Констанция
(Если вы этого еще не сделали, положите, пожалуйста, предыдущие страницы в чемоданчик.)
Может, это и глупо, но, вспоминая о Констанции, я часто думаю о красной мятой шляпке, которая с легкостью поместилась бы у меня в ладони и которая прыгала у меня перед глазами ясным и морозным вечером среди гор Уайг-Маунтинс, что в штате Нью-Гемпшир. Шляпка эта восседала на пышной кудрявой шевелюре, венчавшей голову некоего экономиста, шагавшего впереди меня по бревенчатому мосту, направляясь в зал заседаний.
Он не давал ей упасть, защемив тулью между большим и указательным пальцами. Подпрыгивая, она норовила сперва закрыть от меня кое-какие звезды, а потом позволить их свету достичь моих глаз. Перед тем как войти, он положил ее на сугроб, снег в котором был мелок, как пудра.
Среди разговоров, затеявшихся, когда мы оказались внутри, среди всего этого блефа и деланой веселости речей, призванных скрыть людские маневры ради занятия того или иного поста, подобные маневрированию военных кораблей в Трафальгарском сражении, – никто и не подумал о той шляпке. Мы собрались в этом помещении с видом на заснеженное поле, чтобы обсудить там финансовую политику и восстановление Европы. Кому какое было дело до крошечной шляпки, изготовленной в Японии?
Мне – было. Я смотрел на нее, водруженную на сугроб, и думал (или, скорее, чувствовал), что пришло время стать отцом, нянчить ребенка, для которого эта штуковинка могла бы иметь ценность, которого она могла бы порадовать. Так что я снова вышел, вытащил ее из снега и сунул себе в карман. После того как я снял пальто и уселся на свое место за столом, сквозь меня, подобно уколу, прошло краткое чувство удовлетворения, полное любви и счастья, то самое, что испытываешь, когда держишь на руках младенца.
Возможно, это отобразилось у меня на лице. Разумеется, из всех, кто собрался в том зале, жаждая продвинуть свои дела и пустить пыль в глаза всем остальным, я был наименее конкурентоспособным и наименее настроенным на битву. В то время я ни о чем, кроме детей, не мог думать, и меня омывала волна нежности.
Было это зимой 1947 года, и та конференция по финансовой политике явилась одной из многих, проведенных после Бреттон-Вудской. Уайг-Маунтинс для экономистов были тем же, чем когда-то был Париж для художников. И совсем не вредило то, что в часы досуга можно было покататься на лыжах.
У меня не было особого желания присутствовать на самой встрече. Я не был ни экономистом, ни ученым. Не был хорошо знаком с монетаристской теорией. Служба моя у Стиллмана и Чейза состояла в том, чтобы производить оценку той или иной страны и делать предсказания относительно ее будущего, политической стабильности, военной мощи и общественного устройства. Располагая всем этим, финансовые гномы кроили свои собственные рекомендации, которые затем пересылались мне и другим партнерам, а я их комментировал, насколько это было возможно, на языке своих оригинальных построений.
Например, если мы собирались профинансировать где-нибудь строительство железной дороги, я мог настаивать на том, чтобы она проходила вдали от тех зон, где главенствовали сепаратистские настроения и имелись случаи нарушения договоров о поставках. Или мог сказать, чтобы не вкладывали ни цента в страну А, потому что не пройдет и пары лет, как страна В поглотит ее целиком.
Моя экономическая интуиция базировалась на понимании десятка-двух основ экономических отношений. Плюс к этому сказывалась симпатия к швейцарцам. Экономические перспективы той или иной страны я измерял относительно швейцарской модели; однако мои оценки всегда оказывались верными – по той единственной причине, что экономические исследования в конечном счете основаны на понимании политики, искусства и национального характера.
Экономику Швейцарии можно истолковать с помощью пятнадцати слов: свобода, демократия, сбережения, инвестиции, риск, ответственность, тайна, гордость, подготовка, тщательность, аскетизм, мир, предвидение, решительность и честь. У швейцарцев имеется миллион великолепных инвестиций, чтобы жить припеваючи, но первоначальным их импульсом было то, что они абсолютно ничего не имели и жили слишком уединенно в своих горах, чтобы надеяться на то, что кто-то прислушается к их причитаниям.
Весь этот чемодан я мог бы заполнить одним лишь эссе о Швейцарии. Я рос там, и основой моих к ней симпатий является то, что многие годы я провел в тамошних горах. Горы, окутанные туманом или сияющие на солнце, представляют собой сердце этой страны – и, возможно, сердце всего мира.
Директора Стиллмана и Чейза желали, чтобы я овладевал всеми секретами монетаристской теории. Я никогда и не просиживал в офисе. Сильной моей стороной была разведка. Я, бывало, приезжал в какую-нибудь страну, навьючивал себе на спину рюкзак и с месяц ходил повсюду пешком: разговаривал с каждым, кто мне встречался; посещал фабрики, мастерские и магазины; интервьюировал редакторов всех газет, какие можно было найти в провинциальных городишках; изучал доступную статистику; углублялся в карты; проверял отделку и дизайн местной продукции. Проходил вдоль железнодорожных путей, наблюдая, как они обслуживаются, с какой скоростью движутся по ним поезда и насколько они загружены. Несколько недель спустя, закаленный и загорелый, с полностью сформировавшимся в моем мозгу отчетом об экономике данной страны, я наносил визиты руководителям ее правительства и деловых кругов и слушал, как они пытаются обходить все острые углы, которые могли бы быть укрыты от кого другого, но не от меня, исходившего здесь пешком пять сотен миль.
Для Стиллмана и Чейза я был тем же, кем Лоуренс Аравийский был для английских генералов: они не могли без меня обойтись, хотя им этого отчаянно хотелось. Я для них заработал или же сэкономил огромные суммы денег – по нынешнему долларовому курсу буквально миллиарды. Из-за этого они с терпимостью относились к моим вывертам. В большинстве инвестиционных банков я не продержался бы и пяти секунд, но работать у Стиллмана и Чейза я начал в 1918 году и был в фирме таким ветераном, что они старались смотреть на мои странности как на традицию собственной фирмы. А именно: вставал я в пять утра, так что в 5.45 я уже сидел за своим рабочим столом. Это им нравилось. Для них я был идеалом пуританина-протестанта, за исключением того, что я настаивал на послеобеденном сне. Где бы я ни был, после обеда мне требуется час-другой вздремнуть.
У меня имеется любимое одеяло, изготовленное из шерсти, с лицевой стороны оно цвета ржавчины, а с изнанки – вороненой стали. Любой другой, кто посмеет его коснуться, – труп. Когда я заворачиваюсь в него на полу, то засыпаю мгновенно. В двадцать девятом все решили, что я покончил с собой. Никто не мог попасть в мой кабинет, потому что дверь я запер, а телефонную трубку, как обычно, снял с рычага. Не моя вина, что американский деловой мир считает краткий отдых после обеда формой злостной моральной деградации. С чего бы они так? В Европе, к примеру, все любят вздремнуть.
И мне необходимо упражняться, каждый день, примерно по три часа. Сейчас я этого не могу, но раньше имел обыкновение пробегать по пять, проезжать на велосипеде по десять и преодолевать на байдарке по две мили, после чего целый час посвящал вольным упражнениям, гимнастике, боксу и поднятию тяжестей. Это приводило к ощутимому провалу в утреннем моем графике, особенно если учесть, что после трехчасовой зарядки моим обычаем – в сущности, моей потребностью – были двухчасовые занятия игрой на фортепиано. Играю я не очень хорошо, но продолжаю это нелегкое дело даже и теперь, усаживаясь за свой чемодан «Шробенгаузен» бразильского производства, название которого звучит так, словно сорок ящиков столового серебра валятся по лестничным пролетам Эмпайрстейг-билдинга. Два часа каждый день – и пальцы сохранят достаточную гибкость, чтобы исполнять все любимые ваши пьесы. У Стиллмана и Чейза был великолепный концертный рояль, что и стало для меня главной причиной устроиться в эту фирму. Это было лучшее фортепиано для исполнения Моцарта, на каком мне доводилось музицировать, а поскольку играю я в основном Моцарта, то что еще здесь можно добавить?
Им также не нравилось то обстоятельство, что я не могу носить галстук. Нет, я ношу его, но – ослабленным. Если он туго затянут, я так и чувствую, что шею мою охватывает петля палача. Дольше получаса проходить с должным образом повязанным галстуком мне не по силам. Даже когда я прогуливался с Папой, галстук мой был ослаблен. Папа этого и не заметил. В конце концов, сам он галстуков не носит.
Другие мои странности? Не могу носить туфли. Ступни у меня в высшей степени неустойчивы по причине чрезвычайной кривизны ног. Я родился за несколько месяцев до срока, и многие кости оказались не вполне такими, какими им следует быть. Дуги моих ног придают мне едва ли не сверхъестественную силу, но мне нужна очень устойчивая обувь, и поэтому я ношу одни только альпинистские башмаки. На официальных церемониях они так и норовят обратить на себя внимание.
И последнее – мне необходим кислород. Может, причиной тому – история, приведшая меня в Шато-Парфилаж, а то и неослабное своеобразие моих извилин, но я нуждаюсь в огромных объемах кислорода. Хотя главным образом я получаю его, бывая на открытом воздухе, но когда я оказываюсь в помещении, мне требуется, чтобы в лицо мне дул вентилятор.
Вскоре после инцидента в горах Уаиг-Маунтинс административные этажи у Стиллмана и Чейза перестроили таким образом, что окна больше не открывались. Я был поражен. Свежий воздух – это же элементарно. Если сомневаетесь, попробуйте на пару минут задержать дыхание. Как может кто-либо намеренно отсекать доступ воздуха? Возможно, здания, в которых не открываются окна, экономичны, но они при этом безумны.
Инженеры сказали мне, что если бы им пришлось проделать для меня окно, то весь воздух выходил бы через эту точку и результирующий напор вытянул бы наружу все, что не привинчено к полу, – документы, книги, лампы, мое одеяло и даже меня самого. Я был в отчаянии, а потом вспомнил об акваланге.
Об этом знала только моя секретарша, и она всегда предупреждала меня, чтобы я мог убрать баллоны в шкаф, прежде чем принять посетителя. Однажды, однако, я забыл, что они на мне, и прямо с ними бросился на обед, устроенный в честь приезда итальянского министра финансов. Директора остолбенели, но министр финансов, с которым я был знаком, сказал:
– А эти штуки, как вы их называете… «ласты»… у вас тоже есть? Обязательно приезжайте следующим летом ко мне в Портофино. Под водой можно встретить множество рыбок.
Какова бы ни была причина, но фирма отправила меня на ту зимнюю конференцию, и я жаждал поехать, потому что люблю горы, а зимой они просто-таки наводнены светом и кислородом. Вот и оказался там, среди тридцати человек, рассевшихся за огромным столом. Подобно кормящей матери, я покачивал в руках воображаемого младенца, меж тем как участники конференции приступили к обсуждению своих экономических теорий, к которым я всегда относился в высшей степени скептически.
Среди участников были распределены серебряные подносы, на каждом из которых красовалась бутылка шотландского виски, а также наличествовали лед, вода, стаканы и блюдца с арахисом. Вскоре все пили скотч и грызли арахис. Пахло, как в эдинбургском зверинце. Когда взрослые люди едят арахис, они закидывают орешки себе в рот таким движением, словно вызывают самих себя на дуэль. То, что все они были учеными-экономистами, причем довольно уже захмелевшими, делало все зрелище еще более странным. Я так и ждал, что зазвучит музыка – возможно, из «Щелкунчика».
Потом я мельком увидел единственную среди присутствовавших женщину. Она сидела в трех профессорах от меня, и ее по большей части не было видно. Те, что сидели между нами, были довольны тучны, а она все время нервно пригибалась, не зная, что делать или что говорить. Никто к ней не обращался – так же, заметил я, как и ко мне; и она, подобно мне, не унижалась до арахиса.
Как только могли они не говорить с нею! Она была такой… такой, что даже сейчас, тридцать семь лет спустя, в другом полушарии, на расстоянии в полмира, меня обжигают воспоминания о ней. Воспламеняющие воспоминания! Столь многие женщины добиваются успеха благодаря бюсту, или прическе, или индивидуальности… Все это в ней было, но в случае Констанции именно лицо, этот основной портал души, основное средство ее отражения, – вот что властно приковывало внимание. Сочетание черт, которые другие женщины пытаются изменить, улучшить или спрятать, сразу же привлекло мой взор и стало источником тысячи сильнейших переживаний.
Не стану их перечислять: список оказался бы чересчур длинным. Увидев ее, я тут же ощутил такой напор жизненных сил, какой до этого испытал прежде только в тот момент, когда выбросился с парашютом из горящего самолета. На мгновение я перестал дышать. И старался на нее не смотреть.
Чтобы смотреть на нее, надо было сильно наклониться или откинуться и слишком уж явно обернуться вправо. Такая позиция сразу бы меня выдала. К тому же ее воздействие на меня было подобно параличу и требовало немедленной переоценки ценностей. Каждый раз, когда я встречал женщину, подобную Констанции (всего-то три раза это и случалось. В первый раз я был слишком молод, а во второй – слишком стар), мне хотелось переменить род занятий – удалиться в горную хижину или на маяк, затерянный в океане, и весь век сжимать ее в объятиях. И когда бы это ни случалось, я вел себя опрометчиво.
Я сидел там с колотящимся сердцем и пылающим лицом, а сквозь мое тело проносились порывы наслаждения, подобные летнему ливню, хлещущему над морем. Я молил Бога, чтобы она не была замужем и согласилась выйти за меня. Я почти знал, что она согласится, но смертельно боялся отказа.
Когда наконец мы встретились лицом к лицу – и здесь я опять забегаю вперед, – меня ошеломил ее беджик. Он возглашал: «Констанция Оливия Феба Энн Николя Деверо Джемисон Бакли Эндрю Смит Фабер Ллойд».
– Как вас прикажете называть? – спросил я лукаво.
– Полным именем, – ответила она в точности таким же тоном.
– Ваше имя наводит на мысль, – сказал я, – об Англии и Венесуэле.
Что я делал? Я любил эту женщину каждой клеточкой своего тела и всеми фибрами души.
– Дальше, вероятно, вы спросите, не итальянка ли я.
– Нет. Я просто поинтересовался, не являетесь ли вы целым неизвестным народом.
…Я сидел, откинувшись на стуле, и чувствовал себя так, словно вдохнул веселящего газа. На табльдоте, под окнами с видом на снежные покровы сервировали легкий ужин. В камине полыхал огонь, и, разумеется, он полыхал во мне – с той поры, как я увидел Констанцию.
Чтобы добраться от станции к месту проведения конференции, надо было вызвать запряженные лошадьми сани – они появились в лунном свете, позвякивая колокольчиками. Трудно себе представить, что ради автомобилей, носящихся вокруг, как обезумевшие тараканы, мы отказались от неподражаемой красоты лошадиных упряжек, мчащих сани по снежному насту.
Поскольку мне пришлось остановиться в бостонском филиале, я прибыл на последнем поезде. Моей секретарше сообщили, что ко времени моего прибытия сани будут заняты перевозкой сена и мне придется идти от станции пешком. Расстояние там было около пяти миль, так что я переоделся в свою парку и зимние брюки, а все остальное понес с собой в рюкзаке.
Какое же это было наслаждение – шагать в свете полной луны, при десятиградусном морозце и дышать чистейшим воздухом, без единого намека на загрязненность! Мне было сорок два года, я пережил войну и готов был снова влюбиться. Мисс Маевска, муж ее и дети – все умерли. Я чувствовал, что обязан ей своим счастьем и что в своих детях смогу увидеть ее, погибших. Чувства мои были смешанными, но я решил, что при любой возможности буду искать святое и прекрасное; что ради нее, равно как ради всех остальных, я обязан любить ту, что попадется мне на пути, по-настоящему, до предела. И мне, думаю, это удалось, ибо я никогда не опускался до того, чтобы рассчитывать на тусклый отблеск счастья.
Прибыв на конференцию как раз вовремя, я втащил свой рюкзак в номер и положил его в угол. Даже до того, как я увидел Констанцию, лицо мое разрумянилось от мороза и я, возможно, выглядел намного моложе своих лет, отдохнувший и счастливый после ходьбы.
По не зависящим от меня обстоятельствам меня миновали многие признаки среднего возраста. Демобилизован я был всего лишь полтора года и сохранял привычную для летчика выправку – она даже улучшилась благодаря трехчасовой зарядке, послеполуденной дремоте и ежедневной десятимильной ходьбе на Уолл-стрит и обратно (собственно, на Брод-стрит). К тому же, как вам известно, я не пью кофе (вычтите двадцать лет).
Все это я говорю к тому, что они приняли меня за студента. Когда я вошел, мне вручили мой беджик, и, поскольку на мне не было очков, я пришпилил его, не заметив, что на нем значилось: «СТУДЕНТ-НАБЛЮДАТЕЛЬ, УОБАШ-КОЛЛЕДЖ». Я совершенно об этом не подозревал, пока на следующий день, после того как столь многое произошло, Констанция не спросила, не следует ли ей поступить в Уобаш-колледж.
– Зачем? – спросил я.
– Чтобы учиться вместе с тобой, – ответила она.
– Очень мило с твоей стороны, – сказал я, полагая, что, возможно, Уобаш-колледж и Уолл-стрит находятся по соседству, – только я живу за городом.
– Так ты не живешь в кампусе?
Я только посмеялся.
– А вот многие – да.
– Многие – да? Что?
– Живут в кампусе. Разве нет?
– Каком кампусе?
– Уобаш-колледока.
Я был озадачен.
– О чем таком, Констанция, ты толкуешь? Я что-то не понимаю.
– Многие студенты Уобаш – колледжа живут в Уобаш-кампусе, так или нет?
– Звучит разумно, – сказал я.
– Но ты живешь где-то в другом месте?
– Разумеется, – сказал я недоуменно.
– Почему?
– Почему – что?
– Почему ты не живешь в кампусе?
– В кампусе Уобаш-колледжа?
– Да.
– С какой стати мне там жить?
– Ну а где он хотя бы находится? – спросила она, несколько раздраженно.
– Не знаю.
– Не знаешь?
– Нет.
– Похоже, на почетную доску колледжа ты не попадешь, – сказала она.
Так же думали и все профессора из Гарвардского, Йельского, Колумбийского и Уортонского университетов. Вот почему они игнорировали меня – или пытались так делать, – когда бы я ни вступал в разговор.
Я не понимал этого, что и стало причиной разразившегося вскоре острейшего конфликта. Участник слева от меня сидел как на иголках. Он был явно несчастлив почти от всего, что уже прозвучало на конференции, и зол на все, чему оставалось там прозвучать. В самом начале дискуссии он сделал заявление, которое, на мой взгляд, не имело под собой решительно никаких оснований. Он пытался протолкнуть некое академическое предположение, полностью шедшее вразрез с реальностью, в которой народы действовали в рамках системы международных взаимоотношений. Слова его несколько раз меня задели – достаточное, по крайней мере, число раз, чтобы я позволил себе высказать свое мнение. Я вступил в полемику вежливым, обходительным образом, какой преобладает на ученых семинарах или на самурайских судах чести.
И когда я закончил, он посмотрел на меня и, видимо, прочел надпись на моем бедже.
– Это полная чушь, – заявил он. – Вы совершенно не владеете вопросом.
Я был шокирован. Не прошло и двух месяцев после того, как я беседовал с Гарри Трумэном, и, хотя говорили мы совершенно откровенно и не всегда соглашались, президент не выказывал ни малейшего признака высокомерия какого бы то ни было рода. Из Овального кабинета я вышел, унося с собой восхищение президентом, которое только усиливалось с появлением каждого из его преемников.
Что это за профессор такой, что побивает меня, словно королева шестерку? Я взглянул на его бедж. Айгор Джагуар. Профессор экономики, Гарвардский университет. Что ж, акцент у него и в самом деле был необычным.
Когда он завершил изложение небольшой диссертации о красоте и всеобъемлющей пророческой способности теоремы Джагуара, я стал ему возражать, выстраивая свои аргументы так тщательно и убедительно, как только мог, ибо, в конце концов, мне был брошен вызов.
Покровительственно улыбаясь, он сказал:
– Ладно, двоечник, вы свою чушь высказали, и с нас довольно. Со всеми вашими комментариями до конца заседания покончено.
Вместо того чтобы стушеваться, пробормотав: «Прошу прощения» – или что-нибудь в этом роде, я рассмеялся. Я был полностью сформировавшимся, взрослым человеком, успевшим кое-что повидать на этом свете, и никто никогда не говорил со мной таким образом. Я взглянул на присутствовавших экономистов, ища подтверждения, что мистер Джагуар превысил свои полномочия, но сочувствия не нашел. Выражения их лиц позволяли предположить, что они склонны возложить на меня вину в инспирации бестактной выходки Джагуара, к тому же, увы, мой смех они истолковали как нервный.
Заговорил кто-то еще, переменив тему. А потом кто-то еще, и еще кто-то. Я, хоть и был уязвлен, готов был забыть об инциденте и продолжать вести себя дипломатично. Под конец обсуждения значения Бреттон-Вудской конференции, проходившей совсем рядом, я задал вопрос. Сказал примерно вот что:
– Я не в курсе, а какова законодательная основа, на которой базируются ее решения?
Джагуар промолчал, но кто-то другой – в манере, указывающей (по причине, которой я не в состоянии был распознать) на слабо тлеющую ненависть, – сказал:
– Коль скоро вы достаточно образованны, чтобы присутствовать на этом семинаре, в наши обязанности не входит разъяснять вам подобные вещи.
Мне показалось, что я то ли сплю, то ли спятил, и агрессивность моя начала возрастать. Я ощутил ту же ярость, что в один ужасный день вспыхнула во мне в Бруклине – когда я убил вторую из своих жертв и был за это не только не наказан, но более или менее вознагражден.
Иногда поднимающийся во мне гнев наводит меня на мысль, что я прирожденный боец – подайте мне булаву! Но я сумел подавить свой порыв. Решил, что взрываться мне не подобает. Ответил я, однако же, очень жестко.
– У меня не было возможности проследить за той конференцией, – сказал я, – и если вы не способны или не желаете мне ответить, то не потому, что вопрос мой в каком-либо отношении безоснователен. Напротив, он в высшей степени обоснован.
Приглушенный говорок. А потом все стихло. А потом, тоном, который так и сочился презрением, кто-то сказал:
– Мы здесь рассчитываем на определенный уровень компетентности. Бретгон-Вудская конференция проводилась всего два года назад. Где же вы изволили быть, если вам о ней ничего не известно?
Ну вот. Я этого дождался. Как обычно, у меня заслезился глаз. Не знаю, что они об этом подумали, но когда меня припирают к стенке, я вспоминаю все, что люблю, все, что всегда меня трогает. Я проливаю одну-единственную слезу, и после этого я готов.
Сузив глаза, я сказал, не столько с гневом, сколько с чувством собственного достоинства:
– Я, мать вашу, в ту пору Берлин бомбил!
Это заставило заткнуться всех, кроме Джагуара.
– Если бы вас тогда сбили, вы бы сейчас не позорили свой Уобаш-колледж, – сказал он, улыбаясь и даже не подозревая, что находится в смертельной опасности.
В то мгновение я не сдетонировал. Я всегда оставляю за собой право самому определять время своих детонаций.
– Меня сбивали, – сказал я ему, – дважды.
– Жаль, что такому кретину удалось выжить! – заорал он.
Я был настолько взбешен, что оцепенел. Проходили секунды, потом, пожалуй, миновала минута. Кто-то стал что-то говорить, как будто семинар мог продолжаться, но, окутанный красным туманом, я поднялся со стула, и мой взгляд стал медленно обращаться к Джагуару. По мере того как тянулось время, я слышал, как голос докладчика затихает. А потом, когда я уставился на Джагуара, воцарилась мертвая тишина.
Краем глаза я приметил табльдот. Движимый памятью о близких мне людях, отдавших свои жизни, я обратился к Джагуару, тихо, почти неслышно, каким-то хриплым шепотом:
– Вы голодны? Видно, что голодны, но вы не вставайте, я вас обслужу.
То, что я проделал вслед за этим, совершается редко, потому что люди научились подавлять свои эмоции. Но кофе служит для меня оправданием первобытной ярости. Также, как и защита невинных, а к невинным я отношу и тех, кто не может двигаться, не может говорить, не может поведать о своих желаниях, и тех, кто ушел и уже не вернется, так что любим мы их чистой, безответной любовью.
Среди них – и мой кузен Роберт. Я едва его знал. Когда мы были малыми детьми, то играли вместе на семейных сборах, а во время церковной службы испытывали одинаковое отвращение и содрогались с одной и той же частотой. Мы были слишком малы, чтобы осознавать степень своего родства. Мы даже не понимали, что похожи друг на друга.
Однажды, на одном из бесчисленных семейных сборов, когда женщины стучали каблучками кожаных туфелек, а в комнатах было слишком жарко, мы с ним улизнули в подвал и попытались разобрать на части холодильник. А в другой раз, в День благодарения, когда стоял необычайный холод, мы убежали на окаймленное камышом озеро и под знобящим ветром долгие часы катались там на коньках.
Он погиб в своем В-25. Это было такое оружие, с помощью которого американцы убивали американцев, один из наихудших и самых опасных самолетов, когда-либо выпускавшихся в мире. Гроб с крылышками. Треть из них была потеряна во время учебных полетов, так что можете себе представить, как вели они себя в бою.
Вы полагаете, летчики об этом не знали? Очень даже знали. И семьи их знали. Я отчетливо помню черно-белую фотографию восемь на десять, где были запечатлены мой дядя, моя тетя, Роберт и его младшая сестра. Моя бабушка тоже там была, и еще одна женщина, вероятно, сестра матери Роберта.
Они стоят перед Робертовым В-25 на аэродроме в Южной Калифорнии, глядя в камеру так, словно смотрят в лицо смерти. Он единственный там улыбается, хотя знал так же, как и они, если не лучше, каковы его шансы. Каким же отважным был он парнем, чтобы встречаться лицом к лицу с бессмысленной смертью еще на взлетной полосе!
Я шагнул и левой рукой ухватил Джагуара за лацканы, впиваясь в них пальцами, словно тисками. Он тупо вцепился обеими руками в мое левое предплечье. Тогда я поддернул его к себе и, как бы замахиваясь мечом, занес правую ладонь на уровень своего левого уха, после чего тут же рубанул его по лицу.
Поскольку его, видимо, никогда в жизни не били, он повел себя так, словно его убивают. Но мой удар имел своей целью только развернуть его, после чего он сделал именно то, чего я добивался. Он повалился ничком поперек стола. Я снова воспользовался своей левой как рычагом и внезапным движением, которому было невозможно противостоять, ухватил его сзади за ремень.
Я всегда был очень сильным, а в то время находился в превосходной форме. Так что мне не составило труда взять его за ремень и за шкирку, оторвать от земли и понести, словно он лицом вниз лежал на носилках. В зале воцарилась тишина, у всех открылись рты, а некоторые, как мне показалось, перестали дышать, оказавшись будто в безвоздушном пространстве.
Начали мы с дальнего края табльдота.
– А вот и ростбиф, – сказал я.
Ростбиф был нарезан, и под красными лампами это выглядело как деталь полотна Иеронима Босха.
– Вы ведь не вегетарианец? – спросил я, тыча его головою в мясо.
Он по-прежнему издавал какие-то звуки, так что я знал: сердечного приступа с ним не случилось.
– Что это вам больше напоминает, – спрашивал я, яростно раскачивая его в воздухе, пока с лица его не отлепился кусок ростбифа, – гольф или бейсбол?
Его протестующие вопли показывали, что гордыня его ущемлена куда больше, чем тело, а поэтому я сказал:
– Что-что? Плохо слышу. Бейсбол? Правильный ответ. В награду – море картофельного салата.
Когда его голова вынырнула из салата, он был похож на Санта-Клауса.
– Мой кузен Роберт! – проорал я ему. – Тот, что грохнулся на своем «В двадцать пять», и поступить никуда не успел, и выучиться ничему не смог! Для тебя он вообще не в счет? Ты о нем не подумал?
Я был в том же состоянии, в каком оказываются хрупкие матери, когда они способны приподнять рухнувшие ворота, чтобы высвободить из-под них своих детей. Я мог так стиснуть его, что он в тот же миг испустил бы дух.
– Но теперь тебе придется о нем подумать. Тебе придется думать о нем всякий раз, когда ты окажешься на людях. Тебе придется думать о нем всякий раз, когда ты посмотришь на тарелку со жратвой. Тебе придется вспоминать о нем, когда ты завидишь самолет. Клянись! – срываясь на визг, крикнул я, встряхивая его так же, как терьер встряхивает крысу. – Клянись!
Не издай он после этого каких-то нечленораздельных звуков, в которых безошибочно распознавалась покорность, я бы его убил.
– Говори: «Роберт, спасибо тебе, что ты спас меня ценой своей жизни, разбившись на вшивом “В-двадцать пять”». Говори!
И он сказал.
Я его отпустил. Он ошалело уставился куда-то вдаль, а я тем временем взял свой рюкзак и вышел на морозный воздух, дрожа от горя. И горевал я, что погиб Роберт, а не я. И еще из-за того, что на семейных сборах, и на пруду, и в те редкие моменты, когда мы бывали наедине, я это предчувствовал. Даже тогда я знал, хотя и не понимал, каким образом, что мне суждено выжить, а ему – нет. Я был сообразительнее. Я был удачливее.
Таким уж я был создан, а вот он от природы был мягче, он был немного неловок и куда как неувереннее в себе, нежели я. Но был он намного лучше, намного скромнее, – и он погиб вместо меня. Правда здесь в том, что на его месте должен был быть я, но я ничего не мог поделать с этой правдой. И никогда не смогу.
Я часто о нем думаю. Понимаете, все краски вверху были другими, и воздух там был другим. Половину времени, проведенного в полете, казалось, что ты спишь. Силы, которые играют тобой: ослепительный свет, притяжение, меняющееся при разворотах или пикировании, холод, чрезмерная разреженность воздуха, затрудняющая дыхание, – таковы, что ты все время чувствуешь близость к вратам смерти, и в один момент можно просто, слишком просто оказаться по ту их сторону. Я падал, пронзая небо, и руки мои, когда я входил в штопор, растягивались в стороны центробежною силой, и вслед за шаром оранжевого пламени прокатывался громовой раскат, а потом только ремни и пряжки на моем комбинезоне свистели, обдуваемые стремительно крепнущим ветром…
Хотя все, что я сделал на конференции, никак не могло отразиться на моей карьере (репутация моя и без того была подмочена), я чувствовал некое смутное беспокойство по поводу своего поведения. Тем не менее моя несдержанность сослужила мне добрую службу, ибо когда я спустился с темной сосновой веранды и ступил на залитую лунным светом промерзшую дорогу, то сзади послышались легкие шаги.
Из тьмы появилась Констанция, и двигалась она так грациозно, что я сразу же утешился, а когда она подошла ко мне, то едва не ослеп от нахлынувших чувств. Впрочем, помню, что чувства мои в то время отличались необыкновенной нежностью и это создавало определенную дистанцию между нами. Мне хотелось заключить ее в объятья, не торопя событий, так что мы держались особняком.
Хоть я и был тогда средних лет, наши с ней отношения имели характер платонического влечения друг к другу, того самого, которое так часто доводится испытывать подросткам, но, как выяснилось, я оказался в то же время способен оценить и реальные факты жизни.
Этот процесс продолжается по сей день, и ныне, когда мне восемьдесят, я вполне довольствуюсь столь малым, что прежде даже и внимания бы на это не обратил. Теперь я вижу намного глубже, и мое удовлетворение все меньшим и меньшим угрожающе возрастает, и я боюсь, что недолго уже осталось до того момента, когда я достигну окончания жизни, где буду довольствоваться абсолютно ничем.
Вспоминая Констанцию, я вижу ее так же четко, как если бы разглядывал фотографию. Вижу, как она танцует, грациозно поворачиваясь, и могу остановить каждое последующее мгновение так, что мне даже слышится щелчок воображаемой камеры. Когда она выходит на свет, то он сияет на ее волосах, в ее глазах, в ее улыбке. Она поворачивается ко мне – открытая, доверчивая, полная любви. Ее платье украшено блестками и сияет сложными переливами магического неземного света. Да, так оно и было.
Поезд, на котором я туда прибыл, на станции разворачивался и шел обратно. Он был последним поездом, уходящим оттуда, на станции было темно, а единственный отель приютил Айгора Джагуара и его коллег. Мы шли пешком всю ночь. На выбеленной снегом дороге нам не встретилось ни единого автомобиля, ни единого огонька не было в крохотных городках, через которые мы, из уважения к спящим, проходили в полном молчании.
На протяжении всей дороги мы оба чувствовали себя прекрасно: собственно, мы могли бы одолеть это расстояние и бегом. Шаг наш был скор, и к тому времени, как из-за гор появилось солнце, возвещая следующее утро, мы покрыли тридцать миль. В поезде мы заняли отдельные купе, опустили полки и проспали до самого Нью-Йорка, где чуть позже были ввергнуты в столпотворение Центрального вокзала в самый разгар часа пик.
Превосходно отдохнувшие, разгоряченные от ночной ходьбы под открытым небом и пахнущие вишневой туалетной водой, которой мы ополоснули лица после того, как умыли их холодной и заглянули на стандартные пульмановские полки со стандартными пульмановскими туалетными принадлежностями, мы оказались захваченными лихорадочной нью-йоркской толчеей, всегда сопутствующей наступлению вечера, но не испытывали при этом привычной усталости и отправились обедать в бар «Устрица».
Констанции было двадцать восемь, и поначалу она не поверила, когда я сказал, что ходил вместе с отцом в этот самый бар через несколько дней после его открытия, в 1912 году. Она была потрясена моим возрастом – или, по крайней мере, притворилась. Естественно, мне это польстило.
Она полагала, что я действительно был студентом Уобаш-колледжа. Я царственно позволил себе обмолвиться, что вообще-то заканчивал Гарвард, а степень магистра философии получил в Оксфорде, в колледже Святой Магдалины.
Так и началась череда сюрпризов, которой за все время, что мы были вместе, так и не суждено было кончиться.
– Гарвард? – сказала она тогда.
Я привык уже к трогательным восклицаниям почтительного восторга, которые приходилось слышать при упоминании этого названия (сейчас оно мне кажется таким претенциозным!), и решил, что она, ну, знаете ли… была впечатлена.
Она не была впечатлена, ей это было просто приятно, потому что сама она училась в Рэдклиффе, а это означало, что у нас, несмотря на разницу в возрасте, было немало общего. Меня это открытие в какой-то мере порадовало. В конце концов, то, что она обучалась в Рэдклиффе, означало, что она способна будет понять меня, когда я буду рассуждать о том о сем. Ведь в этом – как думали мы, выпускники Гарварда, – и состояло назначение выпускников Рэдклиффа.
Хотя неоспоримо, что студентки Рэдклиффа показывали отличную успеваемость, происходило это потому, что они не перечили наставникам, не спорили с преподавателями, не изнуряли себя спортом и веселыми попойками (как это делали мы – или говорили, что делаем) и перед выпуском выкладывались без остатка.
Но Констанция, как я сразу же понял, никогда не шла на поводу у преподавателей. К тому же она занималась греблей.
– Занималась греблей? – переспросил я.
Она кивнула.
Неудивительно, что ее тело, ее плечи, ее руки и ее груди были так прекрасны, так чудно оформлены, так четко определены.
– А после колледжа чем-нибудь занималась? – спросил я, предполагая, что она, быть может, увлеклась метанием колец.
– По-прежнему греблей – в Лонг-Айленд-Саунде.
Неудивительно, что ее тело, ее плечи…
– Я и сам занимался греблей, одиночной, – сказал я. – Можем выходить вместе. Шесть лет занимался, четыре – в Гарварде и два – в Оксфорде.
– А я – восемь, – сказала она.
– Ты имеешь в виду, что занимаешься греблей четыре года после колледжа? Считаются только те годы, когда ты учишься в колледже или состоишь в каком-нибудь клубе, участвующем в соревнованиях.
– Нет, – сказала она, явно развеселившись. – Четыре года в колледже и четыре – в аспирантуре.
– В аспирантуре? – спросил я, совершенно сбитый с толку.
– Да.
– И где же?
– В Гарварде.
– О?.. И в чем… о чем ты…
– Экономика.
– Собираешься защищать докторскую?
– В прошлом году защитила, – сказала она. – Диссертацию написала о воздействии политической философии на экономическую теорию. Через месяц, – в глазах у нее так и прыгали чертики, – ее опубликуют.
– И кто? – спросил я.
– Издательство Оксфордского университета. А чем ты занимаешься?
Мне не хотелось говорить ей всего.
– Я только недавно демобилизовался, – сказал я. – Был пилотом.
– Помню, – сказала она. – Бомбил Берлин.
– Ну. Много раз.
– И тебя дважды сбили.
– Точно, дважды… Раз над Берлином. Другой раз – над Средиземным.
– Ну а сейчас чем занимаешься?
– Да всем понемножку, – сказал я.
Мне не хотелось говорить ей, что я – партнер у Стиллмана и Чейза. Не хотелось оказывать на нее слишком уж сильное впечатление. Не хотелось одним только сообщением о том, чем я занимаюсь, давать ей понять, что ее познания, пусть и превосходные, являются сугубо теоретическими, в то время как мои… ну… кое-что настоящее. И не хотелось внушать ей благоговение перед реальными деньгами – по крайней мере, пока еще нет.
А ведь моя зарплата и налоговые отчисления по результатам финансового года действительно могли внушить священный трепет. Жилье мое было – весь верхний этаж здания на Пятой авеню, откуда открывался вид на Центральный парк. У меня имелся коттедж в Истгемптоне. Я намеревался удивить ее всем этим позже, осчастливить ее всей этой роскошью, но мне хотелось, чтобы прежде она полюбила меня просто так, ради меня самого, поэтому я решил действовать, как переодетый король из сказки.
На следующий день я снял маленькую квартирку на окраине Уэст-Сайда. Когда позже мы встретились в назначенном месте, под часами, сказал ей, что в этой квартирке я и живу. Так, просто невзначай упомянул. Я успел обставить квартиру в духе демобилизованного пилота, все еще не оправившегося от ужасов войны, все еще рыщущего в поисках мирной профессии. Несколько своих книг и кое-какие напоминания о войне (щегольской стек, фуражку, наградные листы, снарядные гильзы и проч.), а заодно и кое-что из мебели я перевез на новое место. Честно сказал Констанции, что телефона у меня пока нет, но ожидаю, что в течение недели его установят.
– А я ведь так и не спросил у тебя, Констанция, где ты живешь. Не знаю, что бы я стал делать, если бы мы не могли встречаться с тобою здесь, если бы я не смог до тебя дотянуться.
– Я живу в Барбизоне, – нервно проговорила она, а затем продемонстрировала великолепный розовый румянец, охвативший ее буквально с головы до ног.
Она выглядела так, словно стояла на склоне Кракатау за мгновение до того, как он взлетел на воздух. Потом краска стала убывать, и это продолжалось минуты три-четыре.
То была та самая краска, которой, как я узнал в не столь отдаленном будущем, она заливалась в мгновения любви; тот же румянец, вероятно, покрывал ее и на освещенной луной дороге, когда она бежала за мною, хотя в лунном свете я не мог его различить. А когда ее лицо пылало, то жар испарял ее дорогие и едва различимые духи так сильно, что для меня это было подлинным благословением.
Но почему она покраснела, когда сказала мне, что живет в Барбизоне? Потому что она там не жила. Я знал, что она там не живет, но доказать этого не мог. Всякий раз, когда я звонил ей, мне говорили, что она спит или что ее нет. Когда я заезжал за ней туда, она всегда спускалась ко входу, словно действительно там жила, и она платила ренту, но там ее никогда не бывало.
На кого мне было жаловаться? Я ведь сам устроил себе декорации в Уэст-Сайде, и именно там я разыгрывал перед ней безденежного бывшего пилота, чья отягощенная память удерживает его сердце и душу в небе над Европой.
Пусть и коронованная обманом, пора нашего ухаживания была сладостна. Поскольку мне не суждено было знать Констанцию в ее более поздние годы, наша любовь не простерлась дальше первоначальной всепоглощающей страсти – такой же, как, скажем, у Ромео и Джульетты. Мы изведали с ней лишь ту любовь, которая ослепляет. Такое постоянно можно видеть в ресторанах, когда мужчина и женщина сидят за столиком и смотрят только друг на друга, не в силах ни на миг повернуть голову, загипнотизированные друг другом, как кошки на крыше. В моем нынешнем возрасте я склонен к тому, чтобы взирать на подобное зрелище с чувством, чем-то близким к презрению, но порой вспоминаю об этом с подлинным наслаждением. Это то состояние, по отношению к которому физическая любовь выступает в роли служанки и без которого она подобна танцу без музыки.
Вскоре (что, в соответствии с календарем наших бабушек, означало шесть-восемь месяцев) набранные нами тысячи часов поцелуев, объятий и ласк привели к бесконечно длящемуся… ох-хо-хо… к тому, чего мы не смогли избежать, хотя и не торопили событий. Такое дело не было, как оно столь часто оборачивается ныне, занятием, к которому приступают после десятиминутного знакомства, или гимнастическим упражнением, или общественной нормой поведения, или разновидностью оргазматического армрестлинга.
То было высшей точкой многомесячных испытаний, поисков решения, нравственной борьбы. То было знаком истинной любви. То было обоюдной капитуляцией перед первой заповедью, но лишь после продолжительной битвы, в которой мы удостоверили сами себе приверженность вековым традициям.
Сильнейшие вьюги начинаются с мелкого снега. Я, скорее всего, обезумел, чтобы пуститься жить в столь требовательном режиме, когда мне было за сорок и физический мой расцвет уже миновал. Под конец мы проводили в постели дни напролет. Уверен, что насекомые делают так же. Как-то раз на самом верху своей двери в ванную комнату я увидел двух поденок, сомкнутых в идеальной симметрии. Я дунул на них, и они улетели прочь, так и оставшись сомкнутыми в единое целое. Полет их был быстр и грациозен. Что за чудо позволило им внезапно, без обдумывания, превратиться в биплан?
На пляже я вижу неразборчивых в связях юных особ, чья плоть покоится в их купальниках на манер дынь, сунутых в детские рогатки. Что они знают, кроме самого очевидного? Что может какая-нибудь страстная сучка с татуировкой на левой груди знать о Констанции, о ее стройных сильных плечах, о ее скромности – и тайной чувственности, которая буквально взрывалась, когда наконец она дала себе волю?
Я слышу звуки грязной ламбады. Здешние жители насмехаются над Севером. Насмехаются над тем, чему научило нас холодное море и горные ветры. Они насмехаются над Обольщением и Падением.
Вы не знаете причины, по которой она обманывала меня, но цель моей простительной лжи вам известна. Я не хотел, чтобы она полюбила меня из-за денег, не хотел, чтобы она почувствовала, что все, что она сделала, было (по сравнению с тем, что сделал я – в реальном мире, с реальными людьми, с целыми экономическими системами реальных стран) не более чем бесплодным академическим упражнением.
Многие любовные истории, полагаю я, оканчиваются даже еще более пышным и – одновременно – более разрушительным расцветом, при котором страсть, надрывающая сердце, истощается в служении тщеславию. Думаю, мы могли бы переехать в Коннектикут, обзавестись несколькими пони, а своих детей определить в какую-нибудь школу. Все могло бы окончиться иначе… Этого не случилось, потому что всякий раз, озираясь вокруг, я натыкался на какую-нибудь двусмысленность.
Первый слабый намек на то, что не все идет так, как я полагал, дошел до меня следующим же летом – то есть летом 1947 года, в августе, который в Нью-Йорке знаменуется жарой, окутывающей город подобно слепящей вуали. Город в ту пору помнится мне колоссальным этюдом в черно-белых тонах, с куда большими оттенками серого, чем ныне ведомо миру. Он был и тише и смиреннее, чем теперь, – возможно, потому, что все прежние его формы достигли предела, и это было паузой перед обрушением. По-видимому, гибель прежнего царства и зарождение нового наступили во время Великого снегопада сорок седьмого, когда весь город, чего не случалось ни прежде, ни позже, был покрыт глубоким белым саваном. Он остановил всех мужчин, женщин и детей, остановил трамваи, остановил театры, остановил торги на бирже, остановил автобусы, остановил часы.
Нью-Йорк созвал семьи объединиться в мире, и когда все безмятежно собрались в городе, его стянуло тугой тетивой и последовало великое потрясение. Снег обрушивался с карнизов и уступов зданий, словно кто-то приподнял Манхэттен и грохнул им оземь, и все улицы оказались погребены под белой пеной, как будто какой-то малыш опрокинул ведерко со талым снегом и стал смотреть, как остатки всей прежней жизни уплывают прочь.
Великий мой пиетет перед тем временем объясняется просто: там пребывают те, до кого мне теперь не дано дотянуться. Больше всего на свете мне хотелось бы вернуться к ним, и поэтому на все, что их там окружает, я взираю в своей памяти с нежностью – возможно, ошибочной, но тем не менее именно с нежностью.
Если бы я не отправил сам себя в изгнание, то оставался бы в Нью-Йорке, и это бы меня погубило. Атак – он предстает передо мною таким же, как был, и, хотя он всегда недосягаем, я вижу его, и буду ясно его видеть, пока не умру. Кто знает, возможно, в момент смерти мы воссоединимся?
Я вижу все это, словно сегодняшний день. Вот мы с Констанцией плывем на катере к Медвежьей горе. На сером фоне пейзажа Констанция выглядит как этюд, выписанный сочными, живыми красками. Она так хорошо загорела, что белое ее платье отливает розовым. Мы продвигаемся все дальше к северу по Гудзону, а легкий бриз доносит до нас по воде рев с Уэстсайдского шоссе, напоминающий шум отдаленного прибоя.
Левой рукой я обнимаю ее за плечи и мягко притягиваю к себе. Через свой костюм и ее платье я ощущаю ее тело так, словно вовсе и не существует такой вещи, как одежда. Пальцы мои легонько обвиваются вокруг ее предплечья, а она так же легко кладет мне руку на талию. Позади нас лежит город, сияющий своей старинной славой, весь пронизанный ею, но уже находящийся на грани необратимых перемен. Через золотистые его заливы не будут больше тянуться вослед за паромами струи пара и дыма, а с улиц навсегда исчезнут лошади. Дерево и камень отжили свое, и пальто, ниспадавшие свободными складками, и окна, открывавшиеся вереницами, и все непредсказуемые поступки, что защищали нежную человеческую душу.
Констанция, хоть она и молода, намного моложе меня, все равно принадлежит к моему времени, и она тоже понимает, что все это скоро будет утеряно. Стоя на палубе в августовской жаре, я не в силах оторвать от нее глаз. Я изумлен тем, как сильно ее люблю.
Но она была не той, за кого я ее принимал. Такое подозрение зародилось во мне после того, как мы пересекли Таппан-Зее, окутанное бело-голубой дымкой. Много позже, чем мы проплывали мимо Оссининга и я тщетно напрягал зрение, пытаясь разглядеть свой старый дом, – дом с реки увидеть невозможно, хотя из дома река все время видна, – корабль плавно свернул к верховьям Гудзона.
На склоне холма, в безупречном великолепии, симметрии и порядке, явилось огромное поместье. Плавно перемещаясь по воде, мы наблюдали ряды яблонь, которых было около тысячи; аккуратно возделанные поля; дороги без ухабов и рытвин; каменные стены, высокие и совершенно отвесные; ярко и одинаково окрашенные ворота и деревянные ограды; огромные амбары, на которых не было ни следов от непогоды, ни признаков обветшания.
Все, кто стоял на палубе, вытянув шеи, созерцали это тщательно организованное богатство, каждый был впечатлен затраченным на все это трудом и красотой планировки. В то время как на лицах у всех пассажиров читались восхищение и зависть (даже я быстро подсчитал в уме, что и через миллион лет не смогу позволить себе такого обширного и ухоженного сада), Констанция покрылась ярко-красными пятнами, а выражение лица у нее было таким, какое могло бы быть у взломщика, которому ударил в глаза свет полицейского фонаря.
Когда катер подошел близко к берегу, поднятая им волна поспешила через базальтово-черную воду и обдала белой пеной разбросанные на берегу валуны. Высоко над нами появился дом, обрамленный сплошной линией деревьев: казалось, что все его пилястры и колонны поднимаются прямо из кроны могучего дуба.
Я повернулся и посмотрел на горы по другую сторону реки – мне захотелось узнать, что за вид открывается из этого дома. Покончив с этим делом, я боковым зрением успел заметить, что у Констанции прямо под правым глазом искрится слеза. Однако когда я посмотрел на нее внимательнее, слезы уже не было.
Благодаря своей профессии, тому, чем я занимался долгие годы, я научился угадывать в безмятежном ландшафте приметы подземных бушующих рек.
– Что это тебя в этом доме так растрогало? – спросил я.
Ее, казалось, обуревали чувства, и она пыталась с ними справиться.
– Ничего, – сказала она дрогнувшим голосом.
– Ничего? – переспросил я.
Вслед за этим она медленно надломилась, вся так и рассыпалась прямо у меня на глазах. Я обнял ее, и она зарылась лицом мне в плечо. Пока мы не миновали поместья, она непрерывно плакала, а потом, когда к ней вернулось самообладание, все объяснила: оказывается, родители ее, о которых она никогда при мне не упоминала, работали в этом поместье и там же и умерли.
– И мать, и отец?
– Да. Они похоронены на этом холме.
Представлялось маловероятным, чтобы она была ребенком едва ли не феодальных слуг огромного поместья, а затем отправилась в Рэдклифф…
– Владелец поместья, – пояснила она, – сам окончил Гарвард и очень много занимался благотворительностью. Дети его слуг и персонала получали наилучшее образование: им всем до единого удалось попасть в Лигу плюща.
– А их собственные дети?
– Ходили в ту же школу.
– И не трудно им это было?
– Нет, – сказала она. – Когда дети совсем маленькие, они все невинны и равны. Вырастая, они, конечно, осознают положение своих родителей, но все слишком давно знакомы и дружны друг с другом, чтобы это хоть как-то влияло на их отношения.
– Школа эта, наверное, была чудесной, – сказал я.
– Четверо учителей на семерых детей, – таков был ее ответ. – В одном из тех амбаров, что ты видел, была лаборатория, а в другом – библиотека.
– Положение обязывает.
– Совершенно верно.
– А тебя это не злило?
– Нет. Я очень любила своих родителей. Надо сказать, что временами меня их положение немного смущало, но, думаю, это-то и заставляло меня любить их даже еще сильнее. Сначала ты их любишь, потому что они представляются тебе всемогущими, а потом любишь их, когда обнаруживаешь, что они до ужаса ранимы, но ты все равно их любишь, все сильнее и сильнее, хотя порой, сражаясь со своими собственными невзгодами, можешь этого почти и не понимать.
Если не считать того, что в один из моментов она слегка приукрасила то, как обстояли дела, и очень многое опустила, что изменило смысл ее рассказа, все остальное полностью соответствовало правде. Хотя временами она бывала таинственной и недоступной, она по складу своего характера совершенно не могла лгать, и она действительно никогда мне не лгала. Однако о многом умалчивала.
Вряд ли это можно считать грехом. В конце концов, я сам притворялся не тем, кем был, и все ради сюрприза, что я для нее готовил, хотя с каждым днем, проведенным в ее присутствии, все отчетливее понимал, что прикидываться ряженым королем не стоит. Мы с ней любили друг друга, только это и имело значение.
Вскоре после нашего путешествия по реке, в августе, в одну из суббот, я пересек парк и шел вниз по Пятой авеню, собираясь захватить ее с собою у Барбизона. Я был почти в два раза моложе, чем теперь, и мог перепрыгивать через скамейки, на которые сейчас и сажусь-то с трудом.
Как раз когда я проходил мимо одного из огромных особняков, что стоят на Пятой авеню за каменными оградами, из парадной его двери выпорхнула Констанция, а закрыл за нею вроде бы как слуга. Остолбенев, я увидел, как она щелкнула пальцами и повернулась обратно. Видно, что-то забыла. Она быстро взбежала по ступенькам, достала ключ, вошла и тут же вышла – на все про все ей понадобилось меньше времени, чем мне, чтобы успеть заподозрить, что это, возможно, и не она, и тут же убедиться, что это именно она и есть. Она пронеслась сквозь калитку одним акробатическим движением, направилась к проезжей части и остановила проплывающее мимо такси с властностью, достойной генерала Макартура.
Потом она уехала, а я остался, чтобы осмотреть дом. В тот раз у меня от него просто дух захватило. Детали я узнал позже. В нем было шесть этажей, а общая площадь его составляла не меньше 500 квадратных метров, не считая гаражей, оранжереи, крытого бассейна и теннисного корта. На втором его этаже располагался необъятный бальный зал. Библиотека, по всему периметру которой шел балкон, была неимоверной высоты; в ней наличествовали шесть стремянок на колесах, а из высоких, от пола, сводчатых окон открывался вид на зеленые дубы в парке.
Кухня в меди и нержавеющей стали. Два шеф-повара в белых накрахмаленных колпаках играли в шахматы возле большого окна. Специальный человек был нанят единственно для полировки дерева, другой – для чистки металла и мрамора, третий – для мытья окон. Посреди всей этой чистоты и блеска царили цветы. Цветов там было море, ты словно оказывался в садах Нитероя. Ну, не совсем, конечно: ничто не может сравниться с тщательно ухоженным садом, возросшим под тропическим солнцем. Он так же прекрасен, как и молодые садовницы и садовники. Юные девушки в соломенных шляпках и блузках, где темно-багровые цвета переплетаются с синими, чьи лица так румяны и совершенны, и сильные энергичные парни, которые не могут оторвать глаз от своих прелестных помощниц. В прекрасной девушке, идущей под жарким солнцем с лейкой в руке, действительно есть что-то такое, что заставляет сердце учащенно биться.
Я стоял на Пятой авеню, глядя на этот дом, окруженный садом, который Констанция, по всей видимости, знала как свои пять пальцев. Что, спрашивал я себя, все это значит? Но было совершенно ясно: это ее дом. Позже, уже не в состоянии этого утаивать, она меня в него пригласила, а вскоре после этого, когда я на ней женился, он стал и моим домом тоже.
Пусть и не по собственной вине, но Констанция Оливия Феба Энн Николя Деверо Джемисон Бакли Эндрю Смит Фабер Ллойд оказалась миллиардершей. Мне никогда не приходило в голову, что геометрическая прогрессия семейного достояния может с помощью наследования либо стратегических браков достичь такой степени концентрации. Ее предки были настолько благоразумны, бережливы и расчетливы, что слепили несколько значительных состояний в огромный снежный ком богатства, к которому никогда не отказывались прилипнуть лишние деньги. Констанция верила, что у нее будет один-единственный ребенок и что ребенок этот продолжит дело накопления семейных богатств и не опустится до неравного брака.
– А как же насчет меня? – спросил я, имея в виду, что она вышла за меня, а я ведь рядом с нею, как ни сравнивай, не только бедняк, но и, можно сказать, пустяк. Так или не так?
– Ты исключение, – сказала она. – К тому же наследство у нас идет по материнской линии.
Несомненно, мы любили друг друга, но с того самого момента, когда я увидел, как она вставляет ключ в замок огромной двери, меня стало терзать беспокойство и мне, так сказать, приходилось бороться со змием сомнения.
Здесь, в этих садах, я могу рассказать вам всю правду, хотя она по-прежнему порождает приступы морской болезни. Да, я был боевым летчиком. Меня дважды сбивали, и когда это случилось впервые, я сумел выжить в море и проделал немалый путь через пустыню, чтобы через неделю снова подняться в воздух, с полными баками и боезарядом, ни в коей мере не утратив боевого духа.
Ладно, я не получил в Гарварде докторской степени, но был гарвардским бакалавром и оксфордским магистром философии. Я был полноправным партнером у Стиллмана и Чейза, и притом старейшим работником фирмы, что могло представляться причудливым стечением обстоятельств, но на самом деле было результатом дальновидного расчета моего дяди. Мне слегка перевалило за сорок, и я при этом был в отличной спортивной форме и обладал превосходным здоровьем. Я с легкостью общался с президентами и королями, а с Папой так вообще был на короткой ноге. Но когда Констанция взяла меня к себе, в свой величественный дом – а были ведь и другие… я имею в виду, другие дома, – со мной произошло нечто ужасное.
Начиная с этого вечера – боже, отец ее был нобелевским лауреатом, склонным к благотворительности, – я не мог посмотреться в зеркало, чтобы там не показался остромордый грязный уродец с седыми редкими усами. Ее миллиарды сводили меня к нулю. Мужчина-содержанка. Жиголо. Грызун. Как ни старался я это отрицать, не было ни разу, чтобы, пытаясь придать себе уверенности перед зеркалом, я на собственных своих глазах не превращался в тушканчика, хотя порой мне казалось, что мог бы сойти и за морскую свинку.
Даже несмотря на то, что я никогда не признавался ей в этих своих мучениях, Констанция прилагала все усилия, чтобы им противостоять. Врожденное чувство такта побудило ее придать мне уверенности не словами, но поступками. Она сделала меня совместным бенефициарием множества трестов, аргументируя это тем, что ей они достались по праву рождения, а мне – по праву любви. Велела своим адвокатам вести все дела от имени нас обоих.
– Вот и все, – сказала она, когда с этим было покончено. – Твое, мое – не имеет значения. Может, нам вообще следовало от всего отказаться и жить в какой-нибудь хижине на побережье.
– На каком еще побережье?
– В Саутгемптоне.
– А как же фортепиано?
– Ну, рядом с хижиной мы могли бы построить музыкальную студию – наподобие Вильямсбурга: английский парк с примыкающими хозяйственными постройками, а еще конюшни, бассейн, теннисные корты… а по ту сторону лужайки – оранжереи.
– А что бы мы ели? – спросил я с некоторой долей сарказма.
– Мы бы ловили рыбу и собирали ягоды, к тому же к нашим услугам были бы рассыльные от Фортнума, Мейсона и Петросяна.
Каким бы ясным и живым ни был ее ум, представление ее о реальности было уникальным. К примеру, однажды, придя домой, я увидел, что Констанция расхаживает по библиотеке в очень скверном настроении. Я спросил, чем она так расстроена. Она сказала, что заходила в магазин скобяных товаров на Лексинггон-авеню, чтобы купить такую крохотную машинку для прививки черенков земляники. (Я назвал бы такую вещицу пинцетом, если бы настоящий пинцет не выглядел рядом с ней так же, как гиппопотам рядом с муравьем.)
Владелец магазина вел себя так невежливо, что она, глядя ему прямо в глаза, вынуждена была объяснить, что она, как покупатель и человеческое существо, заслуживает обыкновенного внимания. В этот момент он разразился грязными ругательствами, стал плеваться, и на губах у него выступила пена.
– Что поделаешь, это Нью-Йорк, – сказал я, готовясь ринуться в магазин и разорвать того типа на мелкие кусочки.
– Никуда не ходи, я проучу его по-своему, – сказала она.
– Ты имеешь в виду, что купишь помещение и выгонишь его?
Она отрицательно помотала головой.
– Заведешь сотню скобяных лавок по соседству?
– Нет.
– А что же тогда?
– Заставлю его уверовать, – сказала она, – а потом лишу его веры.
– А, ну конечно, – сказал я. – Я так и знал, только сказать не успел.
Тогда она раскрыла мне поразительный план. Я с трудом переводил дух, ибо знал, что она располагает средствами, дабы воплотить его в реальность.
– Слушай, – продолжала она обворожительно и в то же время вселяя ужас, – я ведь имею право на мщение, так?
– Хочешь, я отомщу за тебя?
– У него есть бейсбольная бита.
– Он тебе ею угрожал?
– Он держал ее в руке.
– Я заставлю его проглотить чайное ситечко.
– Нет, – сказала она. – Такие вещи тебе больше с рук не сойдут. В газетах поднимется страшный шум.
– Ты хочешь сказать, что обладание огромным состоянием превращает тебя в тряпку?
– Нет, но приходится выбирать окольные пути.
– Например, вселить в кого-нибудь веру?
– Да.
– А потом лишить его последней надежды?
– Точно.
– Но, Констанция, разве это не слишком сложно? – возразил я.
– Ничуть, – сказала она, – хотя это займет года четыре. В итоге он закроет свою лавочку и удалится на покой, будучи вконец измученным неразрешимой загадкой.
– Неудивительно, что ты боишься газет. За то, что человек испортил тебе настроение, ты собираешься его сокрушить.
– Да, и за время этого процесса я сделаю его богатым.
– И насколько же он разбогатеет?
– На несколько миллионов, если он будет бережлив и если под конец не поддастся соблазну.
– Превосходная месть! – весело сказал я.
– Совершенно верно.
Такой план мог зародиться только в воображении человека, для которого деньги ничего не значили, несмотря на то что он искренне пытался узнать им цену.
Прежде всего она намеревалась нанять штат сотрудников и снять для них помещение под офис. Они подберут актера, имеющего сходство с языческим богом смерти, чтобы тот отправился в эту скобяную лавку в середине июля и спросил там сани. Констанция заметила, что у ее мучителя было с дюжину финских саней, составленных в штабель в одном из углов. Актер будет так загримирован, чтобы казалось, будто от него исходит сияние. Констанция придумала систему подсветки из крохотных ультрафиолетовых лампочек, питающихся от батареек, для освещения фосфоресцирующей пудры, которой будут усыпаны саван и коса актера.
Приурочив свое появление к летней грозе, он спросит сани, купит и уйдет. На другой день придут двое статистов и спросят сани. На следующий день явятся трое, еще на следующий – четверо, и так далее.
В течение трех лет – если точно, чуть меньше, потому что високосного года не будет, – по тысяче человек в день, между девятью и пятью, будут являться в этот магазин – осенью ли, зимой ли, летом (весны в Нью-Йорке не бывает), – чтобы купить сани.
А это означает, что в среднем каждые тридцать секунд он будет продавать один вид саней – все остальные модели и аксессуары будут отвергаться – и только по одной цене. Покупатели будут уходить, как только он попытается поднять цену.
Под конец, после оплаты накладных расходов и налогов, он будет иметь около пяти миллионов в год по текущему курсу. Если самого его в лавке не будет, то легионы статистов, нанятых Констанцией, ничего покупать не будут. У него не останется ни единой свободной секунды, вся его жизнь превратится в сплошной ураган из саней.
В самый жаркий летний день, когда вряд ли смогут подвернуться случайные покупатели, все статисты будут отозваны. Накануне, в жутко жаркий день, он продаст тысячу саней. В течение недели он будет всеми покинут. Владельцы соседних магазинов, которые тоже пытались торговать санями и, несмотря на то, что наряжались как Санта-Клаус, тратились на рекламу и снижали цены до предела, ничуть в этом не преуспели, сочтут, что его везение наконец-то иссякло.
Как раз в тот момент, когда торговец готов будет уйти на покой, старик Хронос снова пожалует к нему в лавку и спросит противень. После чего цикл начнется снова, но лишь затем, чтобы заканчиваться и возобновляться, когда древний бог будет требовать разные другие предметы.
Когда список из саней, противней и скобяной мелочи будет исчерпан, бог смерти спросит у него черную подушку, набитую конским волосом, с вышитым на ней изображением красного паука. Естественно, никто не станет обзаводиться такими вещами поштучно, если собирается продавать их сотнями тысяч.
В справочниках по оптовой торговле на протяжении нескольких лет Констанция будет размещать перечень продукции, выпускаемой фабрикой в Нью-Бедфорде, которая специализируется на расшитых подушках из конского волоса. Фабрика, которую она создаст, будет на грани «банкротства», и для возобновления производства потребуется вложение капитала: совершенно случайно, именно той суммы, которую удастся скопить хозяину скобяной лавки. Он не захочет рисковать своими сбережениями, но Хронос явится снова, требуя подушку и предлагая бешеную цену. А потом тысяча статистов оставят значительные суммы, заказав себе такие же подушки, и будут день-деньской беспокойно ему названивать.
Когда выпуск подушек будет налажен, что придаст экономике Нью-Бедфорда толчок (хотя и не подготовит должным образом к будущему переходу на высокие технологии), и все склады будут забиты ими доверху, Констанция свернет операции и велит батальонам щелкоперов заполнить газеты и журналы статьями о лавочнике с Лексинггон-авеню, который не может сбыть с рук около полумиллиона черных подушек из конского волоса с пауком, вышитым на них красным мулине.
Тогда, и только тогда, появится она перед этим сломленным человеком, чтобы спросить у него машинку для прививки черенков земляники. Если он почувствует здесь связь, сказала она, это будет прекрасно. А нет так нет.
– Думаешь, он поймет? – спросил я.
– Кто его знает, – сказала она в ответ.
У нее была возможность все это устроить. Она могла так поступить, но не стала. Вместо этого она пожертвовала двадцать пять миллионов долларов госпиталю Альберта Швейцера в Ламбарене.
Я старался не придавать значения тому факту, что неожиданно стал обладателем нескольких миллиардов, сделать его как бы несуществующим. Я не чувствовал себя вправе как-то пользоваться этим капиталом – и никогда им не пользовался. Вместе с Констанцией я останавливался в наших домах в Париже, Риме, Лондоне и на побережье Палм-Бич, но лично для меня они были не более чем роскошными пустыми особняками. При той зарплате, что я получал в своей фирме, собственно, благодаря одной только двойной бухгалтерии, я мог бы позволить себе останавливаться в подобных местах, но в дорогих отелях, и это было бы веселее, потому что там, по крайней мере, были бы другие постояльцы.
Присутствие огромного капитала ощущалось постоянно. Он порождал эхо. Он закрывал собою свет солнца. И невозможно было от него скрыться. Мы его охраняли, а он нами владел, а не наоборот. Никогда не забуду, как мы с отцом, когда я был еще ребенком, ездили в Виргинию, чтобы походить по полям битв Гражданской войны, где сражался дедушка. Это было в 1913 году. Кое-где мы целый день ходили пешком, в других местах нанимали лошадей.
Возле одного из самых красивых полей минувших сражений, в виду Голубых гор, находилось обветшалое поместье. В одной из лощин мы повстречали ехавшую верхом хозяйку дома, и она пригласила нас к себе на чай – сам чай я не пил – в самшитовую рощу.
Усадьба пришла в упадок, поля были возделаны кое-как. Самшитовая роща, однако, была само совершенство. В заботу об этой роще она вкладывала все свои силы и сбережения. Ничего не поделаешь, объяснила она, роще этой уже двести пятьдесят лет, и она является национальным достоянием.
По спине моей пробежал холодок. Мы, оказывается, были окружены миллиардами листьев и древним сплетением корней, глубоко ушедших в черную землю, чей невидимый узор поработил эту женщину. Из скольких людей еще он высосал все соки, из скольких еще высосет в будущем?
Я прямо сказал об этом отцу, и он, разделяя мои чувства, взял на себя труд спасти эту женщину. Когда мы уходили, он сказал:
– Мадам, эта роща сделала вас своей рабыней. Вам следует свести ее под корень хотя бы ради спасения еще не рожденных детей, которые в противном случае тоже угодят к ней в плен.
Сровняйте ее с землей, выкорчуйте пни, сожгите стволы и ветви дотла и удобрите золой вашу землю.
То же самое было с Констанцией и ее состоянием, и она была слишком умна, чтобы этого не понимать, но ей недоставало мужества расстаться с ним. А я, хотя у меня было мужество с ним расстаться – мне до боли хотелось освободиться от его удушающего веса, – не желал расставаться с нею.
У нас не было другого выбора, кроме как вести изнурительную жизнь очень богатых людей. Магия денег и капитала зиждется на способности к наращиванию силы. Если, например, взглянуть на мост Джорджа Вашингтона, то лишь малая толика этого зрелища имеет отношение к технологии. Все остальное – капитал. Сотни тысяч тонн стали были выплавлены из добытой в скалах руды, прокатаны, доставлены и воздвигнуты огромными армиями людей, которые никогда не действовали бы так сплоченно и согласованно, если бы доллары не могли собираться в миллиарды и направлять свою силу в некую абстрактную точку, местоположение которой не смог бы определить и сам Евклид, чтобы стать там силой, подобной фантастическому лучу смерти или волшебной палочке чародея.
Я обнаружил, что капиталы большой концентрации либо превращают своих владельцев в тщеславных и капризных монстров, либо ввергают их в тоску, от которой нет избавления. Констанция была ввергнута в тоску, что случается, когда у тебя есть все, чего ты хочешь.
Она захотела, чтобы я стал президентом.
– Чего именно? – осведомился я.
– Соединенных Штатов.
– Я? – спросил я, чуть слышно шевельнув губами и прижав большой палец к своему солнечному сплетению.
– Да, – сказала она. – Ты хороший оратор. Ты совершенно честен. Ты опытный аналитик международного положения. Ты очень хорошо разбираешься в экономике. Ты герой войны. Ты родился в Соединенных Штатах и счет своим деньгам ведешь сейчас на миллиарды. Так почему же нет?
– Но, Констанция…
– Ты обучался в Гарварде, как Рузвельт и Адамсы, а на Уоллстрит поддержали бы тебя, даже если бы ты был просто популярным гипнотизером.
– Констанция, но ведь…
– Начать ты мог бы с Сената. Я куплю несколько издательств и поддержу тебя в прессе. У тебя такой бойцовский характер! Великолепная идея! Как только мне это раньше не приходило в голову!
– Констанция…
– Что?
– Я никогда не смог бы стать президентом, даже если бы захотел.
– Да нет же, если хочешь, то сможешь.
– Нет.
– Почему?
– Потому что я был осужден за убийство и воспитывался в приюте для душевнобольных, вот почему.
Она задумалась, и я понял, что она просматривает в уме учебники по истории.
– Не думаю, милый, чтобы это стало препятствием, а ты?
Несмотря на ее оптимизм, я таки думал иначе. Кроме того, в глубине души я действительно не хотел быть президентом Соединенных Штатов. Уплатив определенную сумму, можно встать рядом с президентом и сфотографироваться, а он вынужден будет улыбаться. Единственным существом, которому, как я знал, платили за то, чтобы оно стояло с вами рядом, пока вас фотографируют, был шимпанзе с дощатого пешеходного моста на Кони-Айленде. Его звали Тони, и он улыбался только тогда, когда вы ему нравились. Я ему, к несчастью, понравился. Мне тогда было двенадцать, и он, должно быть, принял меня за девочку, потому что поцеловал меня в губы. Это был мой первый поцелуй…
И возможно, это было справедливым наказанием, ибо мы с приятелями три часа добирались до Кони-Айленда с вполне определенной целью – задрав головы, стоять под мостками и заглядывать женщинам под юбки. Поскольку поле зрения у нас было сужено до одного градуса, а среднестатистическая женщина двигалась со скоростью две-три мили в час, то, что мы видели, воспринималось нами всего лишь около пятнадцатой доли секунды. Если приплюсовать сюда сомнительную перспективу и учесть тот факт, что мы не знали, чего мы, собственно, хотим увидеть, то мы ничего и не видели – за что я и был наказан поцелуем шимпанзе (вернувшись, я полчаса чистил зубы). И все же мы отправлялись туда снова и снова, так уж сильна природная тяга к продолжению рода. Само собой разумеется, Тони к этому не имел никакого отношения.
Постоянно надо мною довлеющая дилемма разрешилась не на дощатом мосту, но на пристани. Дед Констанции, Деверо, выстроил некое пристанище в горах Адирондак. Хотя они называли это лагерем, главный охотничий «домик» покрывал площадь в 700 квадратных метров, и были там и ангар для гидроплана, и помещение для лодок, и музыкальный салон, и кухня как в отеле, и сушилки для полотенец, и радиостанция.
Однажды, приехав туда летом, мы решили поплавать на каноэ. Вода была чистой, окоем Онтарио – огромным и синим, а лес – пустынным и тихим. Ночью прошел дождь, и мокрая пристань исходила паром в лучах раннего солнца. Констанция была на носу каноэ, а я отвязывал кормовой шкертик, как вдруг она вспомнила, что отставила в доме лосьон для загара.
Я побежал за ним. Хотя мне было сорок пять, я располагал полностью оборудованным тренажерным залом и временем, чтобы им пользоваться. Так что я мигом взмахнул на холм, взбежал по лестнице, перепрыгивая через четыре ступеньки, ворвался в дом, ракетой взмыл вверх, схватил пластиковую бутылочку и решил побить все скоростные рекорды, возвращаясь на свое место на корме.
Это был бросок, достойный легкоатлета. Я просто летел. Чем быстрее я бежал, тем я бежал быстрее. К несчастью или, может быть, к счастью, пристань была разделена на две части, и первая была на пять футов ниже второй, той, что ближе к берегу. С одного уровня на другой вела лестница. Констанция сидела в каноэ у самого конца пристани и, прикрывая глаза от солнца ладонью, смотрела, как я прожигаю расстояние.
Я замедлил скорость на первой половине пристани, намереваясь преодолеть высоту в пять футов одним прыжком, но такой возможности мне не представилось. Я забыл, что поверхность скользкая, и когда попытался остановиться, то взлетел в воздух ногами вперед.
Сначала я летел вверх, а потом – вниз, около семи футов летел я вниз, а приземлился в стиле банановой кожуры, на спину, абсолютно плоско. Сила удара была такой, что мы так и не увидели, где замерли расходившиеся по воде круги. Еще немного, и планки оказались бы разбиты, как от рубящего удара каратиста. Сотрясение коснулось каждой клеточки тела, включая голову. Констанция сказала, что звук был, словно взорвалась бомба. Она думала, что я, может быть, сломал позвоночник, что я либо умру, либо проведу остаток жизни в коме.
Но радость полета в воздухе и последовавшее за этим шокирующее, отрезвляющее столкновение с настилом пристани оживили меня сразу в нескольких смыслах. Я ощущал не столько боль, сколько звон в ушах и покалывание во всем теле. Мое старое «Я» пробудилось, и стало ясно, что оно по-прежнему живо, что все то, что у меня было когда-то, осталось при мне – в мышцах, костях, в искорке внутри, которая всегда чуть тлеет, но при испуге или во время битвы разгорается ярким пламенем.
Мой удар о пристань и пришедшее вслед за тем осознание, что я цел и невредим, – вот что освободило меня от кабалы моих миллиардов. Покончено с автомобилями с откидным верхом, с моторными лодками, яхтами и бассейнами. Покончено с домашней прислугой, с пожертвованиями на пристройки к больницам, на стеллажи для библиотек. Покончено с сидением в огромных, превосходно обставленных комнатах, где меня все время одолевали сомнения, уж не умер ли я. Покончено с тоской по детству, когда, поскольку у меня ничего не было, я обладал всем. Покончено с призывами беглых польских клавикордистов спонсировать институты музыкальных устройств. Покончено с бельгийским шоколадом и фирмой «Данхилл». Со всем таким – покончено.
Я решил, не оставляя Констанцию, каким-нибудь образом избавиться от денег – начать сначала, самому стать миллиардером. Мне необходимо было это сделать, хотя я заранее знал, что избавлюсь и от этого тоже.
Это может показаться противоречащим природе, но самые великолепные моменты в моей жизни всегда наступали, когда я был близок к бездне, а величайшую власть я ощущал тогда, когда целиком оказывался в распоряжении стихий, ибо тогда я сливался с ними и каждый атом моего тела становился чистым, чуждым боли, бесконечно сияющим.
Мне думается, что, когда меня вынесло из моего самолета и все мое зрение заполнил огненный шар его взрыва, когда множество факторов сошлись в одном месте: скорость и неподвижность, звук и тишина, ветер и разреженность верхних слоев атмосферы, бодрствование и сновидение, – я смог стать, на одно мгновение, даже ангелом.
Что есть ангел? Ангел – это существо, видевшее Бога. Ангел проходит через завесу смерти к бесконечному свету по ту сторону, к невесомой серебристой яри, к окончанию гравитации, вечной скорости, свету. Всего лишь на мгновение, разумеется. Сначала я был изумлен и совершенно недвижим, а потом, когда потянул за вытяжной трос парашюта, улыбнулся.
Как объяснить мне это, если я, даже на исходе жизни, этого не понимаю?
Я всегда восхищался воспоминаниями стариков. Как это так получается, недоумевал я, что им столь часто удается соединять элегичность и экономность? И мало что зависит от того, кто они. Дипломат, фабрикующий свои мемуары, эскимос, углубившийся в рассказ о китовой охоте, имевшей место полвека назад, старушка, тихонько воссоздающая затерявшуюся во времени семью… Они говорят так трогательно, потому что помнят умерших, и они должны быть экономны просто из-за нехватки сил.
Сам я в этом отношении никаких притязаний не имею. Вы меня уже знаете. Несмотря на свой возраст, внутри я весь напряжен, как розовый бутон. Я такой же варвар, как семилетний мальчишка, а время от времени делаюсь таким же нетерпеливым и сексуально заведенным, как четырнадцатилетний подросток. Почему?
Сам не знаю. Меня больше не заботят великие вещи: у меня нет иллюзий относительно справедливости, а любовь для меня – перекресток между памятью и грезами.
Откуда же они являются – моя энергия, мой вкус к жизни, мое неповиновение, мое желание? Кажется, что-то такое застряло у меня в мозгу, не ветка или камешек, но что-то вроде уголька, крохотный очажок бьющейся крови, горячий алмаз или изумруд, что-то безумное, прекрасное и сладостное. И это так устремляет меня вперед, словно я в свои годы – юноша на горячем коне, перепрыгивающий через стены и ручьи, с бешено бьющимся сердцем. Это так же пьянит, как те прекрасные женщины, которые долгое время казались недосягаемыми, также требует напряжения всех сил, как битва, так же дорого для меня сейчас, как религиозное откровение. Но что же это такое, за что я цепляюсь, что это за энергия, что за магия, что за жизнь?