и без меня. Так, наверное, и сделали.
Команданте, который был далеко не дурак, прикрыл один глаз, задрал одну бровь выше другой и спросил:
– Сколько нулей им пришлось исправить?
– Ни единого, – заверил я. – Все по нулям.
– То есть вас уволили без взысканий? – спросил он.
– Да, по собственному желанию.
Он, казалось, испытал огромное облегчение, хотя я не мог себе представить, чем вообще он мог быть обеспокоен.
– Вы знаете курсанта Попкорна?
– Он в моем классе.
– Он говорит, что вы, должно быть, были боевым летчиком, но не может понять, на какой войне.
– Разумеется, не может, – сказал я. – Я родился в тысяча девятьсот четвертом. Мне было четырнадцать, когда закончилась Первая, и тридцать семь, когда началась Вторая мировая. То есть я был далеко не призывного возраста.
Я не стал признаваться в том, что пошел добровольцем.
– Значит, вы не были боевым летчиком?
– Я всю жизнь интересовался аэронавтикой и принципами пилотирования, – продолжил я, говоря сущую правду. – Читал книги. Воображал. Я уверен, что смог бы управлять «Боингом-семьсот сорок семь», руководствуясь одной только теорией. Мне часто снится, что я тот пассажир, которого призывают посадить самолет, после того как у троих пилотов происходит сердечный приступ.
– Странные у вас сны.
– Да. Только мне в них не нравится, что я там все время в монашеской рясе. Очень неудобно. Но я люблю летать! Собственно, у меня к вам предложение: давайте я подниму вас в воздух на каком-нибудь маленьком самолетике и покажу вам, как превосходно теоретические знания могут быть преобразованы в практику.
– Нет, – сказал он, вытягивая перед собой обе руки с растопыренными пальцами. – В этом нет необходимости. Очевидно, Попкорн просто спятил.
– Очевидно.
– Вы ведь не станете взлетать с ним, правда?
– Нет-нет, – сказал я. – Я слишком стар, чтобы летать.
Я слишком стар, чтобы летать. С этими словами я был волшебным образом заброшен обратно в войну. Я чувствовал себя словно в тумане, стелющемся над болотами, и едва различал команданте или замечал жару летнего Рио, потому что стал внезапно намного моложе и оказался в небе над Европой.
Должно быть, офис команданте я покинул вслепую, потому что не помню, как я вышел и вежливо ли с ним попрощался, загипнотизированный ревом двигателя в своем Р-51. Я привык думать о моторе как о тысяче пятистах двадцати лошадях, способных непрерывно скакать в течение двенадцати часов.
Отец купил автомобиль, когда мне было шесть лет, до этого мы путешествовали или верхом, или в повозке, и даже после этого мы пользовались автомобилем только в особых случаях, потому что его трудно было завести и все время приходилось менять шины. Я полагал, что люди всегда будут держать лошадей, и был поражен тем, что еще до того, как мне исполнилось двадцать, улицы Нью-Йорка заполонили автомобили, что люди стали пользоваться ими, к примеру, чтобы добраться от Олбани до Сиракуз.
Я выучился на лошадях. Я знал силу одной доброй лошади, и она не могла не впечатлять, ибо одна добрая лошадь могла тянуть повозку, которая при полной загрузке весила тонну. Для этого поверхность должна быть более или менее ровной; если же требовалось втянуть такую повозку на подъем, приходилось запрягать еще одну лошадь. С четверкой лошадей можно было целый день ехать по самым крутым холмам Оссининга, даже когда городок захватывала зима, когда из водосточных труб свисали сосульки, а отколовшиеся льдины скользили вниз по главной улице со скоростью пятьдесят миль в час.
Добрая лошадь может везти на себе человека весом семьдесят килограммов, как если бы его и не было вовсе. Множество раз мне приходилось нестись по опасным путям, потому что мой жеребец забывал о том, что везет меня. Если семьдесят килограммов представляют собой почти неощутимое бремя для одной лошади, то что можно сказать о тысяче пятистах двадцати лошадях, увлекающих пять тонн полностью загруженного Р-51, включая вооружение, боеприпасы, бомбы, горючее, считая и то, что в подвесных баках? А когда ты оказывался над целью, то был уже гораздо легче и гибче, ибо сжег две тысячи тонн горючего и сбросил подвесные баки. А по мере расходования боеприпасов ты становился еще легче.
Простое деление сообщает, что на каждую лошадь приходится что-то вроде веса четырех подков. И мы говорим о неоседланной лошади, которая умеет летать, которая никогда не устает, свободна от силы трения, причем в разреженном воздухе испытывает меньшую силу трения, чем возле земной поверхности, а в половине маневров на помощь ей приходит гравитация. Р-51 был создан для полета. И я – тоже.
Хотя в 1941 году я работал в отделе, консультирующем банк относительно политических рисков, и был уверен, что Соединенные Штаты в конечном итоге вступят в войну, я очень мало знал о Востоке, и, согласно моей оценке, наше участие в войне откладывалось до 1943-го или 1944 года, а мне к тому времени уже исполнилось бы сорок. В те времена этот рубеж куда в большей мере знаменовал собой упадок физической удали, нежели теперь, и я считал, что, оказавшись слишком юным для первой войны, я с тем же успехом окажусь слишком старым для второй.
Потом разразился Пирл-Харбор. Несмотря на свои тридцать семь, я пошел в армию добровольцем.
Они, однако, брали меня только на штабную работу в Вашингтоне. Отираясь среди различных боевых команд, в которые пытался проникнуть, я узнал, что умеющий летать обладает огромным преимуществом в глазах вербовщиков, которые готовы были нарушить едва ли не все правила, чтобы его принять.
Я объявил, что беру отпуск у Стиллмана и Чейза, отправился в первый попавшийся банк, снял пять тысяч долларов наличными и сел на поезд до Покипси. Там я прошел пятнадцать миль до аэродрома Элфорд, нашел директора летной школы и попросил его дать мне летные уроки.
– Не могу, – сказал он. – Через три недели я уезжаю в Сан-Антонио, чтобы обучать армейских летчиков.
– Превосходно, – ответил я. – У нас впереди целых три недели.
– За это время многому не научишься, – сказал он. – Это небезопасно.
– Разве я говорил что-нибудь о безопасности?
– Нет, но я говорю.
– Речь идет о войне, – заявил я. – А не о безопасности. Я заплачу вам пять тысяч долларов.
– Пять тысяч долларов за три недели?
Сумма не укладывалась в голове.
– Слушайте, пусть это вас не смущает, – сказал я. – Я хочу, чтобы вы работали со мной по четырнадцать часов в день. Это означает уйму летного времени, керосина, дополнительную плату вашему механику, траты на запасные части, комнату, стол, а еще и возможность того, что я разобью ваш самолет или даже прихвачу вас за компанию на тот свет.
– Звучит заманчиво, – сказал он.
– Эй, – сказал я, – я учусь быстро, и я вас вымотаю. Я могу ездить на чем угодно.
Этот превосходный летчик был на несколько лет моложе меня, гораздо выше ростом и совсем не искушен в житейских делах.
– Ладно, – сказал он. – Все то время, что мне остается пробыть здесь, то есть три недели, которые могут стать последними в моей жизни, я берусь заниматься с вами. Нам придется выпить целое море кофе!
– Черта с два, – сказал я. – Кофе мы пить не будем.
Начали мы с теории. Усевшись прямо там, на месте, я достал блокнот, и весь остаток дня он говорил без умолку. Я втискивал все это в себя, как какой-нибудь взломщик витрин у Тиффани сует в карманы награбленное – или как (что будет позже) я набивал себе рот вишнями в шоколаде, когда слышал, как Констанция спускается по лестнице, чтобы успеть проглотить их, прежде чем она окажется на кухне. Затем я притворялся, что мою тарелки в одной из глубоких моек из нержавеющей стали, а на самом деле пил воду из-под крана, потому что знал, что она хочет заняться сексом прямо на неостывшей плите, и не хотел, чтобы она выведала мою маленькую тайну, когда мы начнем целоваться.
– И почему это, – спрашивала она, – когда бы я ни застала тебя на кухне, ты всегда залезаешь, как страус, в мойку, а потом, когда распрямляешься, с тебя капает ледяная вода, словно ты только что тонул вместе с «Титаником»?
– Не знаю, – говорил я, а потом все это теряло значение, когда она распахивала свой шелковый халатик.
Но единственная причина того, что я способен был проводить с Констанцией по три часа на плите, состояла в том, что я был жив. Если бы я был мертв, то не смог бы этого делать, хотя она умела так преподнести мне свое тело, которому, уже наполненному силой (пока я украдкой подкреплялся вишнями в шоколаде), оставалось лишь слегка порозоветь и расслабиться, придя в такое состояние, которое, возможно, пробудило бы и мертвого. Но я не смог бы с ней познакомиться, если бы меня убили на войне, а тем, что меня там не убили, я отчасти обязан трехнедельному самоистязанию под руководством Ларри Брауна, моего летного инструктора.
Он научил меня всему, что знал сам. Даже за едой – без кофе, без кофейного мороженого – он углублялся в теорию или критиковал мою технику. Я налетал 150 часов, из которых последние пятьдесят были сольными, а заключительные двадцать пять целиком посвящались приемам воздушного боя. По меньшей мере с дюжину раз я едва не разбился, пару раз разрывал телефонные линии – и полюбил летать главным образом благодаря тому, как и у кого я этому обучался.
В мае 1942-го погода была превосходной. Я носился на бреющем полете над Гудзоном со скоростью 150 миль в час, в полуметре над водой, чтобы пролетать под мостами, а потом взмывал на полную катушку над берегами и кронами высоких деревьев, как будто был камнем, выпущенным из рогатки. Он научил меня появляться ниоткуда и почти столь же быстро исчезать. Он показал мне, что каждое из земных очертаний покрыто слоем движущегося воздуха, что над горами, холмами и рядами живых изгородей находятся невидимые реки, текущие, как вода над плотиной, и что их можно использовать, чтобы сделать круче свои повороты, смягчить пикирование и вознестись на предельную высоту быстрее, чем ты когда-либо мог это себе вообразить.
Он так и не вернулся из Сан-Антонио, этот Ларри Браун. Тогда подобное происходило постоянно. Слишком много самолетов приходилось строить слишком быстро. Даже Р-51, этот чудо-истребитель, был разработан за сто дней. Теперь сто дней уходит на то, чтобы спроектировать пряжку пристяжного ремня.
Ларри Брауну потребовалось летать всю жизнь, чтобы увидеть воздушные реки. Возможно, он чувствовал, что не вернется домой, и не хотел, чтобы эти прекрасные серебристые волны проплывали над Гудзоном и его зелеными холмами неопознанными. Или все дело было в интенсивности моего курса. Возможно, причина в превосходной погоде. Не знаю. Я знаю лишь то, что, прежде чем истекли три недели, я тоже начал видеть восходящие и нисходящие потоки воздуха, дрожащие над землей.

 

Несмотря на особую подготовку, мои рефлексы не отличались такой быстротой, как у летчиков, которые были на пятнадцать лет меня моложе. Фигуры высшего пилотажа, особенно «бочка», давались мне с трудом. Не мог я и бесконечно противостоять силе притяжения, перевертываясь вниз головой при исполнении «бочек». Подобные вещи, как я понимаю, просто плохо воспринимались моей нервной системой.
Когда мы летали, было очевидно, что у меня нет ни проворства моих более молодых товарищей, ни их отваги. Я был стариком, несмотря даже на то, что убавил себе десяток лет и вступил в армию как «двадцатисемилетний». А пока война продолжалась, я достиг и сорокового своего дня рождения, который отметил очередным воздушным боем над Германией.
Когда мы базировались в Италии, совершая трансальпийские перелеты, то военный врач вычислил, что я всех вожу за нос.
– Сколько вам лет? – спросил он.
– Тридцать, сэр, – ответил я.
– Черта с два, – сказал он. – Вы старше, чем я.
– А сколько вам, полковник?
– Пятьдесят пять.
– Вообще-то, мне восьмой десяток пошел, – сказал я.
– Пятьдесят?
– Нет.
– Сорок пять?
– С чего вы взяли?
– Значит, сорок. Вам сорок, и вас нельзя допускать к боевым вылетам. Говорю вам, вы к этому непригодны.
– Для своего возраста я в превосходной форме, особенно если учесть, чем я занимаюсь.
– Я мог бы оставить вас на земле либо по возрасту, либо по болезни, потому что, если вам тридцать, как вы хотите меня уверить, то, значит, вы смертельно больны. Думаю, так я и сделаю, а то вы натворите дел.
– Нет. Я сбил одиннадцать «мессеров» и, хотя обнаруживать их становится все труднее, знаю, что собью еще. Да, мне сорок, вы правы. У меня притупились рефлексы, но я компенсирую это тактическими приемами и техническими новшествами. И не пью кофе.
– Мне надо поговорить с командиром вашего звена.
– У меня его нет. После Туниса наше звено ведет операции вразлет. Нередко я сталкиваюсь с вражескими истребителями и оказываюсь один против троих.
– И как вы выкручиваетесь?
– Применяю «пылающего павлина». Я прибегаю к нему, когда меня превосходят количественно или когда я в отчаянии. И это действует.
– Что это?
– Это такой прием.
– Но каков он?
– Секрет.
Он допустил меня к полетам, даже если и счел меня сумасшедшим – а может, как раз потому, что счел меня сумасшедшим, – но «пылающим павлином» я действительно пользовался. Я изобрел его в Тунисе, и он не раз спасал мне жизнь.
Моей группе с самого начала предписывалось индивидуальное патрулирование. Даже позже, когда мы сопровождали бомбардировщики из Англии, мы встречались с ними, присоединяясь поодиночке, как партизаны, один за другим появляющиеся из леса, чтобы пристроиться к колонне на марше, а полет над Германией всегда выполняли самостоятельно.
В Тунисе мы базировались на аэродроме неподалеку от Монастира, и зона нашего патрулирования простиралась глубоко в Тирренское море, хотя мы нечасто сталкивались там с врагом, но если хотели его найти, то для этого требовалось только приблизиться к Сицилии. Треугольник Ликата – Мальта – Пантеллерия был подобен арене. Если вы в нем оказывались, то происходил бой. К северу от Сицилии можно было патрулировать неделями и ничего не увидеть, если, конечно, не увеличить радиус облета, приблизившись к берегам Италии. Поскольку мы не использовали подвесные баки, то редко оказывались так близко к материку, но после Анцио мы вылетали с Сицилии и могли дозаправиться в Калабрии.
Для некоторых вопрос топлива оказывался роковым. Не хотелось вступать в бой, имея при себе много горючего. Во-первых, из за лишнего веса. «Мессершмиты» были легче и меньше. Они быстрее набирали высоту и были проворнее, хотя и ненамного. У них баки были меньше, и мы, будучи полностью загруженными, старались избегать их по одной только причине меньшей маневренности.
Если вы успевали сжечь горючее в баках, расположенных в крыльях, то оказывались в лучшем положении, потому что они были без брони и менее защищены. Когда они были пусты, самолет мог быстрее выполнять «бочку» и лучше менять направление, потому что центр тяжести перемещался к фюзеляжу. Вы чувствовали себя более легким, ловким, менее обремененным.
С другой стороны, в воздухе все взаимосвязано, и чем меньше у вас горючего, тем меньше вероятность того, что вы вернетесь обратно. Какое-то время я считал, что асы люфтваффе обречены не потому, что мы лучше сражаемся, а из-за того, что наземные службы и аэродромы Германии располагались слишком компактно. У них не хватало диапазона. Наши самолеты проектировались для огромных расстояний. «Мессершмит» нес 160 галлонов горючего, а я – 269. Если они пользовались подвесными баками, делать чего они не любили, то могли добавить еще 140 галлонов. А мы могли нести 25 галлонов сверху, не жертвуя вооружением. Даже если «мессеры» одерживали верх в бою, они часто не могли вернуться домой. Такова, во всяком случае, была моя теория воздушного боя.
Так или иначе, мы были лучше, и я не вполне понимаю, в чем здесь причина. Люфтваффе располагал огромным множеством самолетов, большинство из которых были построены очень умело и хитроумно. Может, в этом все дело. Они выглядели угрожающими и жестокими, в то время как наши воздушные корабли казались совершенно непритязательными. На вид они были даже неуместными на войне. Но изящные «спитфайры» и Р-51, у которых и вооружения-то не было видно, вступали в бой со вселяющими ужас варварскими немецкими машинами, ощетиненными пулеметами и антеннами, и пронзали воздух, как молнии, чтобы, сокрушив противника, самим воцариться в небе.

 

Хотя я вылетал в патруль чуть ли не каждый день и мне часто приходилось сражаться не на жизнь, а на смерть, месяцы, проведенные в Монастире, сопровождались размышлениями, спокойнее и безмятежнее которых я не припомню во всей своей жизни.
Я жил один в легкой палатке с откидным пологом. Поднимаясь перед рассветом, я умывался, одевался и являлся на десятиминутное совещание, состоявшее из доклада о превалирующих ветрах, дующих наверху, и распределения секторов патрулирования: какой именно тебе достанется сектор, никогда не имело особого значения. Изредка мы сопровождали бомбардировщики над Сицилией, но в основном наша работа состояла в обеспечении превосходства в воздухе, что означало многие часы одиночных полетов, порой приводивших к смертельным схваткам.
Я возвращался на аэродром к полудню. После доклада и разговора с механиками съедал свой обед. Затем отправлялся в палатку и лежал там на койке, неподвижный, измотанный и подавленный. Отдохнув, приступал к упражнениям, которые позволяли мне поддерживать форму.
Я пробегал шесть миль по кромке летного поля. Делал гимнастические упражнения, поднимал тяжести и заплывал в море на милю. Оказываясь в приливных волнах, вы все время перекатываетесь с одной лоснящейся волны на другую, но такое трудное передвижение сообщает вам ловкость и делает вас частью морской стихии. Вас не тревожат гребни пены или внезапные глубокие погружения, и вы учитесь двигаться и дышать, как дельфин.
После этих занятий я разводил костер и кипятил воду для бритья, на которое у меня не хватало времени утром. Сначала я согревал воду на огне походной кухни, но горшок пачкался из-за того, что в него попадал жир. Потом обнаружил, что лучше заниматься этим ближе к вечеру, после часа, проведенного в море. Вода всегда казалась восхитительно сладостной, а то, что она была горячей, представлялось настоящим чудом.
Когда я возвращался со спокойной прогулки в роще неимоверно высоких финиковых пальм, где безмятежно шагал среди их рядов, внимая вечернему бризу, дующему высоко вверху, среди похожих на жалюзи ветвей, меня звали на ужин – это был единственный час, который я проводил в обществе сослуживцев.
Наша авиабригада была сгруппирована на трех базах, и в Монастире располагались четыре эскадрильи, в каждой из которых было по двадцать четыре истребителя. Имелись также бомбардировщики, разведчики и транспортные самолеты. Каждая эскадрилья подразделялась на четыре звена, а в каждом звене было по два подзвена из трех самолетов. Маленькие палаточные поселения усеивали огромную площадь. В сумерках по всей равнине рассыпались искры костров, как оно, вне сомнения, было во время всех войн с самого сотворения света.
Двумя другими летчиками в моем подзвене были вчерашние подростки, Малькольм Грей и Эдди Понд. Малькольм был недотепой из Йеля, которому так и не удалось вырасти, поскольку он был сбит в небе над Дармштадтом, и горевали по нему только его родители. Они любили его с младенчества и понимали, что со временем он, вероятно, хоть немного наберется ума. К тому же вы ведь любите своего ребенка даже больше, если он недотепа, потому что мучаетесь из-за него. Кто знает, может, его отец тоже был недотепой – и думал, что лучше Малькольма на всем свете нет.
Проблема Малькольма, насколько я понимал, заключалась в том, что из-за своей учебы в Йеле он в самом деле считал себя лучше всех остальных.
– Йель – это, знаешь ли, несерьезно, – бывало, говаривал я ему.
– В самом деле? – отвечал он. – А вы где учились?
– В Калифорнийском университете, в Сарсуэле, – мог я ответить.
– А что это? – спрашивал он тогда, ослепляя меня своей коннектикутской улыбкой, в которой все зубы представали нераздельным целым. – Танцевальная школа для мексиканских раввинов?
Он находил это очень смешным, да и я, если честно, тоже, особенно учитывая его манеру разговаривать.
Немцы сбили его, когда он выполнял дневной рейд. Мне рассказали, что он не выбросился с парашютом, что его самолет несся вниз, размахивая крыльями, как горящая мельница, пока не развалился на части.
Эдди Понд, напротив, прошел через всю войну и после стал работать страховым агентом. Я наткнулся на него как-то раз на Центральном вокзале, в ноябре 1951 года. Он приехал, чтобы посмотреть футбольный матч, и шел по вестибюлю с пивом в руке. Кажется, он стеснялся этого пива, но деть его было некуда, и он держал его, но не пил. Мы на пяток минут остановились у окна справочной, чтобы поговорить о Тунисе. Затем он отправился на матч, а я поехал домой и никогда его больше не видел.
Втроем мы каждый вечер встречались за ужином на маленьком песчаном участке рядом с нашими палатками. У нас был повар-тунисец, который добывал нам рыбу, молодую баранину, козлятину, птицу, овощи и фрукты. Фрукты он тщательно мыл. Тунис был французской колонией, но после того, как его захватил Роммель, санитарные условия в нем лучше не стали.
На десерт всегда было одно и то же: финики. И завтракали мы всегда одинаково: чай, свежие булочки, сыр и джем. Нельзя было выпивать более одной чашки чая (или, в моем случае, кипятка), потому что никому не хотелось писать в бутылку во время полета. Я часто брал с собой в кабину плитку шоколада и хлеб. Стоило перевернуться на вираже – все крошки высыпались наружу.
Возможно, оттого, что я жил в предчувствии неминуемой гибели, или, может быть, на меня действовала пустынность морских пространств, продуваемых ветрами с древних земель, или бесконечные полосы пены на волнах – не знаю, но знаю совершенно точно, что дни мои тогда были наполнены смыслом и я чувствовал себя почти безмятежно.
Однако вся безмятежность исчезала, стоило мне завести двигатель своего самолета. Все знают, что молодые боевые пилоты самонадеянны, но мало кто понимает, что самонадеянность эта – всего лишь средство для достижения того состояния, которое необходимо для управления самолетом в бою. Чтобы выжить, вам и в самом деле необходимо обладать тем, что со стороны может показаться наглой самоуверенностью.
Но кроме этого, позарез необходима очарованность скоростью, полная отдача себя полету. Я обычно пел под аккомпанемент своего двигателя. Поскольку эта исповедь будет прочитана (если рукопись не пойдет на обед термитам) только одним человеком, я признаюсь, что не только пел, но и танцевал в кабине.
Там, наверху, вы очень заняты. Вы можете считывать показания измерительных приборов хоть до скончания времен и должны обозревать небо даже под вами и, насколько это возможно, особенно со стороны солнца. Но порой всеми приобретенными навыками и осторожностью следует пренебречь, следует отказаться от них во имя жизни, клокочущей в таких осязаемых явлениях, как мотор, воздух и высота.
Один над Средиземным морем, затерянный в безоблачном голубом небе, свободный как ангел, я слышал глубокие ноты, порождаемые полутора тысячами мчащихся лошадей, и пел, стараясь попасть им в такт.
Я танцевал, насколько это возможно, когда ты пристегнут к сиденью и отягощен всем тем, что к тебе приторочено. Я управлял самолетом, выполняя опасные и красивые маневры: кренясь так сильно, что нагрузка возрастала чуть ли не до той точки, где мы могли развалиться на части; входя в пике, устремленные к гипнотической синеве моря; взмывая вверх так, что казалось, будто если мне удастся удержать дроссель, то я увижу самого Господа.
Я обнаружил, что когда прислушиваюсь к серебристому перестуку мотора, то непереносимый страх внезапно становится ручным и я могу заниматься своим делом, не теряя уверенности и даже пританцовывая на лезвии бритвы, пока вокруг плещутся небесные благие ветра, которые не утихнут ни во время боя, ни на обратном трудном пути домой, ни во время посадки. Ветер стихал, только когда я окунался в море, возвращая музыку ее истоку и колыбели.

 

Первый «мессершмит», который мне довелось повстречать, выбил меня из налаженного ритма жизни. По карте, я находился в одном из пустых квадратов над Средиземным морем, откуда не видно было ни берегов Сицилии, ни африканского побережья, и он появился в нескольких милях от меня в 10.30, уже набирая высоту, потому что заметил меня первым.
Я направлялся на юг, и утреннее солнце светило на меня с востока, меж тем как он поднимался, чтобы затем в пологом спуске обрушиться на меня из солнечного сияния. Я поймал себя на словах: «Ну и что же я буду делать?» Мог я сделать не очень-то много, потому что он уже был намного выше меня и начинал разворот. Нужно было бы поднырнуть под него, а потом подняться в обратной петле, чтобы уравнять высоту или, по крайней мере, уменьшить его преимущество. Но могучие ритмы мотора, проницающие мою грудную клетку и лелеющие сердце, внушили мне другую тактику.
Я сказал: «А, начхать» – и повернул навстречу солнцу, поднимаясь на полной мощности, с включенными нагнетателями. Левую руку я удерживал перед лицом и поглядывал на него через крохотную щель, какую сделал, держа большой палец почти на одном уровне с указательным. Увидеть самолет, заходящий со стороны солнца, не то чтобы невозможно, это просто трудно. Поскольку глаза постоянно требуют отдыха, ты не столько смотришь на врага, сколько косишь в сторону.
Перед моими глазами была последовательность стоп-кадров, с помощью которой мне было необходимо определить перемещение цели. Сделать такое, чего мне никогда бы не удалось, если б не ритмическое постукивание двигателя и странное чувство, как будто я нахожусь вне самолета и наблюдаю за тем, как он несется сквозь облака. Я поднялся к «мессеру» и приклеился к нему, прямо к его белому ореолу.
Если бы не духовный подъем, который я испытывал тем утром, я не сумел бы поразить черную точку, появившуюся передо мной со стороны солнца. До столкновения у нас оставалось только несколько секунд, и мы оба вели огонь, зная, что если кто-то из нас окажется подбит, умрем мы оба. Траектории огня моих пулеметов сходились в трех сотнях ярдов, а наша результирующая скорость приближалась к тысяче миль в час, а это означало, что если бы я вел по нему точный огонь, то мы столкнулись бы через две трети секунды.
Хотя я не знал, на каком расстоянии сходятся линии его огня, и полагал, что он не знает того же самого обо мне, я понимал, что он понимает то, что понимал я. И он остановился, потому что хотел жить, а я продолжал стрелять, потому что я не особо заботился о жизни, но был зол и счастлив и как бы потерял голову.
Мы крутились в «бочках» и мертвых петлях, не зная точно, как мы из них выйдем относительно друг друга. Это было равносильно игре в кости, но теперь, по крайней мере, мы вели ее на равных. Завершив одну из петель и выровнявшись, я его увидел. Он вел огонь из носовых пулеметов. Прежде чем я это осознал, пули просвистели мимо меня, проделав несколько пробоин в хвостовой части. У меня не было возможности вести огонь, но он потерял свое преимущество. Он поднырнул под меня слева, потому что для ведения огня ему надо было меня опередить. Он жизнь готов был отдать за возможность вести веерный огонь, но что толку в веерном огне против бронированного истребителя типа Р-51? Нам обоим необходимо было везение, и ему его не хватило.
Я спикировал вслед за ним. Он сделал вираж: это ни к чему не привело. Я тоже сделал вираж и вскоре поймал его в прицел, отстрелялся, но безрезультатно. Я ждал, чтобы он начал вытягивать вверх и подставил мне свое широкое брюхо. Ему пришлось это сделать, иначе он врезался бы в море, и когда он вышел из пике, я ударил по нему длинной очередью из всех шести пулеметов и достал его.
Он задымился и стал терять высоту. Потянулись долгие секунды, они сложились в минуту, потом еще в одну. Я следовал за ним сверху, ожидая, чтобы он выпрыгнул. «Давай! Давай! – шептал я. – Вылезай!» Он неуклонно терял высоту, и белый дым превращался в черный. По мере того как проходили секунды и пламя вырывалось из-под капота его двигателя, я начинал чувствовать, что сердце мое вот-вот разорвется.
Потом я увидел, как он выбрался из кабины, собираясь прыгать. Я почувствовал огромное облегчение, потому что подумал, будто, несмотря на то что вывел один «мессершмит» из боевых порядков люфтваффе, я никого не убил. Британцы подберут его у Мальты, и остаток своей жизни он проведет за решеткой, плетя корзины.
Я был счастлив, когда увидел, что он вывалился. Но он слишком долго колебался и не прыгнул, а упал. Я заложил вираж и видел, как он несся вниз, размахивая руками и ногами, с нераскрытым парашютом, пока не исчез в море.
Тогда я повернулся, чтобы лететь домой, на этот раз – в тишине, но в полной уверенности, что когда снова взлечу (на следующее утро), то у меня будет столько музыки, сколько я захочу.

 

В первом своем столкновении с врагом я действовал на очень узком пространстве, а затем последовал ряд боев, где мне отводилось еще меньше места для маневра. Хотя я знал, как ввязываться в бой, улыбаясь в лицо смерти, умирать я не хотел, а потому принялся изобретать собственную тактику.
Молодые парни, с которыми я летал, крепли в испытаниях и набирали силу в полетах, я же, наоборот, потихоньку ее терял. Для них воздушные бои становились смыслом жизни, так что все остальное, что они и так едва знали, вовсе переставало иметь какое-либо значение. Это был их звездный час! В будущем им предстояло вспоминать об этом времени как о лучших деньках жизни, повторить которые они никогда не смогут. Я же пребывал в зрелом возрасте и выкручивался как мог, в надежде обмануть смерть. Пришлось даже договориться с механиками, чтобы они поколдовали над моим самолетом, слегка его усовершенствовав.
Война в воздухе всегда была честной. Даже сейчас она остается таковой в большей степени, чем война на море или на суше, возможно, из-за открытого поля боя и встречи с противником один на один. Сорок лет назад уловки в воздушном бою не простирались далее камуфляжной окраски, радиомолчания и внезапного нападения. Все остальное, за счет чего можно было одолеть врага, касалось преимуществ технологии, летного мастерства и храбрости.
Я подумал, что для меня этого может оказаться недостаточно, и поэтому первым делом протянул более толстые кабели от кабины к рулевым поверхностям. Кабель мы взяли с легкого бомбардировщика, и он едва ли утяжелил машину, хотя мы были достаточно осторожны и постоянно вели учет веса, компенсируя его при вылетах меньшей закачкой горючего.
Затем я усилил – в некоторых случаях вдвое – все шарниры, фланцы, болты, гайки и прочие крепления, которые при маневре оказывались точками напряжения. Поначалу механики были скептичны. Они говорили:
– Рама не выдержит тех нагрузок, которым вы рассчитываете подвергать самолет.
Я отвечал вопросом:
– Их что, строят без запаса прочности?
– С запасом.
– И каков этот запас?
Они пожали плечами – не знаем, дескать.
– Предположим – десять процентов, – сказал я. – Сбросим до двух.
– Если сбросить до двух, – сказал один из них, – и у вас дрогнет рука, то крылья не выдержат. Такое случалось.
Не составило труда убедить их, что мои усовершенствования предназначались для использования лишь в безвыходных ситуациях, когда меня сбили бы в любом случае. Летчики «Мессеров-109» знали, на что мы способны, и строили на этом тактику боя. Я собирался их удивить.
После этого я добился, чтобы механики соорудили «пылающего павлина» – стальную коробку, врезанную в фюзеляж. Вместо алюминиевой обшивки самолета поверхность над этой коробкой представляла собой металлическую пластину, которая удерживалась на месте болтом с чекой. Внутри помещался магниевый патрон, окруженный четырьмя кондомами с прогорклым тунисским оливковым маслом и двумя большими бумажными пакетами с молотым перцем. Все это было пересыпано порохом из трех снарядов пятидесятого калибра и присыпано стружкой.
Мы испытали «павлина» на земле, где он выплеснул лужу грязи, а затем в воздухе. Порывы ветра помогли создать в точности тот эффект, которого мы добивались. Сперва надо было потянуть за один шнур, чтобы выдернуть чеку из болта, а потом – за другой, чтобы загорелся осветительный патрон. Патрон взрывал порох, который поджигал оливковое масло и перец. Яркая вспышка пламени, искры, всякая горящая дрянь и хвосты белого дыма вырывались из «павлина», ведь оливковое масло, а это известно каждому повару, продолжает дымиться до бесконечности.
Я заметил в самом первом своем бою, что когда мой подбитый противник стал падать, я выровнялся и прекратил огонь. Это было сделано инстинктивно. В то же время это было практично: не было смысла терять высоту и открываться для атаки. Кроме того, присутствовало здесь и чувство, обязывавшее оставаться в пределах арены боевых действий. Тот же импульс, что заставляет пса оставаться на своей территории (или быка – рыть копытом землю), приводит к тому, что пилоты прекращают огонь, когда их противник падает в море. Чем методичнее пилот, тем больше вероятность того, что он будет придерживаться этих неписаных правил, – а пилотами «мессершмитов» были, благодарение Господу, немцы.
Когда я впервые применил своего «павлина», у меня не было полной уверенности в том, что он сработает. Я пролетал мимо Ликаты, углубившись на пятьдесят миль в море, но все еще в виду земли, и при мне, после обстрела оливковой рощи, укрывавшей парк грузовиков, оставалась половина горючего и половина боеприпасов.
В 9.30 высоко надо мной, в двух тысячах футов, появились три «мессершмита». Тот, что был в центре, выходил в пике прямо на меня, а двое его ведомых разлетались в стороны, чтобы усложнить мне отступление. Тот, что был ближе к северу, поднялся, а затем вошел в вираж, чтобы оказаться у меня в хвосте, а тот, что был южнее, поднырнул и начал подниматься.
Если бы я сделал петлю, чтобы достать самолет позади меня, я показал бы свое брюхо самолету, летевшему в центре. Если бы я стал пикировать на восток, то дал бы шанс самолету сзади, а если бы на запад – открылся бы переднему. Тем временем тот, что был посередине, собирался выпустить по мне длинную очередь.
Я сделал единственно возможную вещь – развернулся на центральный самолет и сам выпустил по нему длинную очередь, надеясь отклонить его с курса. Это сработало: он уклонился, начав делать «бочку» влево, потому что знал, что меня держат его ведомые.
Он почти наверняка не ожидал, что я за ним последую, потому что в таком случае ведомые захватили бы меня в прицел. Но я таки последовал за ним и взял на прицел центральный самолет, который теперь улепетывал от меня, пытаясь выйти из пределов досягаемости. Я подбил его, он задымился и упал.
При обычных обстоятельствах я был бы уже труп. На хвосте у меня висели два «мессера» и с разной высоты вели по мне бешеный кинжальный огонь. Я дернул шнур «пылающего павлина». Дверцу выбило взрывом в голубое небо, а за ней последовало все то, что представлялось горящими внутренностями самолета. Я дернулся, как это делает птица с подбитым крылом, и стал падать в море.
Они прекратили обстрел, все еще следя за мной, но с большой высоты. В нескольких футах над волнами я начал изо всех сил набирать горизонтальную скорость. К тому времени как «павлин» выдохся, я стал невидим на фоне моря, и они повернули обратно. Я заложил крен влево и начал подъем. Потом включил нагнетатели. К тому времени, когда я набрал высоту, «мессершмиты» были едва различимы. Они представлялись не более чем пятнышками, которые то появлялись, то исчезали. Если бы они вернулись на свой аэродром, я бы их упустил, но они продолжили патрулирование, повернув на запад. Это предоставило мне возможность атаковать их сбоку, со стороны солнца.
Одного из них я располосовал так сильно, что он развалился в воздухе, а второй попросту сбежал. К этому моменту у меня оставалось слишком мало горючего и боеприпасов, и я повернул домой, надеясь, что оставшийся «мессер» не вернется. Он и не вернулся.
Горючего оставалось достаточно для того, чтобы пронестись на бреющем полете над побережьем, прежде чем сесть. Нам этого делать не полагалось, но зачастую соблазн бывал слишком велик, чтобы можно было ему противостоять. Это было все равно что крикнуть, что ты все еще жив, и голос твой был не твоим собственным голосом, но голосом твоего быстрого и мощного самолета, с двигателем, от которого содрогалась земля, с шестью пулеметами и крыльями, пронзавшими облака. Самолеты возвращались словно бы ниоткуда, с бешено вращающимися в золотистом свете пропеллерами, – так ангелы мщения спускались из невообразимых сражений в небесном царстве. После первого боя я понял, что пели мы невеселую песню. Но я не стыжусь, что пел эту песню. Что ни говори, а это была самая прекрасная песня, которую мне когда-либо доводилось услышать.

 

Месяцы воздушного патрулирования убедили меня в том, что я рожден для того, чтобы сбивать «Мессершмиты-109». Кажется, я думал, что пересек ту тонкую грань, которая отмечает великого спортсмена. Велосипедист, раз за разом побеждающий в Тур де Франс с перевесом в девять или десять секунд, вынырнув из-за спины и обойдя соперника, будет нахваливать горячее какао и удобный спортивный костюм. Человечество опьянено мелкими победами, ибо сама жизнь представляет собою их жемчужное ожерелье – то самое, из которого выдернута нитка, так что рассыпанный жемчуг складывается в непредсказуемый, но тем не менее совершенный по красоте узор.
Я был в патрульном полете к северу от Бенгази, сбросил свои подвесные баки и использовал последние остававшиеся мне минуты, прежде чем направиться через окаем залива Сидра обратно в Монастир.
Море внизу было спокойным, Ливийская пустыня все еще была усеяна трупами и оружием, а со стороны Египта движение наблюдалось редко. К тому времени ни немецкие, ни итальянские самолеты почти не появлялись над теми территориями, с которых изгнали их армии, хотя у них и была такая возможность. Они вылетали с аэродромов на Сицилии, главным образом с того «гнезда шершней», что размещалось на равнине, под раскинувшимся на холмах городком Эрике.
Поскольку мы привыкли вылетать прямо навстречу их основным силам, патрулирование Бенгази считалось простой формальностью, и я не обращал внимания, как следовало бы, на воздушную обстановку. Дело было не только в том, что вражеские самолеты никогда не показывались в заливе Сидра, но и в том, что я был поглощен воспоминаниями о женщине, с которой я когда-то был знаком в Бостоне. Если бы не война, я мог бы на ней жениться. Под аккомпанемент очень нежной музыки, слабо доносившейся до меня по радио из французской Западной Африки через тысячи миль безмолвной пустыни и кобальтовых небес, я смотрел ей в глаза, а руки мои покоились у нее на плечах. Я наклонялся к ней и, всякий раз замирая от восторга, с обожанием целовал в губы. Это продолжалось долго – и тогда, когда происходило на самом деле, и тогда, когда я об этом вспоминал.
Я не обращал внимания на приборный щиток и только бессознательно поглядывал на компас, а единственная моя мысль состояла в том, что небо вокруг того же цвета, что и ее глаза. Мы так страстно целовались, что буквально угорели. Было это холодным зимним днем в гостинице с видом на море. В номере шипел радиатор и слышались завывания ветра. Я целовал ее, и это было сущим наслаждением.
Если бы она знала, что я все еще целую ее, находясь в двадцати тысячах футов над заливом Сидра, она, возможно, тоже онемела бы от восторга, как и я. Рот у меня приоткрылся, а взгляд устремился вдаль. И когда я все глубже и глубже погружался в поцелуй, россыпь снарядов выбила чечетку по моему фюзеляжу и по крыльям. За единую секунду я пробудился от ужасного толчка.
Самолета, который прошел надо мной, я так и не увидел. Он, несомненно, повернул, чтобы снова подобраться ко мне с тыла, но я был слишком занят, чтобы заниматься его поисками. Первым делом я инстинктивно попытался заложить вираж влево, но штурвал не отзывался.
Когда самолеты сбивают в кинофильмах, они начинают дымить и пикировать, пока не «взорвутся» где-нибудь за холмом. Естественно, пилоты, имитирующие крушение, могут лететь гладко: их самолеты целы и невредимы. У меня лететь гладко не получалось: мой подбитый самолет трясло, как допотопную стиральную машину. Чем сильнее он трясся, тем больше всего в нем отрывалось и ломалось, и, чтобы не дать ему разломиться окончательно, я сбрасывал обороты, пока не начал планировать. При этом я делал все, что мог, лишь бы не сорваться в пике.
Где был мой противник? Я не знал, но догадывался. Он был несколькими тысячами футов выше, решая, следует ли ему догнать и прикончить меня, или же я оказался пораженным первым залпом. Я все повторял: «Что б тебя! Эх, что б тебя!» – как будто он мог меня слышать, пока я метался в кабине, как майский жук на отбойном молотке.
Я плевался, как будто целый час провел в кресле дантиста. За штурвалом не плюются – так можно все датчики заплевать. «Что это я расплевался?» – спросил я у самого себя. Потом взглянул и увидел, что сплевываю кровью. Но боли я не чувствовал. Должно быть, куда-нибудь ранен, подумал я.
И тут задымил мотор. Почему, недоумевал я, он загорелся не сразу, чего ждал? Ответ, который я смог дать лишь много позже, состоял в том, что все произошло в течение считаных секунд, просто я провалился во времени.
«Черт побери, – сказал я себе. – Я ничего не вижу». Я действительно ничего не видел. Двигатель разбрызгивал горючее, которое тут же размазывалось по стеклу, со скоростью 300 миль в час. И все же, если бы я добрался до дому, для того чтобы сесть, мне хватило бы и одного бокового стекла. Я взглянул на приборы. Они были залиты кровью. Стекла разбиты, их осколки скрипели под ногами. С панели капало.
«Кого здесь подстрелили?» – подумал я.
Тряска не прекращалась, но, когда двигатель заглох, движение стало более плавным и совершенно неуправляемым. Я решил выпрыгнуть с парашютом.
Мотор был мертв, самолет горел и содрогался, я ничего не видел перед собой и все время сплевывал кровь. Я открыл защелку фонаря кабины и потянул его, но он не поддался. Рама оказалась погнута и не сдвигалась даже на дюйм. Мне придется садиться на воду.
Взглянув вниз, я увидел, что море уже очень близко. Хотя я и находился в десяти или пятнадцати милях от берега, подобраться ближе я был не в силах. Мне вспомнился трюк для аварийной посадки в море, о котором рассказывал мне один британский пилот в офицерском клубе в Алжире. Незадолго до падения надо открыть пальбу сразу из всех пулеметов. Благодаря одному только факту, что у всякого действия есть противодействие, тридцать секунд непрерывной стрельбы из шести пулеметов могут вызвать достаточное замедление, чтобы суметь спастись.
Я опустил закрылки и сильно потянул штурвал, чтобы задрать нос. Это, казалось, укротило вибрацию одной частоты, но развязало руки другой. Хотя мотор и заглох, а пропеллер безвольно покачивался, мы производили жуткий шум – благодаря реву пламени, а также крыльям и фюзеляжу, вибрировавшим, как металлическая крыша под июльским ливнем.
Скорость моя была высока, и волны, к несчастью, тоже. Когда море приготовилось встретить самолет, я открыл стрельбу и почувствовал, как замедлилась скорость движения вперед. Стреляли пулеметы оглушительно громко.
Самолет хлопнулся о волну, подпрыгнул и перевернулся. Вслед за этим я оказался висящим в кабине вниз головой – я был под водой и медленно погружался.
Расстегнув свою упряжь, я упал на фонарь. Мне показалось, что я сломал себе шею. Ну и как мне было выбраться? Вода наполняла кабину и была бесшумной, голубой и прозрачной, в ней не было ничего, кроме растворенной лазури и снопов солнечных лучей.
Когда я, орудуя руками и ногами, избавился от парашюта, мне удалось выскользнуть из летного комбинезона. Он тоже был громоздким и изобиловал разного рода пряжками, ремешками и карманами, которые могли зацепиться за самолет и утянуть меня вместе с ним на дно.
Рукоятка ножа, который был при мне, была достаточно тяжелой, и я использовал ее, чтобы разбить стеклянный колпак, как будто вступил в смертельную схватку с волком. Внутрь захлестала морская вода, ставшая холоднее, потому что самолет погрузился глубже. Я втянул в себя остатки воздуха и сунул голову в отверстие. Когда я пробрался через него, самолет начал было делать изящное «колесо», но я уже был свободен. Когда я устремился к поверхности, меня опережали воздушные пузырьки.
Вырвавшись на воздух и ощутив на лице брызги, я задыхался от морской пены, истекал кровью, кашлял, смеялся и плакал от радости. Мне предстояло плыть многие часы, и, несмотря на ранение, первую милю я одолел как дельфин. Я был один в продуваемых ветром морских просторах. Средиземное море – древнее и нежное, теплое, голубое и зеленое: цвета сапфира и морских черепах.

 

Никогда не узнаю я точно, сколько миль я тогда проплыл – десять, пятнадцать, больше или меньше, – но когда я добрался до берега, то был совершенно изможден.
В море я почувствовал боль у себя в левом боку, а когда вполз на песок за прибоем, то обнаружил там крохотное отверстие, как бы от мелкокалиберной пули. Хотя я этого не знал, в бок мне угодила заклепка. Если бы она попала мне в сердце, то я был бы убит в бою не немецкой пулей, а отечественной заклепкой!
Поскольку тогда я лишь время от времени отхаркивал кровь, я не беспокоился. И все-таки был достаточно встревожен, как бы не уснуть на этом пляже, который был самым прекрасным, самым пустым пляжем, который я когда-либо видел, а я видел немало красивых пляжей (в конце концов, я ведь работал в инвестиционном банке).
Шириной он был в несколько сот ярдов и имел такой уклон, что волны накатывались на него и разбивались с глухим звуком, отчасти напомнившим мне Саутгемптон. Песок был мягкого белого цвета, как у рубашки из хорошей ткани, – иначе говоря, он был слегка желтоватым и золотистым, как раз таким, чтобы представиться кузеном заходящему солнцу.
К несчастью, я уже испытывал жажду, и казалось иронией, что единственным моим выбором было направиться прочь от моря, потому что я уверен, что любой, кого сбили бы над пустыней, стал бы пробираться к морю. Но поскольку вокруг не видно было ни отелей, ни прибрежных ресторанов, ни катеров с интерьером из красного дерева, я пошел в сторону дороги.
Карту я изучил хорошо. Вдоль всего ливийского побережья дорога шла параллельно берегу. Кое-где они подходили друг к другу очень близко, но в других местах дорога углублялась в сторону суши почти на сорок миль. Не имея представления о том, где нахожусь, я вообразил, что вышел на берег как раз там, где дорога отстоит на сорок миль. Так оно и оказалось.
Ослабевший, истекающий кровью, я отнюдь не был в восторге от перспективы прошагать сорок миль под жарким солнцем, но надеялся, что в этом не возникнет необходимости. По крайней мере, при мне оставались ботинки, за одним из которых мне даже пришлось нырять, когда он соскользнул с ноги в море. Прежде чем отправиться в путь, я обрезал свои брюки, преобразовав их в шорты, и перевязал свою рану одной из отсеченных штанин.
Вскоре земля обратилась в низину, усеянную огромными валунами. На протяжении многих часов я надеялся набрести на какое-нибудь дерево, но передо мной был мир минералов. Шагая, я скандировал: «Фауна, флора… нет, минералы. Фауна, флора… нет, минералы». Пытался насвистывать мотивчики из Бетховена, Моцарта, Гайдна или Шуберта. Бах мне не давался. Другие, честно говоря, тоже.
Через пять или шесть часов и, предположительно, пятнадцать или двадцать миль я едва держался на ногах и прекратил свистеть. Я давал отдых глазам, держа веки большую часть времени закрытыми и приподнимая их каждые несколько секунд ровно настолько, чтобы получить стоп-кадр того, что лежало впереди, – и шел, ориентируясь по нему. Это у меня хорошо получалось, потому что я упражнялся в таком занятии, будучи ребенком, – первоначально для того, чтобы понять, что значит быть слепцом, а затем, чтобы понять, могу ли я отдавать должное времени и пространству как априорным представлениям, с помощью одной только памяти.
Почему я притворялся слепым? Почему так делает каждый ребенок? По той же самой причине, что жалость наша и любовь к тем, кто умер, не настолько сильна, чтобы заставить нас за ними последовать. Зная, что придет и наш черед, мы обманываем свою любовь и остаемся жить. Я закрыл глаза только потому, что знал: когда-нибудь я ослепну. Бредя через пустыню, я так сильно хотел пить, что побороть свое желание я мог только сном, и рано утром я повалился на выпуклый купол идеально белого мягкого песка. Он оказался прохладнее, чем я ожидал, и нежным, как кукурузная мука. Сон на этом великолепном матрасе был крепок. Начав терять сознание, я надеялся, что не умру, хотя и понимал, что ценою отдыха могла стать преждевременная смерть. Все мои члены расслабились, и я мгновенно погрузился в сон.
Проснулся я ночью, в холоде, пропахшем вечными песками и скалами. Открыв глаза, я тотчас был ослеплен звездной россыпью в небе, и мне пришлось долго моргать, чтобы привыкнуть к этому ночному свету.
Тогда вокруг меня не было ничего живого или созданного человеком. Небо простиралось на 360 градусов в хрустальной чаше, нигде не нарушаемой ни пиками, ни холмами, ни рядами деревьев. И все же воздух двигался столбами жара, вызывая рефракцию звездного света, заставляя фосфоресцирующие иголочки подпрыгивать и танцевать, и все это выглядело так, словно я смотрел на панораму города морозной зимней ночью, располосованной воздухом, поднимающимся над горячими дымоходами. Хотя небо и было расколото прозрачными волнистыми столбами, поднимались они не от печей, но от огромных камней или темных участков песка.
Вид звезд всегда меня бодрил, и, ведомый Полярной звездой по линии, перпендикулярной побережью, я был очень счастлив тем, что я в Африке, ночью, один (насколько мне это было известно) на сотни миль вокруг. Если бы я направился строго на юг, то мог бы прошагать по пустыне тысячу миль, никого не увидев, пока пустоши Французской экваториальной Африки не сменятся тропической зеленью.
Африка, как казалось мне и тогда, представляет собой последний бастион грез. По периметру она относительно расчищена, а в глубине невозможно вспомнить ничего, кроме того, что исходит из сердца. В этой подлинной Африке время протекает между туманными зелеными берегами. Цвет пейзажей, изящество животных и терпеливость человека – все связано между собою страданием, радостью и отсутствием понятия о времени.
Даже на северных окраинах, опустошенных войной, я ощущал присутствие далеко на юге Либревиля, Мбеи и Лоренсу-Маркиша. Все эти места, которые я знал только по названиям, располагались под одним и тем же океаном небес. И пока я шагал по средиземноморскому побережью, другие люди шагали под звездами по другим африканским берегам – по пляжам Красного моря, Индийского океана и Атлантики.
Ничто так не действует на воображение, как место, где утеряна история, – ведь там все ценности прошлого перетекают в настоящее. Там настоящее действительно существует. Мы, изобретшие письменность и планирование, лишились спонтанного бытия, но в Африке бытие присутствует повсюду. Я вступил в его царство, когда покинул берег и направился в сторону Сенегала (чтобы никогда до него не дойти) под теми же сверкающими звездами, что освещают жаркий и влажный Браззавиль. Хотя мое состояние было весьма плачевным, но одни лишь мысли о том, что лежит к югу от моего бренного тела, переполняли мне сердце.
Потом взошло оранжевое солнце и осветило простиравшуюся передо мной красную пустыню. Путь теперь был ровным, камней стало меньше, а расстояние между ними увеличилось. Собственно, большинство из них были не крупнее грейпфрута. Горизонт на рассвете преобразился: необъяснимый союз меж черными и серыми чернилами сменился четко очерченной линией, и как бы в ответ на это вновь найденное решение передо мной внезапно появилась дорога. Опереди я сам себя на пять минут, я бы ее никогда не увидел, потому что она состояла из двух рядов булыжников, размещенных с интервалами около пятнадцати футов, а между этими рядами не было ничего, кроме колеи.
Если бы солнце не поднялось именно тогда, я пересек бы дорогу и навсегда затерялся в пустыне. К тому времени, когда мне суждено было повстречать Констанцию, кости мои были бы выбелены до предела и погребены в песке. Самая память обо мне оставалась бы лишь в разных официальных списках и отчетах, кульминацией которых стал бы отчет Пентагона о том, что я погиб в море.
Глянув на север, я пошел туда, думая, что это может быть какой-нибудь человек. Лучше всего – женщина. Если бы я встретил женщину, скажем, Ингрид Бергман, в подобной переделке, то уверен, что мы достигли бы близости, что сделало бы нас счастливыми на всю оставшуюся жизнь.
Это была не Ингрид Бергман, это был закрепленный булыжниками шест, указатель из двух выбеленных известью досок, на которых черной краской были выписаны слова «CANTIERE di BONIFICA, Azi SAFIEDDIN EL SENUSSI Ca, 148 KM» и нарисована стрелка, указывающая на юг.
Я прождал у этого указателя большую часть дня, и потом, уже начав беспокоиться, как бы мне там не умереть, увидел столб пыли, двигавшийся в мою сторону. Через полчаса я разглядел, что пыль эту подняли несколько британских грузовиков.
Доехав до меня, они остановились, и пятьдесят человек спрыгнули на землю. Я безмолвно на них уставился. Высокий офицер, майор, насколько помню, приблизился ко мне и, поняв, что я все еще жив, снял с себя фуражку. Мне всегда нравились фуражки британских офицеров, и даже в зеленых садах Нигероя я помню их неподражаемый фасон.
Стискивая в руке щегольской стек, с одной стороны увенчанный гильзой от 50-миллиметрового снаряда, а с другой – пробитым пистоном, он нагнулся надо мной и сказал:
– Привет. Говорите по-английски?
Мгновение я смотрел, как он ждет моего ответа.
– С вашей точки зрения, вероятно, нет, – сказал я.

 

В Северной Италии моя карьера военного летчика подошла к концу, потому что именно там объединился целый ряд факторов, лишивший меня возможности боевых вылетов над Средиземноморьем.
Во-первых, возраст. Мне было сорок. Я не верил, что доживу, как оно обернулось, до восьмидесяти, потому что в то время люди, подобные мне, – то есть несчастные холостые сотрудники инвестиционных банков, которые понимали, что выжимать миллионы из корпоративных облигаций так же бессмысленно, как проводить отпуск на берегу Мексиканского залива, – доживали примерно до шестидесяти пяти. Многие ели нездоровую пищу, приготовленную в скороварке, и умирали преждевременно, едва достигнув пятидесяти, а иные – даже и сорока. Некоторые мои коллеги умудрились добиться остановки сердца на пол-пути меж тридцатью и сорока. Один даже сыграл в ящик в двадцать семь лет, от закупорки сосудов, и вместе с ним скончалось экономическое будущее Судана. Это те самые вещи, о которых у историков редко бывает хотя бы самое малое представление. Они ищут структурообразующие причины и предлагают читателям серьезный анализ накопившихся экономических проблем, в то время как все, что им требуется, это знать, что Фредериком Партсом владела всепоглощающая страсть к бараньим отбивным под сливочным соусом.
Если ты толстяк-коротышка с артериями, забитыми холестерином, то не стоит напрягаться в турнире по сквошу среди бывших выпускников Чатни. Он умер со стиснутыми зубами.
Будучи от природы пессимистом, я рассчитывал, что впереди у меня (если не погибну на войне) остается лет двадцать или, может, даже десять, а те сорок лет, какие я уже прожил, проскользнули так быстро, что оказались как будто не на своем месте. Я пытался нащупать их значение у себя в памяти. С таким же успехом можно было искать очки в кромешной темноте. Значения их я не находил, так что стал с ревностью относиться к предстоящим годам, сколько бы их ни оказалось. Это заставляло меня иной раз быть излишне осторожным, что значительно увеличивало мои шансы на гибель в воздухе.
У меня не было такого запаса жизненных сил, как у парней двадцати или даже тридцати лет, и, в отличие от них, я не мог так же быстро восстанавливаться, когда одно задание сменялось другим. Это было опасно.
И потом, все мы чувствовали, что война почти окончена. То, что мы победим, было известно заранее. Каждая смерть теперь казалась не жертвой, но ненужной тратой. Любое действие, даже в воздушном бою, выполнялось с неохотой. Терялись доли секунды, та самые чудесные, бойцовские доли секунды, что даруются отчаянием и гневом и отмечают грань между жизнью и смертью.
Погода над Германией стояла ужасная: многие наши истребители сталкивалась с нашими же бомбардировщиками или с собственными звеньями, а другие, изрядно потрепанные, не могли найти дорогу домой через плотные тучи. Я знаю, какое угнетение духа они испытывали, ныряя в беспросветную морось, потому что то же самое однажды едва не произошло со мной. Я, с поврежденными приборами, летел, окруженный тучами, на юг, на высоте, которую полагал достаточной, чтобы перемахнуть через Альпы, и вдруг оказался над Францией, в ясном холодном небе на границе холодного фронта, который наступал то ли с океана, то ли из Арктики и стал моим спасением.
Наконец, полагаю я, Италия сама по себе предлагала такую прекрасную альтернативу войне, что ты терял вкус к сражениям. В повседневной жизни итальянцев я наблюдал постоянный уклон к вечным темам, к спокойной созидательной деятельности. Им не приходило в голову сметать в ярости все подряд со стола и метать молнии, как, я считаю, склонны поступать немцы, доведенные до отчаяния своим болезненно низким дождливым небом.
Я часто хаживал вдоль речки от аэродрома к городу, по тропинке, проходившей под шелестящими ивами. Речка была узкой, свежей и чистой. Можно было видеть тронутую коричневыми крапинками форель, занятую круговращением своих стаек в полупрозрачных заводях, покрытых танцующим дождем. Местами вода перетекала через запруды или водосливы, и там она набирала скорость и покрывалась серебром, остужавшим воздух. Безупречные водные языки, пробивающиеся через зубья запруд, напоминали мне фортепианные клавиши, и, глядя на них, я вспоминал о музыкальных произведениях, написанных в честь красоты танцующих рек и водопадов.
В городе я обменивал пакет кофе на оливковое масло, спагетти, острый перец, помидоры и ветчину. Мне казалось замечательным, что кто-то способен расстаться с такими вещами в обмен на несколько пригоршней тошнотворных черных окатышей. Не так давно в поезде, следующем в Морскую академию, я видел плакат, адресованный бразильским матерям. Суть этого послания состояла в том, что если их дети чем-нибудь отравятся (далее приводился список, чем именно), следует добиться, чтобы их стошнило. И как же этого добиться? Надо заставить их съесть кофейные зерна.
Кофе я нес в запечатанном мешочке, привязанном к концу шеста. На рынке снимал шест с плеча и водружал его на прилавок. Когда я проделал этот маневр впервые, все подумали, что я принес взрывчатку, и бросились наутек. В конце концов они привыкли к моему способу доставки товара на обмен, но никогда не узнали подлинной его причины. Не желая продешевить, я сказал им, что в Америке принято носить кофе на конце шеста, чтобы он никогда не достиг температуры человеческого тела. Это портит его аромат.
Пища была, разумеется, намного лучше рационов ВВС. И только ее я мог есть, если знал, что на следующий день мне предстоит сопровождать дневной рейд бомбардировщиков на какую-нибудь основательно защищенную цель. Даже после войны, даже теперь, сталкиваясь с чем-то пугающим, я склонен питаться спагетти.
Когда я ем спагетти с сыром, с накрошенными помидорами и острым перцем, то становлюсь спокойным и меланхоличным, и если закрою глаза, то вижу дюжину самолетов, чьи пропеллеры вращаются, как водовороты перед запрудой. Они вот-вот вырулят на взлетную полосу и взмоют в небо над Альпами.

 

Когда самолеты трех эскадрилий собираются для совместной атаки, вокруг них содрогаются и земля и воздух. Самолеты выруливают к полосе, и, в то время как одни взлетают, оставшихся охватывает страх бездействия. Сотня закамуфлированных самолетов явилась как по волшебству из ангаров и мастерских, и за мгновения до взлета аэродром предстает самым волнующим местом в мире. Но как только взлетает последний, над полем слышен один только ветер.
К тому времени как на аэродром опустится тишина, я буду на пути к северу, отыскивая восходящий поток над Альпами, который поднял бы меня над невидимыми кулисами, с которых я опущусь на невидимую рампу лежащей в руинах Германии.
С самого начала наш метод ведения боевых действий основывался на рассеивании и схождении. Это имело смысл, когда у нас не было преимущества в воздухе, но даже и после того, как немецкие истребители сильно поредели, совершенство наших маневров сильно нервировало пилотов патрулируемых нами бомбардировщиков.
Мы догоняли их одного за другим, появляясь со стороны солнца, если это было возможно, или же сверху. Нам не нравилась идея подниматься, чтобы встретить другой самолет, так что мы предпочитали не идти на подъем даже для того, чтобы встретить собственные бомбардировщики. Мы обычно возникали слева от истребителей люфтваффе, которые всегда казались удивленными, возможно, из-за того, что радиопомехи мешали им установить связь в своих звеньях, и которым, в конечном итоге, всегда приходилось подниматься, чтобы вступить в бой.
Держась сзади, в виду волны бомбардировщиков, мы позволяли им лететь в одиночестве несколько мгновений после того, как наши двойники с британских аэродромов разворачивались, чтобы лететь домой. Думаю, в музыкальных терминах это можно было бы назвать паузой, в гастрономических – сменой блюд, в поэтических – цезурой, в теологических – обетом молчания, каковой является великой проверкой человеческой сущности.
Мы знали, что нависаем над ними в огромном пустом куполе света и воздуха, что не сводим с них глаз, что они боятся и безмолвно высматривают вражеские истребители, которые могут появиться снизу, чтобы расстрелять их, либо свои истребители прикрытия, которые опустятся сверху, чтобы их защитить. Мы знали, что они похожи на нас. Я знал, что любой из них мог бы быть моим сыном, что они и в самом деле по возрасту годились мне в сыновья, и именно по этой причине я парил над ними в воздухе и держался сзади, готовый ринуться вперед.
Я помню их лица, выглядывающие из сверкающих стеклянных колпаков, когда мы опускались и пристраивались рядом. Когда они думали, что никого рядом нет, что они одни, что их покинули, первый из нас сваливался из ниоткуда и спокойно летел поблизости. А потом с другой стороны опускался второй, потом еще один и еще, пока они не оказывались окружены большим числом истребителей, чем могли бы сосчитать, и каждый из нас готов был пожертвовать за них жизнь.
Некоторые из парней выполняли свое первое боевое задание. Я улыбался им, приветствуя поднятым кверху большим пальцем, в точности также, как прощались с нами наши наземные команды. Этот жест был освящен тем обстоятельством, что некоторым из нас через несколько часов или минут предстояло принять свою смерть.
Когда они были полностью окружены нашим щитом, мы разрежали свой строй. Если мы приближались к цели и не встречали вражеских истребителей, мы спешили вперед, чтобы присоединиться к своим, уже занятым подавлением зенитного огня.
Когда волна бомбардировщиков достигала цели, мы поднимались выше. То был момент, когда я молился о скорейшем окончании войны. Даже на расстоянии в несколько тысяч футов разрывы бомб заставляли наши самолеты вибрировать в чистом воздухе подобно старому автомобилю, мчащемуся по колдобистой дороге. Хотя и закрепленные, стекла на наших приборных панелях умудрялись трещать, а защитные очки плясали, как столик на спиритическом сеансе.
Мы знали, что внизу под нами военные заводы, но и местные жители – женщины и дети. Скольких из них мы погребли, нам было неведомо. В момент, когда бомбы ложились в цели, мы оказывались легкой добычей для любого истребителя, ангела мщения, взлетевшего, чтобы отомстить за своих, но в это время ни один из них не появлялся, поэтому мы и оставались в живых.
Мы сходились вместе и летели так до тех пор, пока не передавали бомбардировщики их эскорту на базу. Мы возвращались так же, как и появились, – порознь. Суть состояла в том, что мы были одиночками; нашим идеалом был единственный самолет, владеющий всем огромным воздушным океаном.
В самом конце войны, ранней весной сорок пятого, я был занят подавлением зенитного огня в предместьях Берлина. Я терпеть не мог вылетать против зениток – это совершенно отличалось от привычных приемов воздушного боя. Я ненавидел бомбометание в пике – оно представляет собой одну длинную ноту, во время которой приходится терпеть по меньшей мере три сильных сбоя. Это противно человеческой природе – направлять самолет вдоль линии огня и следовать по ней до самого его источника, как будто желая вогнать себя в дуло зенитки. Не нравилось мне и направлять самолет к земле и держать его устремленным вниз на высокой скорости. К тому же следовало не уклоняться от вражеского огня. А именно для этого предназначались мои рефлексы и музыкальный слух, выручавший в молниеносных воздушных боях, которые разворачивались подобно быстрому зажигательному танцу.
Единственной хорошей вещью в подавлении зениток было то, что после бомбежки время полета практически заканчивалось – по той простой причине, что чем больше берешь с собой бомб, тем меньше можешь взять горючего. Вооруженные пулеметами, мы сбрасывали подвесные баки и переключались на внутреннее горючее непосредственно перед тем, как присоединиться к бомбардировщикам, но если при нас были бомбы, то мы освобождались от баков, еще не долетев до Нюрнберга, и возвращались на базу всего-то с единой чайной ложкой керосина.
Подавить зенитное орудие было очень нелегко. Одно лишь то, что оно переставало стрелять после твоей атаки, еще не означало, что ты его поразил. Они часто объединялись в группы, в которой одно орудие прикрывало другое, но были сильно разбросаны, так что приходилось поражать их одно за другим. И хотя со временем, по мере продвижения союзников, мы все больше и больше их накрывали, немцы стягивали ПВО во все более и более плотное кольцо, пока не стало казаться, что чем больше ты их поражаешь, тем их становится больше.
Наблюдая за сжиманием кольца, все мы понимали, что война – по крайней мере, в Европе – вот-вот окончится, и рисковать попусту уже не хотелось.
Однажды, когда мы уже сражались с противником на территории не больше Род-Айленда, с каждым днем вколачивая его в пыль, я сбросил свои баки, когда впереди показался Нюрнберг, и направился бомбить Берлин. Первый зенитный обстрел, на который я наткнулся, велся из парка, или из того, что когда-то было парком, в самом Берлине. Я видел дым, поднимаемый колоннами русских танков, и круг на земле посреди зенитных орудий – круг, который, решил я, когда-то был каруселью.
Парк был разбит на отшибе, так что я, по крайней мере, мог не опасаться угодить в какой-нибудь подвал, полный ребятишек. Я поднялся, а потом стал пикировать, окруженный клубами дыма. Это, думал я, редкостная возможность, потому что соединения зениток всегда размещали в полях или лесах и были они обычно рассредоточены. Здесь же они были установлены вокруг карусели просто потому, что размеры парка не допускали иного расположения. Несомненно, им было приказано расположиться в этом парке, несмотря на то что им, вероятно, предстояло здесь умереть, что и произошло.
Нет в мире такого способа, который позволил бы уложить все бомбы в одну точку. Взаимодействие таких переменных, как ветер, взаимная интерференция и другие вещи, относящиеся к высшей физике, означает, что бомбы будут рассеиваться. Чем позже выходишь из пике, тем меньше они будут рассеиваться, а чем раньше, тем больше.
Я уставил нос самолета вниз и, тяжело дыша, нацелился на карусель. Если бы мне повезло, то, сбросив бомбы, я поразил бы три, или четыре, или пять, или шесть орудий. Чего я не выносил, так это перегрузок при пикировании. Возросшая сила перегрузок доставляла мне дикую головную боль. Трудно было управляться с рычагами, когда перегрузка вдавливала меня и мои рефлексы в кресло.
Пикируя со скоростью едва ли не пятьсот миль в час к источнику разрывных снарядов, нацеленных в мою сторону, едва способный дышать из-за парочки тяжеловесов, усевшихся мне на грудь, я пытался удержать в прицеле крохотный кружок. Выпучив глаза и стиснув зубы, я извергал непрерывный поток того, что в газетах именуется «непечатными словами».
Трясущийся, пронизываемый болью, я сбросил бомбы, все до единой, и стал вытягивать вверх. Сила тяжести снова стала возрастать – я словно побывал во впадине меж двумя волнами, – а потом я решил, что ускользнул от опасности. Перевернувшись вниз головой, чтобы посмотреть на причиненные повреждения, я, обернувшись, увидел, что, хотя весь парк был задымлен и изрыт воронками, одно из орудий все еще стреляет. Команда его, уверен, была окровавлена и вся в грязи, и им было уже на все наплевать. Несомненно, зубы у них у всех были стиснуты, и они без остановки палили из своей пушки.
Были они настойчивы и удачливы. Их снаряды направлялись точно по высоте цели, а цель – иначе говоря, я – летела вниз головой, выставив уязвимые места.
Один снаряд разорвался так близко, что я подумал, будто он и впрямь попал в мой самолет. Может, так оно и было. От каждого второго пилота бомбардировщика можно услышать рассказ о том, как снаряд на самом деле отскочил от его самолета, или от самолета, который он видел, или от самолета, которым управлял кто-то из его знакомых.
Первым моим чувством была абсолютная уверенность в том, что я падаю. Такой определенности не всегда легко достичь – для этого может потребоваться полчаса, посвященных прислушиванию к умирающему мотору. Подобно медицинскому диагнозу, этот процесс зависит не столько от логики, сколько от опыта.
Моему самолету, однако, не требовалось четырех месяцев в санатории. Никакая редкая или трудно диагностируемая болезнь не дразнила моего профессионального чувства. Если использовать медицинскую аналогию, самолету оторвало голову.
Керосинопровод был поврежден, и из него хлестал фонтан, как из нефтяной скважины. Двигатель, разумеется, прекратил функционировать. Фонарь мой снесло напрочь. В кабине было полно испаряющегося топлива, со свистом вырывающегося из щелей расколотой рамы, удерживавшей стекло. В одном из крыльев зияла огромная дыра, не оставляя сомнений, что крыло отвалится. Тело мое жалили раны, нанесенные шрапнелью. Я молился лишь о том, чтобы они оказались неглубокими, и чувствовал себя как человек, которого растирают спиртом после пробега через заросли ежевики.
Понадеявшись, что крыло выдержит, я выровнялся единым мягким движением. Хотя крыло и подпрыгнуло, оно не отвалилось. Пропеллер уже расслабленно покачивался. «Кто это сделал?» – спросил я у ветра, трепавшего меня по губам, пока я говорил. Видимо, это сделал я сам, не осознавая того, потому что, в конце концов, никого другого со мною не было.
Мне очень хотелось проскользнуть на нашу сторону линии фронта, так как я был совершенно уверен, что, если опущусь на немецкий участок, на котором уже погибли все боги, меня тоже попросту пристрелят. В конце, а это было именно концом, все становятся непостижимо жестокими.
С другой стороны, самолет скоро должен был взорваться, а я уже слегка обгорел и довольно смутно представлял, где проходит линия фронта. Я держался так долго, как только мог, медленно выкарабкиваясь из кресла, медленно проверяя парашют, чтобы убедиться, не горит ли он, из-за чего могли возникнуть дополнительные трудности, и изо всех сил стараясь спокойно дышать.
У меня настолько кружилась голова, что я мог бы остаться в самолете, пока он не взорвется, но я вовремя заметил, что устремляюсь вниз, и шагнул в небо.
Как только я это сделал – или мгновением позже, – самолет взорвался. Я вывалился спиной вперед и смотрел на него. Почти круглый оранжево-желтый огненный шар разрастался в воздухе надо мной – кто знает, на каком расстоянии, – пока я падал. Он ослепил меня, а потом так оттолкнул своей волной, что я полетел, как комета с хвостом, а дыхание у меня перехватило. Взрыв ударил меня по сердцу, как кулак.
Парашют мой открылся, хотя я и не успел потянуть за кольцо: сила взрыва сделала это за меня. Светлейшим, прекраснейшим мгновением моей жизни, мгновением обещания жизни стало, как ни странно, то мгновение, когда, падая сквозь воздух, я был ослеплен невыносимым светом и поражен почти невыносимым ударом. Все это было очень близко к тому, чтобы меня убить. Одежда у меня была опалена, словно страницы книги, выхваченной из огня.
Всю жизнь мне снится сон, после которого я пробуждаюсь с благодарностью. Это яркий июньский день на побережье в Амагансетте, во времена моей юности. Я невесом и держусь в нескольких футах над разбивающимися волнами и белой пеной. Дует сильный ветер, и я, простерев руки, кружусь в солнечном свете, вращаюсь над огромной чашей, полной пены, омываемой золотом.
По сравнению с тем, что случилось в Германии, в то мгновение, которое я полагал концом, мой прекрасный сон выглядит прозаично. Если бы я не был в воздухе, я бы наверняка умер. И я уверен, что пусть и на мгновение, но пересек границу, отделяющую мир света от непроглядной тьмы.
Назад: Констанция
Дальше: Великий Водораздел