«Гюнтер Грасс: король торговцев игрушками» (1982)
От автора
Впервые это эссе было опубликовано в журнале «Сэтердей ревью» в марте восемьдесят второго года. Через десять лет я представлял Грасса аудитории нью-йоркского поэтического клуба «“Y” на 92-й улице». В тот вечер состоялось публичное чтение отрывков из его романа «Зов жабы». Грасс читал по-немецки, а я следом — английский перевод. Часть моих заметок, сделанных по горячим следам того устного представления, явились полезным дополнением к тому, что я написал тринадцать лет назад.
В тот вечер в Нью-Йорке я говорил о необходимости понять одну особенность творчества Гюнтера Грасса. За ним давно закрепилась репутация писателя, говорящего немцам то, что они не хотят слышать. Вполне понятно, что многие немцы настроены к нему недружественно. Когда в романе «Жестяной барабан» Грасс очень жестко высмеивал Германию времен Третьего рейха, многие немцы смеялись вместе с ним. Но когда Грасс очень жестко высмеивает современную Германию, число желающих смеяться немцев заметно уменьшается.
Я знаю это не понаслышке. В начале октября тысяча девятьсот девяностого года я был на Франкфуртской книжной ярмарке и вместе с Грассом участвовал в дурацком телевизионном шоу. Третьего октября, когда Германия вновь стала единой, я лежал в постели в номере франкфуртской гостиницы и смотрел телевизор. (Тогда я еще не знал, что ровно через год у меня родится сын Эверетт; как раз в первую годовщину этого исторического события.) В Бонне и Берлине немцы пели всенародно одобренные слова гимна — официального гимна Федеративной Республики: «Einigkeit und Recht und Freiheit für deutsche Vaterland». Я попросил жену выключить телевизор, а не то, чего доброго, я буду петь эти слова во сне. Время уже перевалило за полночь. Где-то через час я проснулся в темноте, услышав другие слова (весьма знакомые), распеваемые на ту же мелодию.
— Я думал, ты все-таки выключила телевизор, — сказал я Дженет.
— Я и выключила, — ответила жена.
Телевизор не включился сам собой. Но на улицах Франкфурта, даже под окнами отеля, какие-то консервативно настроенные остолопы и откровенные придурки горланили: «Deutschland, Deutschland über alles».
Утром я отправился в книжный магазин, где мне предстояло раздавать автографы. Продавца шокировала свастика, намалеванная на витрине краской из баллончика.
— Это еще ничего не значит, — говорил мне продавец. — Они просто вандалы.
Но как это в Германии свастика могла ничего не значить?
В дурацком ярмарочном телешоу участвовали трое литераторов: Грасс, я и русский поэт Евгений Евтушенко. Из всех троих господин Евтушенко выглядел наиболее странно: он явился в оранжевом кожаном костюме и американских ковбойских сапогах такого же цвета. Помню, говорил он тоже весьма странные вещи. Евтушенко одобрял объединение Германии, поскольку видел, какое множество людей рады этому событию. Однако Грасс не торопился радоваться. То, о чем он сказал, было принято гораздо холоднее панегириков Евтушенко. Ни ведущий, ни телезрители не хотели слышать, чем это опечален герр Грасс. Они и так знали.
Еще до выступления на телешоу Грасс предостерегал против слишком поспешного объединения Германии. Если оно произойдет стремительно, без последовательных и тщательно продуманных переходных стадий, это чревато выступлениями против «чужаков» и вспышками правого экстремизма. Грасс весьма мудро спрашивал о том, какими средствами власти будут потом преодолевать вполне понятную горечь и разочарование жителей бывшей ГДР, а ведь их — семнадцать миллионов. По сути, он призывал: «Сбавьте темп!»
Честно говоря, я ожидал от Грасса такой точки зрения и согласился с ним. Он всегда говорил, что незачем придавать чересчур большое значение холокосту. Грасс отнюдь не пытался упростить или опошлить события прошлого; он говорил о недопустимости излишне муссировать эту трагедию. Что же касается его предсказаний о последствиях поспешного объединения Германии… во многом он оказался прав. Однако сбывшееся предсказание тяжелых и тревожных событий, выпавших на долю новой Германии, не обрадовало писателя. Не были счастливы и критики Грасса внутри страны. На обложке одного из недавних номеров журнала «Шпигель» от двадцать первого августа девяносто пятого года была помещена фотография Марселя Райх-Раницкого — престарелого тирана от литературы, но признанного и почитаемого в Германии критика. Он был запечатлен разрывающим пополам только что вышедший роман Грасса. Кажется, он там пробивает книгу своей лысой головой. Кто-то решит, что немцы восприимчивы к подобному символическому уничтожению книги, разорванной в буквальном смысле слова. (Или рвать книги — это политкорректная замена их сожжения?) По крайней мере, Грасс оказался восприимчивым к опубликованному снимку: он отозвал свое интервью, которое незадолго до этого дал журналу.
Для меня публичное действо известного немецкого критика — заурядная нелепица, однако здесь я ощущаю необходимость объяснить американским читателям кое-какие существенные отличия немецкой литературной культуры от нашей. Наша литературная культура сравнительно молода и ограничивается собственными рамками. Наши писатели не оказывают политического влияния на общество. Приятным следствием незначительной общественной роли писателей в США является еще менее значительная роль литературных критиков в нашем обществе. (Вы только представьте себе физиономию какого-нибудь критика на обложке «Тайм» или «Ньюсуик»!) А вот в немецком обществе писатели и критики по-настоящему значимы и вдобавок обладают политическим влиянием. И результат (пусть даже временный), которого может добиться это крикливое, помпезное недоразумение по имени Райх-Раницкий, влияет на немецкое общество почти так же, как на наше общество влияет творчество Гюнтера Грасса.
Если бы Вуди Аллен вдруг захотел рассказать нам, почему он против поспешного объединения Германии, появился бы его снимок на обложке «Пипл»? Пригласили бы его на программу «60 минут»? У нас Вуди Аллен — один из оригинальнейших режиссеров; я бы с удовольствием послушал его воззрения на объединение Германии и еще на очень и очень многое, связанное с его творчеством. Но в нашей культуре единственным событием, вызвавшим появление мистера Аллена на обложках журналов, стала мелодрама его бракоразводного процесса с Мией Фэрроу.
Необходимо помнить: все, что писатели говорят (и не только о своем творчестве), в Европе вызывает намного больший интерес, чем у нас. Поэтому немцев предельно интересует все, о чем говорит Гюнтер Грасс. А он критически высказывается не только о Германии. В восемьдесят втором году, после поездки в Никарагуа, Грасс заявил: он шокирован, что Соединенные Штаты являются союзником этой страны. Он задал провокационный вопрос: «Насколько же должна обеднеть страна, чтобы более не представлять угрозу для правительства Соединенных Штатов?»
Впервые этот материал появился в «Цайт», а затем вошел в сборник его эссе, озаглавленный «О писательстве и политике». Туда же вошло его эссе «Что нам сказать нашим детям?» В нем Грасс пишет о вине лютеранской и католической церквей Германии за их безразличие к судьбе евреев во времена нацизма.
«В Данциге, — пишет Грасс, — епископы обеих церквей равнодушно отворачивались или делали вид, что ничего не замечают, когда в ноябре 1938 года запылали синагоги в Лангфуре и Цоппоте и штурмовики из 96-го отряда СА начали терроризировать охваченную страхом еврейскую общину. В то время мне было одиннадцать лет. Я был верующим католиком и одновременно входил в местное отделение гитлерюгенда. Церковь Святого Сердца, которую я посещал, находилась в десяти минутах ходьбы от лангфурской синагоги. С самого начала войны я не слышал ни одной молитвы о преследуемых евреях, зато не прекращались молитвы о победе немецких армий и о здравии… Адольфа Гитлера. Вместе со взрослыми я тоже бубнил эти молитвы. Отдельные группы лютеран и католиков проявили исключительное мужество, сопротивляясь нацизму, но трусость лютеранской и католической церквей сделала их молчаливыми пособницами».
«Ни в одной телепередаче вы не услышите ни слова об этом. Многостороннее моральное банкротство христианского Запада само по себе не потрясет души, не вызовет в них ужас и не приведет к искупительным действиям. Что нам сказать нашим детям? Внимательно присмотритесь к лицемерам. Не верьте их кротким улыбкам. Бойтесь их благословения».
Гюнтер Грасс четко следует этим словам и в своем творчестве, и в своих мужественных, зачастую непопулярных политических действиях. Он постоянно выступает против «многостороннего морального банкротства христианского Запада». Грасс не ограничивается критикой Запада и Востока и паникерских настроений правого крыла; он наносит удары и по безответственности «новых левых». Неудивительно, что он нажил себе врагов среди писателей, весьма популярных у полемистов и политиков, отличающихся цинизмом и равнодушием. Как и стоило ожидать, критики Грасса сетовали, что писатель намеренно придает своим романам устрашающий и апокалиптический настрой. Представьте себе, все это утверждается вполне серьезно. Грасс никогда не стремился нравиться всем подряд. Как романист, он обладает широким моральным авторитетом; ему нет необходимости расшаркиваться. Фактически Грассу свойственно быть несколько невежливым; тогда он больше похож на самого себя.
Именно так и говорила о нем моя бывшая венская квартирная хозяйка. Это было в тысяча девятьсот шестьдесят втором году, когда я учился в Венском университете. Я везде таскал с собой экземпляр «Жестяного барабана» на немецком языке, воображая, что мой немецкий достаточно хорош для чтения Грасса в оригинале. Книга была потрясающе интересной, но, увы, я не мог читать ее без словаря или помощи одного-двух австрийских студентов, сидящих рядом. Тем не менее я упорно носил книгу с собой — это было отличным способом познакомиться с девушками. Наконец квартирная хозяйка заметила мою «неразлучность» с «Жестяным барабаном» и спросила, почему я так долго читаю эту книгу. Или я взялся читать «Die Blechtrommel» по второму разу?
Честно говоря, меня удивило, что женщина поколения моей квартирной хозяйки тоже читала Гюнтера Грасса. Тогда я считал его исключительно «студенческим» писателем. Я спросил ее мнение о Грассе, и она, как истая жительница Вены, ответила: «Еr ist ein bisschen unhӧflich» («Он несколько невежлив»).
В «Зове жабы» — своем двадцать первом по счету романе — Грасс позволяет себе некоторую невежливость относительно даже такого чтимого и вызывающего страх предмета, как смерть; в особенности рассуждая о месте, где мы хотим быть погребены. Если прежде, в романе «Из дневника улитки», он описывал процесс медленного писательского развития, теперь писатель… проглотил жабу, и это создание (жаба внутри) побуждает его говорить. Жабы Гюнтера Грасса способны говорить с нами, даже будучи расплющенными на дороге.
«Зов жабы» — роман исключительный. Он и о политике, и о любви. Небольшой по объему, он столь же ироничен и горестно-комичен, как «Кошка и мышь». Этот роман — такая же волнующая и захватывающая любовная история, как «Любовь во время холеры» Габриэля Гарсиа Маркеса, но уступает ей по фантастичности сюжета. Я считаю «Зов жабы» самым лучшим романом Грасса. Он пишет по-диккенсовски, в том смысле, что сочетает мрачную сатиру с самой что ни на есть земной любовью и привязанностью к семье.
В своей великолепной рецензии на «Зов жабы» (помещенной на первой странице «Нью-Йорк таймс бук ревью») Джон Бейли отмечает: «…сограждане Грасса, возможно, скажут, что он превращается в чисто развлекательного и легковесного писателя, но все они будут не правы». Согласен: многие сограждане Грасса (в том числе критики) не раз ошибались относительно его творчества.
Подобно тому как Гюнтер Грасс способен превосходить своим воображением историю, его творчество превосходит потуги критиков (творчество Грасса их переживет). Улитки медленно ползут вперед, и жабы, несмотря ни на что, скачут через дорогу.
В шестьдесят втором году скорость моего прочтения «Жестяного барабана» была еще меньше улиточной. Это ставило меня в тупик. Вроде бы я неплохо понимал своих университетских профессоров и сносно усваивал курсы. Однако немецкий язык Гюнтера Грасса был сложен для моего понимания. Наконец мой друг прислал мне из Штатов английский перевод «Жестяного барабана», и с того момента я понял: мне всегда хотелось жить так, как жил Оскар Матцерат, — быть смешным и сердитым и оставаться таковым впредь.
Как-то вечером — это было в Нью-Йорке, чуть больше десяти лет назад, — мы с Гюнтером прощались после обеда. Мне подумалось, что он выглядит несколько обеспокоенным. Надо сказать, Гюнтер часто выглядит обеспокоенным, но меня удивило сказанное им тогда. Оказалось, его встревожил мой вид. «Куда делась ваша обычная сердитость?» — спросил меня Грасс. Это было хорошее предостережение, о котором я уже не забывал.
Через день после объединения Германии, оставив Гюнтера во Франкфурте, я отправился в поездку по немецким городам. У меня был книжный тур. Я выступал с чтениями в Бонне, Киле и Мюнхене — в основном перед университетскими студентами. Меня раз сто спрашивали: случайность ли, что у моего Оуэна Мини имя и фамилия начинаются с тех же букв, что и у Оскара Матцерата, и не является ли это данью моей признательности Гюнтеру Грассу? (Что-то вроде вежливо приподнятой шляпы.) Я сто раз отвечал: «Да, да, конечно, конечно». А немецкая пресса цитировала мои слова, где я соглашался с Грассом относительно проблем, которые вызовет поспешное объединение Германии. Везде, где мне приходилось выступать, аудитория была настроена в основном дружески. Однако не обходилось и без весьма враждебных вопросов, касающихся моей солидарности с Грассом. Где один, где несколько человек из зала непременно спрашивали меня об этом.
Они сердились не на меня, а на Грасса. Я для них был просто глупым иностранцем, ухватившимся за мнение Грасса. В ответ я лишь повторял слова Гюнтера и добавлял, что всегда прислушивался к его словам. Но такой ответ не удовлетворял студентов; они смотрели в будущее и не желали, чтобы им напоминали о прошлом.
Студентам было комфортно в своей толпе, поскольку толпа (даже студенческая) может легко заглушить одинокий голос. Неудивительно, что нам, писателям, вовсе не комфортно в толпе. Толпа всегда хочет двигаться слишком быстро. Писатели предпочитают неспешное движение и пространные речи. Мы больше похоже на улиток и жаб.
Мой немецкий книжный тур закончился через неделю после объединения Германии.
А тем нью-йоркским вечером, когда я представлял Гюнтера Грасса понимающей и благодарной аудитории клуба «“Y” на 92-й улице», я завершил свое выступление, назвав Грасса «одним из по-настоящему великих писателей двадцатого столетия». На немецком это звучало просто монументально — особенно на моем немецком. «Hier ist meiner Meinung nach einer der wirklich Grossen der Welt-literatur des 20. Jahrhunderts — Günter Grass».
Пока я писал это эссе, Гюнтер прислал мне из Берлина письмо. Нам вновь предстоит встретиться на Франкфуртской книжной ярмарке; осенью состоится презентация немецкого перевода моего романа «Сын цирка» (по-немецки «Zirkuskind»). По времени она совпадет с выходом нового романа Грасса «Ein weites Feld». Дословный перевод — «Широкое поле». Объемистый роман.
Грасс предлагал, чтобы в сентябре, перед началом ярмарочной суматохи, мы (я, Дженет и Эверетт) погостили бы у них с Уте в их белендорфском доме. Мой немецкий издатель запланировал для меня несколько публичных чтений в театрах Киля, Гамбурга, Мюнхена, Берлина и, конечно же, Франкфурта. В свой первый немецкий уикэнд мне будет несложно выбраться из Гамбурга. Я смогу поездом доехать до Любека, а там взять такси до Белендорфа. Можно будет поехать и на машине; от Гамбурга это около часа за рулем.
В своем письме Гюнтер выражал надежду, что моя операция на плече прошла успешно. Ему тоже пришлось немного пообщаться с хирургом. Сразу после окончания рукописи нового романа он подцепил какую-то инфекцию, и без операции в носовой полости не обошлось. (Насколько я знаю, такое случается с каждым писателем: по завершении большого романа организм дает сбой.)
Гюнтер рассказывал, как добраться до его белендорфского дома и как тот выглядит. Свой дом он назвал «weiss-getüncht», что, как мне думается, означало «покрашенный в белый цвет» или же — «побеленный». (Английский Грасса намного лучше моего немецкого, тем не менее он пишет мне по-немецки, а я ему — по-английски.)
Мне не терпится увидеться с ним; на этот раз особенно, поскольку я намереваюсь рассказать Гюнтеру одну историю. Это история о моей встрече с дочерью Томаса Манна на борту самолета.
Мы всей семьей летели самолетом компании «Эр Франс» из Торонто в Париж. Дженет с Эвереттом сидели с другой стороны прохода, а моей соседкой оказалась пожилая женщина с сильным и весьма раздражающим кашлем. По-английски она говорила с легким немецким акцентом. Ее лицо хранило отрешенность патрицианки; на нем читались бесконечная мудрость и сдержанность. Оглядываясь назад, понимаю: одного этого было бы достаточно, чтобы узнать в лице моей соседки черты ее знаменитого отца. Однако меня сбила с толку фамилия, напечатанная на ее посадочном талоне. Женщина постоянно вертела в руке, словно игральную карту, этот картонный прямоугольник, постукивая им по подлокотнику кресла между нами. На талоне значилось: Боргезе. Я предположил, что она — немка, вышедшая замуж за итальянца.
Женщина мне очень понравилась, чего я не мог сказать о ее кашле. Я пил пиво, она потягивала шотландское виски. Моя соседка была весьма разговорчива, но не болтлива. Я уже начал сожалеть, что не оделся более презентабельным образом. Женщина сообщила мне, что ее первый муж был чехом, а за итальянца она вышла потом, овдовев. Судя по краткости рассказа о втором муже, скорее всего, она пережила и его. Зато о своих детях и внуках она говорила много и подробно. Сейчас она летела к своей дочери в Милан, но во Франции у нее были какие-то неотложные дела.
Писательское любопытство заставило меня спросить, что же это за дела. «Океаны», — ответила она. Ей предстояло участвовать в какой-то океанологической конференции. Ее приглашали на подобные конференции повсюду: Европа, Мексика, Индия, страны Карибского бассейна. Океаны есть везде. Я попытался угадать ее профессию. Морской биолог? Эколог? Эксперт по рыболовству или ихтиолог? С некоторым нетерпением она отмела мои неуклюжие попытки вогнать ее в профессиональные рамки. Ее сферой деятельности было «все, что связано с океанами».
Я заказал рыбу. Моя соседка оказалась вегетарианкой. Она попросила стюардессу принести овощей и сказала, что вначале хочет на них взглянуть. Она подавляла меня своим благоразумием. Рядом с нею я чувствовал себя каннибалом. Должно быть, она защищала океаны от таких, как я.
Поскольку наш самолет вылетел из Торонто, моя соседка предположила, что я канадец. Я признался, что американец. Оказалось, женщина некоторое время жила в Соединенных Штатах, но ей там не понравилось. Сейчас она — профессор университета Дальхузи в городе Галифакс. Мне подумалось: Новая Шотландия — мудрый выбор для человека, любящего океаны: холодная земля, омываемая теплыми водами Гольфстрима.
К рыбе я попросил бокал красного вина. Ничего не могу с собой поделать — не выношу белое вино. Женщина продолжала потягивать свою единственную порцию шотландского виски, придирчиво изучая принесенные стюардессой овощи. По мере нашего разговора я все сильнее ощущал себя неотесанным болваном — настолько я был обескуражен ее элегантностью. Я летел во Францию на презентацию французского перевода романа «Сын цирка». Говорить об этом мне показалось грубой и неуместной саморекламой. Меня волновала судьба собственного романа, а эту женщину — судьба всех океанов. (Французское название моего романа — «Un enfant de la balle» — звучало не так грубо, как английское, однако я сомневался в своей способности правильно его произнести.)
Когда женщина спросила о моем роде занятий, я без особой охоты сказал, что пишу романы. Она не слышала обо мне и не читала ни одного из моих романов. Признаюсь, я почувствовал облегчение. Романы не идут ни в какое сравнение с океанами — даже длинные романы. У меня возникло ощущение, что, когда эта дама маленькой девочкой жила в Германии, даже слуги в ее семье были культурнее и воспитаннее, чем нынешнее неряшливое и безманерное племя литераторов, включая и меня.
Она сдержанно сказала, что ее отец тоже был писателем, однако имени его не назвала. Глоток вина попал у меня не в то горло, отчего на глазах выступили слезы. Моя соседка даже ела изящно. Рядом с нею мне казалось, что я ем не вилкой и ножом, а лопаю рыбу руками. Защитница океанов заказала себе вторую порцию виски. Она пила настолько мало, что я начал ощущать себя еще и пьяницей.
Неожиданно мы пришли к совпадению мнений. Речь зашла о том, что экранизация хороших книг редко бывает удачной… вопрос столь очевидный, что кто бы тут стал возражать? Затем женщиной овладел приступ кашля. Даже смотреть на это было тяжело. Но я ничем не мог ей помочь. Она кашляла и кашляла. Это был кашель, достойный дочери того, кто подарил нам Ганса Касторпа, «Волшебную гору» и другие романы. С таким кашлем ей нужно было бы отправляться не на конференцию, а на лечение в санаторий. Я подозревал, что у нее легочное заболевание, и осторожно спросил об этом. Успокоившись, она решительно замотала головой. Это всего-навсего осложнение после гриппа. И тогда я вдруг увидел, как сквозь ее благородный профиль проступили черты ее отца.
Элизабет Манн-Боргезе — так ее звали — была самой младшей из детей Томаса Манна. Скорее всего, вместе с родителями она переехала из Принстона в Лос-Анджелес, а затем и в Цюрих, где отец умер. Жалею, что не спросил ее об этом. Мы говорили совсем о другом — о фильме «Смерть в Венеции». По ее мнению, замысел Висконти сделать в фильме Густава Ашенбаха не писателем, а композитором (Висконти сделал его Малером) был вовсе не плох. Но очевидность сексуального влечения Ашенбаха к красивому мальчику Тадзио противоречила замыслу ее отца. «Чисто по-итальянски», — сказала об этом госпожа Манн-Боргезе. (Возможно, это были мои слова.)
С фильма наш разговор незаметно перешел на собак. Элизабет Манн-Боргезе принялась увлеченно рассказывать мне о своих экспериментах с собаками, сравнивая интеллект собак с интеллектом собственных внуков. Да, она любила своих внуков и отмечала их явную смышленость, зато ее собаки более обучаемы. Один пес умел играть на пианино, второй — печатать на машинке; все это они делали носами. Поначалу я усомнился: собачьи носы показались мне слишком деликатными органами для ударов по клавишам пианино и пишущей машинки. Вот если бы собаки делали это лапами… тогда, возможно… Каюсь, я тогда подумал, что дочь отчасти унаследовала литературные способности отца.
Мои фантазии относительно госпожи Манн-Боргезе были куда мрачнее. Я подозревал, что ее кашель вызван каким-нибудь смертельно опасным заболеванием. Уж слишком неестественной мне казалась легкость, с какой она отмахивалась от расспросов, продолжая утверждать, что это всего-навсего последствия гриппа. Меня волновало ее здоровье. Только потом я понял: там, в самолете, я не мог отделаться от подспудной мысли, что уже встречал похожую на нее женщину в одном из романов ее отца.
В первой фразе «Волшебной горы» тоже ощущается отрицание серьезной болезни. Начало романа — одно из моих любимых. «В самый разгар лета один ничем не примечательный молодой человек отправился из Гамбурга, своего родного города, в Давос, что в кантоне Граубюнден. Он ехал туда на три недели — погостить». Бедный Ганс Касторп! С первой же фразы мы понимаем, что этот «ничем не примечательный молодой человек» едет туда не «на три недели». Это путешествие к концу его жизни.
Стоит ли удивляться, что мне было чрезвычайно тяжело отделить Элизабет Манн-Боргезе от ее кашля? Даже потом, пролистывая биографию Томаса Манна и глядя на фотографию Элизабет (там она снята милой маленькой девочкой), я опасался за нее, как часто опасался за героев романов ее отца. В этом не было никакой логики. С моей стороны было бы весьма невежливо написать госпоже Манн-Боргезе и спросить, справилась ли она с последствиями своего гриппа. Однако она мне очень понравилась, и я просто влюбился в историю о ее собаках. (С тех пор я пересмотрел первое впечатление и убедил себя, что один ее пес действительно играет на пианино, а другой — печатает на машинке, и оба делают это своими носами.)
Разумеется, я мог бы ей написать и вежливо осведомиться о здоровье. Она дала мне свой адрес, поскольку я глупым образом пообещал прислать ей какой-нибудь из моих романов. «Глупым образом», поскольку кто осмелится посылать собственный опус дочери Томаса Манна? И какой роман выбрать? Я никогда не писал об океанах, и только в заглавии одного романа есть слово «вода». Мне подумалось, что посылать госпоже Манн-Боргезе «Человека воды» было бы сквернейшей затеей. Какой идиот отважился бы посылать дочери Томаса Манна роман о человеке, тянущем с операцией на мочевых путях? Обещание превращалось в дилемму.
Если бы я вздумал написать рассказ о ней, я бы назвал его «Кашель Элизабет». Подобно Гансу Касторпу, Элизабет переступила бы порог санатория, откуда ей уже не суждено было выйти. Кстати, по тому, как она ела и маленькими глоточками пила шотландское виски, а так-же по тому, как она говорила о своих собаках, и, конечно же, из-за ее кашля она уже превратилась (в моем воображении) в один из безнадежно обреченных персонажей из романов ее отца.
Однако Элизабет Манн-Боргезе — реально существующая женщина. И в реальности у нее действительно был грипп, от которого она давным-давно излечилась. Вполне естественно, что внешне она похожа на своего отца и что сила творческого воображения, присущего Томасу Манну, захватила меня во время краткой встречи с его дочерью. Он обладал очень широким творческим воображением.
В шесть часов сорок минут утра наш самолет приземлился в Париже. Мы с Дженет немного замешкались с выходом: нужно было разбудить Эверетта и собрать его книжки и игрушки. Я заметил, что и величественная госпожа Манн-Боргезе не торопится покидать самолет. Она ждала, пока выйдут остальные пассажиры. Только когда я взял Эверетта за руку и мы покинули салон, я увидел стюардессу, ожидавшую ее с инвалидным креслом. Поистине «томасо-манновская» деталь.
— Какую книгу ты бы послал Элизабет Манн? — спросил я у своего друга Харви Лумиса.
— Короткую, — ответил он.
(Это был заведомая ложь: Харви знал, что у меня нет коротких романов.)
Я стал думать, не послать ли ей «Сына цирка». Причин было две: во-первых, это самое недавнее из моих произведений, а во-вторых — госпожа Манн-Боргезе рассказывала мне, что бывала в Индии на конференциях. Но интересна ли ей индийская жизнь? И потом, «Сын цирка» — самый длинный из моих романов.
А может, отправить ей «Правила виноделов»? Разве штат Мэн чуть-чуть не напоминает Новую Шотландию? И потом, это исторический роман и отчасти научный. Но опять-таки, акушерство и гинекология — темы не для всех.
Вполне подходящей могла оказаться «Молитва об Оуэне Мини». Там герой в конце концов перебирается в Канаду, потому что ненавидит Соединенные Штаты. Элизабет, помнится, говорила, что жизнь в Штатах ей не понравилась. Однако это роман о религии. Вдруг религия ее совершенно не интересует?
Оставался «Мир глазами Гарпа». Судя по отзывам о нем, это единственный из моих романов, который действительно нравится всем (издательства постоянно печатают дополнительные тиражи). Возможно, я — единственный, кто помнит, что после первой публикации «Мира глазами Гарпа» отзывы на него были разными. Рецензии на «Сына цирка», «Правила для виноделов» и «Молитву об Оуэне Мини» были лучше рецензий на «Гарпа». (Глядите, кто вдруг заговорил о рецензиях!)
Вопрос выбора оставался нерешенным. Выход мне виделся такой: я думал, что Гюнтеру Грассу понравится история о моей встрече с дочерью Томаса Манна на борту самолета. Возможно, Гюнтер подскажет мне, какую из книг лучше послать Элизабет. Возможно, даже эту.
Постскриптум. Я решил, что нельзя заставлять Элизабет дожидаться выхода этого сборника, который увидит свет не раньше чем через десять месяцев после нашей встречи в небе. Она произошла в апреле девяносто пятого. С моей стороны было бы крайне невежливо затянуть исполнение своего обещания до февраля девяносто шестого года да еще и сопроводить книгу «неформальным» письмом к Элизабет: «Приветик! Помните меня?» (Или что-нибудь в этом роде.)
Нет, заставлять ее ждать — это действительно некрасиво. Но ждала ли она? На дворе стоял июнь. Вдруг Элизабет забыла обо мне? Или наоборот, вспоминала как о лжеце, с которым судьба свела ее на борту самолета: небрежно одетом, запивающем рыбу красным вином и имевшем наглость утверждать, что он — писатель (примерно такие мысли крутились у меня в голове). Я не мог ждать сентября, когда встречусь с Гюнтером и расскажу ему эту историю. (Сейчас, через месяц с небольшим после того полета, я по-прежнему мысленно называл ее «Кашель Элизабет».) Я и не стал ждать сентября, а еще в мае написал Гюнтеру и подробно рассказал ему о неожиданной встрече с Элизабет Манн-Боргезе. Он ответил немедленно и пожелал узнать, какой роман я ей послал. Мне стало стыдно: Гюнтер считал, что я, будучи джентльменом, уже отправил Элизабет обещанную книгу.
И я послал ей «Правила виноделов». Решение было спонтанным, насколько может быть спонтанным решение, затянувшееся на два месяца. В июне я отправил в Галифакс бандероль, адресованную профессору Элизабет Манн-Боргезе, Международный институт океана при Университете Дальхузи. У меня нашлось изящное, в кожаном переплете, издание романа; это придавало книге некоторую элегантность, компенсировавшую ее содержание. И еще я подумал (на этот раз и вправду спонтанно): атмосфера сиротского приюта в Сент-Клауде, в штате Мэн, частично навеяна атмосферой безысходности, столь сильно запомнившейся мне, когда я читал описание санатория в «Волшебной горе». Во всяком случае, так я написал в сопроводительном письме к Элизабет. Кажется я еще добавил, что считаю «Правила для виноделов» одним из самых «настроенческих» своих романов, и если эти настроения тоже не навеяны творчеством Томаса Манна, откуда тогда они взялись? (Что-то в этом роде.)
Элизабет ответила тотчас же, в благосклонном тоне. Поблагодарила за книгу и выразила сожаление, что не может прислать мне что-нибудь из своих книг. («Океаны поглощают все мое время, а когда они освободят меня, я буду уже слишком стара, чтобы что-то писать».) Вместо книги Элизабет прислала мне магнитофонную кассету. На вкладыше в футляре была ее фотография: она сидела за пианино в окружении четырех или пяти собак (английских сеттеров). Один из них, тычущий носом в клавиши, выглядел очень серьезно и сосредоточенно. Пианиста звали Клаудио. В письме Элизабет поясняла: ее пальцы вели партию левой руки, а нос Клаудио играл за правую руку.
Именно это я и услышал, когда впервые проиграл запись на автомобильной магнитоле. Затем я без конца крутил эту кассету перед гостями, на каждой вечеринке, когда говорить вроде бы уже не о чем, а расходиться рано. Из всех моих гостей только настоящие меломаны узнавали репертуар, исполняемый Элизабет и Клаудио: один из моцартовских менуэтов, пьеса Шумана и пьеса Бартока (обе пьесы для детей). Однако никто и не догадывался, что партию правой руки играет… английский сеттер. Обычно думали, что это какой-нибудь даровитый ребенок.
А на машинке печатал прапрапрадед Клаудио, которого звали Арлекино. Элизабет записала и несколько образцов его машинописного искусства. Пса она сокращенно называла Арли. И надо же такому случиться, что прапраправнук Арли научился исполнять носом партию правой руки в произведениях Моцарта, Шумана и Бартока, а его учительницей музыки стала океанограф — дочь великого писателя.
Как раз об этом и писал Гюнтер: «Люди хотят услышать правду. Но когда слышат, то заявляют: “Все это выдумки”. Или с усмешкой бросают: “Он вам еще и не такое наплетет!”»
Что касается истории, которую я привык называть «Кашель Элизабет», — теперь ей нужно придумывать другое название. Тем более в письме Элизабет заверяла меня, что полностью избавилась от кашля, заставлявшего меня думать о легочном санатории. Она писала: «Когда-то немало молодых людей, прочитав “Волшебную гору”, обнаруживали у себя туберкулез. Но не волнуйтесь за меня: я вполне здорова. Тот кашель давно прошел без последствий».
Вопрос о подходящем заглавии для этой истории обязательно встанет в наших с Гюнтером сентябрьских беседах. Естественно, я собираюсь захватить в Белендорф и кассету с «носомузыкой» Клаудио. В творчестве Грасса гораздо больше символов, чем у меня, у него больше подтекста. Скорее всего, он предложит назвать историю «Правая рука» — название вполне символичное и с достаточным подтекстом. А у меня плоховато и с символами, и с подтекстом. Теперь, рассказывая о встрече с дочерью Томаса Манна на борту французского авиалайнера, я называю эту историю «Нос Клаудио».
Едва я утвердился с этим названием, пришло новое письмо от Элизабет. Я посылал ей немецкий перевод «Молитвы об Оуэне Мини». Она нашла перевод превосходным и прислала свою книгу. (Оказывается, тогда она поскромничала и не сказала, что тоже пишет книги!) Книга называлась «Главный червяк и суперакула» — детская повесть-предостережение об опасностях загрязнения океанов. Я читал ее Эверетту, и его потрясло описание мертвой рыбы, плавающей в отравленном море. Из биографии автора я узнал, что Элизабет опубликовала несколько книг об океанах и что она преподает политологию в Дальхузи. Узнал я и дату ее рождения: Элизабет Манн-Боргезе родилась в тысяча девятьсот восемнадцатом году, в Мюнхене. Она была на год старше моей матери.
Но в письме Элизабет была и печальная весть: не стало Клаудио. «Другого такого пса, как Клаудио, уже не будет», — завершала она письмо. С тех пор я больше не проигрываю эту кассету для развлечения гостей. Теперь я слушаю ее в одиночестве.
Недавно Эверетт услышал менуэт Моцарта и детские пьесы Шумана и Бартока.
— Пап, что ты слушаешь? — спросил он меня.
Что ответить четырехлетнему малышу? (Вообще-то четыре ему исполнится в пятую годовщину объединения Германии. В день рождения Эверетта мы будем там. Я сделаю паузу в своем книжном туре, и мы на несколько дней съездим в Амстердам. Думаю, ему там очень понравится, а мы таким образом избежим шумных празднований и/ или демонстраций, которыми обязательно будет сопровождаться годовщина объединения Германии.)
— Пап, так что ты слушаешь? — не отставал Эверетт.
— «Нос Клаудио», — ответил я, пробуя на слух новое заглавие.
Второй постскриптум, написанный в октябре тысяча девятьсот девяносто пятого года, после возвращения из Германии. Эти заметки я писал в новом дневнике — подарке Салмана Рушди. Кожаный переплет придавал дневнику солидный вид. Две первые страницы были забрызганы кровью — свидетельство моей неудачной манипуляции со стаканом, когда мы летели из Нью-Йорка в Мюнхен. (В самолетах со мною вечно что-нибудь случается.)
Я вспоминал голландского полицейского, с которым познакомился в Амстердаме год назад, и по памяти описывал его облик. Я знал, что скоро мы с ним снова встретимся все в том же Амстердаме. Часто такое описательное упражнение помогает мне сосредоточиться на темах, интересующих меня в разговоре с тем или иным человеком. Я увлекся и не заметил, что правым локтем все время подталкиваю стакан с водой. В какой-то момент стакан накренился и начал падать в проход между креслами. Во мне вдруг проснулись юношеские спортивные реакции (в данной ситуации неуместные): я поймал стакан левой рукой, но он ударился о мое обручальное кольцо, треснул и осколками располосовал мне ладонь. Я сложил ладонь чашечкой и смотрел, как хлынувшая кровь заливает кольцо. Зрелище собственной крови часто провоцирует неожиданные ассоциации. Мне вспомнилась наша приятельница, которая недавно развелась. Она считает, что каждый ее порез и царапина — это неотданные долги семейной жизни. (Сейчас мне странно смотреть на буроватые пятна крови, покрывающие мои воспоминания о голландском копе по имени Юп де Грот. Когда мы встретились с ним в Амстердаме, я ни словом не обмолвился о том, где и как поранился.)
Увидев окровавленную ладонь, стюардесса чуть не упала в обморок. Она прошептала в микрофон, спрашивая, есть ли среди пассажиров врач. Услышав такое сообщение, те пассажиры, кто не спал, могли подумать, будто наш пилот при смерти. В ответ на призыв из хвостовой части самолета появился заспанный немец. Зрелище моей руки мгновенно прогнало его сон.
— Но я психиатр, — смущенно пробормотал он.
Немец добавил, что его пациенты редко ранят себя острыми предметами, а те, кто до такого доходит, делают это намеренно, вследствие расстройства психики. Я заверил его, что не собирался при помощи разбитого стакана свести счеты с жизнью.
Возникла дискуссия: промывать рану водкой или нет. Мы с женой решили воспользоваться минеральной водой и вылили целую бутылку. Требовалось проверить, нет ли в ране осколков; порез казался глубоким, но с чистыми краями. Психиатр благоразумно снял с моего пальца обручальное кольцо. Дженет несколько недель носила его на указательном пальце правой руки (и потом жаловалась, что у нее появилась сыпь). Психиатр довольно неумело перевязал рану, потратив на нее два бинта из аптечки стюардессы. Затем он порекомендовал мне выпить порцию коньяка. Они со стюардессой тоже выпили.
Я вернулся на свое место и получил взбучку от Эверетта. Помнится, я часто рассказывал ему о том, насколько опасны падающие стеклянные предметы. «Если у тебя падает стакан, лучше дай ему упасть», — наставлял я сына. Нарушив свое же правило, я подвергся справедливому выговору со стороны четырехлетнего малыша. Все время нашего пребывания в Германии он донимал меня напоминаниями. (Предостережения звучат из уст Эверетта до сих пор.)
Мы приземлились в Мюнхене в половине седьмого утра по местному времени. Двое врачей отвезли меня на санитарной машине в амбулаторию аэропорта, где быстро наложили на ладонь шесть швов, сделали укол обезболивающего и укол против столбняка. Вся процедура заняла сорок пять минут. За это время Дженет, Эверетт и его нянька успели пройти (с помощью представительницы авиалинии) таможенный досмотр. Издатель моих книг на немецком языке (он не немец, а швейцарец), оплативший эту поездку, позже так прокомментировал случившееся: если бы я летел не первым классом, стакан был бы пластиковым, и моя ладонь осталась бы целой. (Словом, за что платишь, то и получаешь, как говорят американцы.)
Вечером того же дня состоялось мое первое публичное чтение в мюнхенском «Дойчес театре». Я был не в лучшей форме. Действие обезболивающего закончилось. Удары сердца неприятно отдавались в левой ладони. Переворачивать ею страницы я уже не мог. Вдобавок мой мозг пребывал в некотором отупении от сочетания кодеина с пивом. Закончив чтение, я сконфуженно помахал слушателям своей перевязанной рукой.
Выступления в концертном зале Киля и гамбургском театре «Талия» прошли успешнее. Через тринадцать дней берлинский врач снял мне швы. В тот день у меня было выступление в берлинском «Дойчес театре». Погода баловала нас летним теплом (в отличие от Гамбурга, где было холодно и ежедневно шел дождь). В труппе берлинского «Дойчес театра» играл лилипут. Он рассказал мне, что в «Сыне цирка» ему очень понравился Винод (карлик). Все лилипуты, писавшие мне, были в восторге от этого персонажа. Когда врач говорит, что ему понравился доктор Ларч или доктор Дарувалла, а лилипут восхищается Винодом, для меня это важно. (К сожалению, ни один иезуит не поблагодарил меня за создание Мартина Миллса; был, правда, один траппист, которому понравился бедняга Мартин.)
Из Берлина во Франкфурт мы ехали поездом. Путь занимал пять часов и запомнился мне как приятное, спокойное путешествие. Я занимался тем, что писал открытки. Мне понравилось, что большинство немецких журналистов, бравших у меня интервью, выражали неудовольствие по поводу того скандального номера «Шпигель», где критик Райх-Раницкий рвал экземпляр романа Грасса «Широкое поле». И не имело значения, что основной темой всех интервью был немецкий перевод моего романа «Сын цирка». Всем известно о моей дружбе с Грассом, и журналистов интересовало, что я думаю о резонансе, произведенном в Германии его новым романом. В действительности они имели в виду резонанс, который произвел сам Грасс.
Я отвечал, что и не ждал от Райх-Раницкого сдержанности и иного поведения. Лично я предпочел бы увидеть фото, где он съедает объемистый роман вроде «Широкого поля» или «Сына цирка». Было бы приятно увидеть, как критик подавился рецензируемым романом. Однако настоящим злодеем, по моему мнению, здесь оказался не Райх-Раницкий, а «Шпигель». Журнал позволил себе поместить на обложке снимок физического уничтожения книги. Неужели немцы не подозревают о стереотипах относительно их нации, бытующих за пределами Германии? (Я в этом сомневаюсь.) Или они хотят, чтобы снимок варварского уничтожения книги напомнил миру о кострах из книг, полыхавших в Германии? (Тоже сомневаюсь.) Неужели в редакции журнала не нашлось ни одного человека, усмотревшего в этом снимке страшный символ? (И в этом я сомневаюсь.)
Довольно скверно, что Райх-Раницкий раскритиковал роман Грасса в такой манере. Но что еще более скверно, так это тон первых рецензий на «Широкое поле». Авторы рецензий поддержали мнение этого злопыхателя и даже взяли его аргументы. Я не встретил подобного «единства» среди многочисленных читателей «Широкого поля», с которыми у меня было довольно много встреч и бесед. В отличие от мнения рецензентов, мнения читателей чрезвычайно варьировались. Конечно же, единомыслие в рецензиях не является чисто немецким феноменом, однако по собственному опыту могу судить, что немцам более свойственно мыслить одинаково. Почему это так? Почему, думая о неистребимых семенах авторитаризма, я всегда оглядываюсь на Германию?
Мне кажется, что в Германии довольно часто и с легкостью наклеивают политические ярлыки, ставят политическое клеймо. Так, Гюнтера Грасса именуют «неперестроившимся левым»; этот ярлык используется, чтобы заглушить его неприятие внешних успехов объединения страны. Грасс называет эту внешнюю шумиху жалкой отговоркой капиталистического Запада для экономической эксплуатации нестабильного Востока. Канцлера Коля, пользующегося популярностью в стране, Грасс назвал обманщиком и плутом. Но сильнее всего писатель ощущает на себе ярлык «неперестроившегося левого», когда выражает свое стойкое убеждение, что в немцах укоренились некоторые опасные черты. Тем не менее давать рецензию на роман, называя в ней Грасса «неперестроившимся левым», означает из-за политических взглядов отвергать его писательский талант. Я слышал мнение, что Грасс — «не наш» тип либерала (понимай, «неправильный» тип).
Немалое число журналистов, с которыми мне довелось беседовать, считали, что издатели Грасса несут частичную ответственность за политическое единообразие нападок на писателя. Эти журналисты сомневались, что издатель Грасса намеренно устроил грандиозную и довольно примитивную кампанию с целью продвинуть «Широкое поле» на книжный рынок как величайший политический «роман века» на тему объединения. «Меня не удивляет случившееся, — сказал мне один журналист и добавил: — Немецкая пресса не любит, когда некий книжный издатель диктует ей, как она должна думать». («Или некий писатель», — подумалось мне.)
«Как бы там ни было, мы не склонны радоваться появлению шедевра, — сказал мне другой журналист и добавил: — Если это шедевр». (Тут уж мне вспомнилось изречение: «Нет пророка в своем отечестве».)
«Сами посудите, — сказал третий журналист. — Мы восхищаемся талантом Грасса-рассказчика, но считаем, что на этот раз он сделал героев романа простыми выразителями его политического послания. Все было бы здорово, если бы послание нам понравилось, но оно нам не понравилось. И потом, если новый роман Грасса — нечто большее, чем политика, тогда зачем его издатель заранее, еще до выхода романа в свет, заявил о “Широком поле” как о политическом послании?» (Еще красноречивее было «заявление» Райх-Раницкого на обложке «Шпигеля»!) Слова словами, но, пока я находился в Германии, тираж «Широкого поля» составил двести тысяч экземпляров и в списке немецких бестселлеров роман занимал верхние строчки.
Наш уик-энд в доме Грасса в Белендорфе протекал в основном за обеденным столом. Его жена Уте зажарила барашка. Потом Гюнтер повел нас прогуляться вдоль канала, где его собака увлеченно гоняла коров (она это любит). Он показал нам свою художественную мастерскую и все замечательные рисунки… Я завидую возможности Грасса периодически отходить от писательства и рисовать сепией. (Создание сценариев в паузе между романами, чем я недавно пробовал заняться, — это все равно писательство и занятие не настолько отвлекающее, как я надеялся.)
Естественно, я забыл захватить кассету с фортепьянной игрой Клаудио — оставлю это на следующий раз. Мы с Гюнтером много говорили об интересующем нас обоих жанре новеллы. У него уже есть одно произведение в этом жанре («Кошка и мышь»); я пока ничего не написал, но хочу попробовать. В один из вечеров Гюнтер решил позабавить Эверетта английской песенкой (по-немецки мой сын знал лишь основные цвета и умел считать до пяти). «Один человек и его собака пошли косить луг. Два человека и две собаки пошли косить луг…» И так, пока косить не вышло десять человек с десятью собаками. Эверетт был в необычайном восторге.
Честно говоря, мы с Дженет не могли взять в толк, чем это нашему малышу так понравилась незатейливая песенка. И вдруг потом, уже в Амстердаме, Эверетт начал приставать к нам с расспросами: «А что такое луг? А что значит “косить”?»
В Амстердаме мы провели вечер со знакомым полицейским и еще несколько вечеров с моим голландским издателем. В его доме мы праздновали день рождения Эверетта, когда всех нас приклеила к экрану телевизора новость, переданная Си-эн-эн: жюри присяжных вынесло оправдательный приговор О. Дж. Симпсону. (Как говорят американцы: «За что платишь, то и получаешь».) Вот так: сначала праздничный торт, затем оправдательный приговор и снова праздничный торт. И мы вернулись к столу, надев наши смешные праздничные шляпы.
А потом была Франкфуртская книжная ярмарка. Мой французский издатель устроил обед в мою честь, куда пригласил остальных европейских издателей моих произведений. Немецкий издатель ограничился вечеринкой с коктейлями. На этой вечеринке я встретился со своим добрым другом (и самым любимым немецким журналистом) Петером Аренсом — режиссером с телеканала «Второе Германское телевидение». Бывая во Франкфурте, я всегда играл с ним в сквош. Традиция не нарушилась, и уже на следующий день мы играли с ним на кортах комплекса на Гиннхаймер-Ландштрассе. Я получил громадное удовольствие, лупя по мячику и заставляя его ударяться в высокие стены… эти простые радости здорово очищают ум. Раненая ладонь напоминала о себе лишь в моменты подачи.
Обратный путь из Франкфурта в Нью-Йорк. Я стойко выдерживаю бесконечные напоминания Эверетта об осторожном обращении с бьющимися предметами: стаканом с водой, бокалом с пивом, бокалом с вином и даже с кофейной чашкой. («Пап, если он начал падать, пусть падает!») Вновь раскрыт мой дневник в кожаном переплете. Я набрасываю тезисы выступления на вечере памяти Стэнли Элкина в Нью-Йорке. Я там прочту отрывок из романа Элкина, но мне хочется еще и что-нибудь рассказать о нем. Помню, как теплым весенним днем мы с ним играли в мяч невдалеке от открытого бассейна его дома в Сент-Луисе. Мы с головой погрузились в это мужское развлечение, а тем временем мой второй сын Брендан, оставленный без присмотра, свалился в бассейн. Он не кричал, не звал на помощь: он тихо тонул в дальнем конце бассейна. К счастью, дочь Элкина Молли не принимала участия в этой дурацкой игре. Она увидела Брендана сидящим на дне бассейна и вытащила его. Брендан тогда был слишком мал и не запомнил этого эпизода, но нам со Стэнли он врезался в память.
Через несколько лет Стэнли сказал мне: «Представляешь, какими бы были газетные заголовки? “Ребенок утонул, пока писатели беспечно играли в мяч”».
А потом нас ожидает долгая поездка на машине из Нью-Йорка в Вермонт. Чем дальше на север, тем больше желтых и красных листьев будет попадаться нам по пути. Вермонт встретит нас приглушенными красками и редкой уцелевшей листвой, ничем не напоминающей великолепие осенних красок начала октября девяносто первого года, когда родился Эверетт. Но «приглушенный» — подходящее прилагательное, когда возвращаешься домой. Так окончится мое последнее путешествие, связанное с «Сыном цирка».
Единственные поездки, ожидающие меня в ближайшем будущем, носят семейный характер. С Колином и Бренданом мы съездим в Калифорнию на День благодарения. Возможно, с ними же я после Рождества отправлюсь покататься на лыжах в Колорадо. Ну и обычное наше курсирование между Вермонтом и Торонто.
Вне всякого сомнения, я займусь правкой сценариев по романам «Правила для виноделов» и «Сын цирка»; они оба вроде бы должны быть экранизированы в будущем году. (Я не питаю особых надежд, поскольку вечно слышу об экранизации «в будущем году». Я поверю в это, лишь увидев оба фильма на киноэкране.) И надо браться за новый роман, более года дожидающийся, когда я за него возьмусь. Главная героиня будущего романа — женщина. Я сказал Гюнтеру, что этот роман будет короче предыдущего.
notes