7
Той зимой в Виндо война, пожиравшая мир всего два года назад, была известна лишь по слухам. История перескакивала эти места большую часть из тысячи их зим: Черная смерть, опалившая середину четырнадцатого века, истребившая более трети жителей столетия и заглатывавшая города целиком, в Виндо ни разу даже не прошептала своего имени. Если правда, что чума разрубила напополам само время, отрезав средневековье от современности, то Виндо в одиночестве остался на той стороне. Горгульи на его колокольнях не видали ни единого демона, и ни единого пророка не приютили они; башни крепости не отражали завоевателей, шпили не были окровавлены, а подземные ходы не послужили укрытием ни от единого катаклизма. Городок остался безымянным для англичан, отбивших побережье у Людовика VIII; Виндо упорно продолжал принадлежать Франции. Не ведая ни о католиках, ни о гугенотах конца шестнадцатого века, Виндо упорно лелеял собственный подспудный фанатизм. Не поколебавшись под осадой Ришелье в семнадцатом веке, Виндо упорно оставался непобежденным. Революция прошла для него практически незамеченной – имя Бонапарта никого не интересовало, и еще через два десятилетия после этого дня, когда вишисты расставят немецкие подлодки от порта до порта, Виндо упрямо укроется, укутается в свой занавес, который не под силу раздернуть событиям мирового масштаба.
Итак, жители Виндо решительно не позволяли миру ни затронуть их, ни впечатлить – вплоть до того дня, когда в городок приехало кино. «Студия Авриль» и «La Mort de Marat» учинили здесь ослепительный, первозданный хаос. За одну ночь Виндо почти без усилий преобразился – его собственные фасады смешались с новыми, более подвижными, его собственные ландшафты встретились со снимаемыми при помощи зеркальной лампы. Съемочная группа стала общиной внутри общины, и с течением дней эти две общины перемешивались, словно неохотные, загустевшие краски – пестрое и яркое сочилось сквозь приглушенную, тусклую синеву. Горожанам казалось, что их захватили, что им угрожают, пока, к собственному ужасу, они не обнаружили, что чувствуют себя польщенными и обрадованными, что высовываются из окон и выходят во дворов, откуда сперва подозрительно выглядывали. Сама же группа тем временем ждала.
Они все еще точно не знали, кого ждут. Порой его видели вечером в гостиничном окне, где он стоял и наблюдал за городом; он казался весьма юным, у него была буйная черная шевелюра, и он был слегка надменен и перепуган. Время от времени кто-нибудь говорил, что видел, как молодой человек поздно вечером прогуливался по причалу, держа под руку блондинку. Догадывались, что это Адольф Сарр. Ежедневно через посыльных передавались указания. Съемки все еще не начинались. Как и все профессионалы киноиндустрии, оставшиеся в Париже, многие в команде относились к этим съемкам скептически. Каждый вечер они видели, как он отдергивает штору и долго стоит так, вглядываясь в даль, а где-то позади него горит слабый огонек. Группа начала сомневаться, что они вообще будут снимать фильм.
Но тут в один прекрасный день Эрика Роде вызвали в номер к Сарру. Он прибыл в номер и застал там черноволосого молодого человека, стоявшего в углу; он знал, что этот юноша – бывший ассистент Жана-Батиста Бернара. Адольф не поздоровался с Роде и не пожал ему руку. Они не обменивались любезностями. Адольф прятался в тени, в углу, словно боялся выйти на свет. Спустя несколько секунд молчания он выпалил из темноты, что недоволен работой, которую Роде делал для Бернара. Он сказал Роде, что в фильме не было глубины и все выглядело плоско. Он замолчал. Роде лишь ждал, подняв брови. Адольф переминался с ноги на ногу; руки его были скрещены на груди, словно его бил озноб.
– Мне очень жаль, – снова начал он. Роде перебил его.
– Мсье Бернар желал все снимать в полдень, – сказал он. – Такой прямой свет все сплющивает. Он не очень-то разбирался в кино.
Адольф спросил, можно ли было бы снимать либо раньше, либо позже, и Роде сказал, что это его вполне устроит. Он сказал, что при съемках около половины восьмого утра или в пять часов дня можно добиться того самого освещения в три четверти, которое режиссер хотел бы видеть в натурных съемках. Это также освободило бы середину дня – или ночь – для интерьерных съемок в павильоне.
– Вы понимаете, чего я хочу? – сказал Адольф.
– Не уверен. – Роде подождал. – А вы знаете, чего хотите?
– Я притворяюсь, что знаю, – ответил Адольф.
После этого у Адольфа и Роде случился долгий разговор. Роде объяснил режиссеру, что кроме оператора режиссеру необходимы еще два человека, чтобы перевести на пленку то, чего он хочет, – это художник-постановщик и редактор-монтажер. Роде порекомендовал голландца, работавшего художником-постановщиком в нескольких недавних немецких проектах. Голландец оказался свободен и прибыл через неделю. Обсудив картину, Адольф с голландцем пришли к выводу, что у них неправильные декорации и монтажные маски. Они решили выкроить новые декорации, в соответствии не с реальными пропорциями, а с «пропорциями из головы», как называл их художник. Как следствие, большая часть материала, набранного исследовательской командой в целях аутентичности, была отброшена; было решено, что жесткая реальность ограничивает и в некотором роде менее реальна, чем иллюзия, которая напрямик сообщается с эмоциями зрителей. К тому же из-за освещения, при котором Адольф хотел снимать, большие куски масок не стоило заканчивать вовсе – они все равно должны были оказаться в тени.
Монтажером стала молодая американка из Нью-Йорка, прошедшая стажировку на паре картин Д. У. Гриффита, а также у режиссеров калибра Рекса Ингрэма и Мориса Турнера . Работа с Турнером привела ее в Париж, и, как и все, она была заинтригована слухами, которые уже успели превратиться в сомнительную, но громкую легенду о «Марате». Она явилась в Виндо через месяц после начала съемок. Она узнала то, в чем уже успели убедиться остальные, – что Адольф все же довольно хорошо представляет себе, чего он хочет. Годы спустя Роде рассказывал, что Сарр не знал ничего о киносъемках, но знал все о том, как снимать кино. «Он снимал, – говорил Роде, – свои грезы». У него был хороший глазомер и интуиция. У него было чутье, позволявшее ему бросить тень на передний план, в то же время увеличивая резкость фона, и создать захватывающий эффект. Адольф добивался этого без использования сложного освещения – скорее он предпочитал упрощать его, пользуясь одной-двумя лампами вместо шести. Адольфу также не нужно было смотреть в камеру, чтобы увидеть произведенный эффект; верней, он отказывался смотреть через камеру Роде – он, похоже, презирал человеческие ухищрения и даже побаивался их. Даже Эрику Роде, который мало что понимал в Адольфе, было очевидно, что юноша смотрит на вещи из иной точки бездны, из точки, где взор преломляется в пространстве до схематичной диалектичное и что, если Адольф когда-нибудь остановится на столько времени, сколько нужно, чтобы взглянуть на все это через объектив, он потеряет свое видение. Поэтому Адольф так отчаянно нуждался в своих технарях, но его утешало, к примеру, то, что Роде все еще работает с ручной камерой, а не с современной, автоматической, что его редакторша не уважает новые монтажные аппараты и вместо этого режет пленку вручную, держа ее против света. Через шесть недель после начала съемок – а за это время многие фильмы снимались от начала и до конца – впереди у них были еще недели работы. Но Роде и остальные почувствовали, что молодой режиссер знает, что делает.
В Париже Клод Авриль продолжал сражаться за средства для производства. Мари Рэнтёй и Поль Котар объявили прессе, что, хотя для них будет крайне необычным сниматься под руководством двадцатилетнего мальчишки, они тем не менее готовы начать. Но когда в Виндо пошла работа, Авриль уведомил их, что их тоже отпустили со съемок. Теперь спонсоры фильма были смертельно разгневаны. «Марат» стал посмешищем для прессы, и Авриль прятался у себя на квартире, сообщаясь с миром лишь посредством отчаянных телеграмм Адольфу с вопросами о том, как идут дела. Каждый день он нервно ждал ответа, которого так и не было. Наконец, два месяца спустя, к нему на квартиру явилась полиция. Спонсоры были готовы подавать на него в суд за мошенничество. Авриль встретился со спонсорами и попросил хотя бы посмотреть на то, что сделал Адольф. Он послал Адольфу еще одну телеграмму, в которой говорилось: «Я сяду в тюрьму, если ты немедленно не вернешься с фильмом».
Авриль устроил просмотр в одном из подсобных помещений студии – почти такой же, как несколько месяцев назад. Прибыли трое представителей основных пайщиков, и один из них привел высокого американца довольно аристократичного вида, который как раз оказался в Париже. Спустя двадцать минут после назначенного часа они все еще дожидались Адольфа. Авриль то и дело подходил к двери и вглядывался в темноту. «И где ваш гений?» – спросили инвесторы. Но вот он показался в дверях, не говоря ни слова, только глядя на них; под пальто он прижимал к себе катушки с пленкой. Казалось, единственным, кто привлек его внимание, был аристократичный американец в углу; Авриль заметил, как в глазах Адольфа мелькнуло благоговение. Адольф пересек комнату и вставил пленку в проектор. Когда через сорок минут свет включился, все оторвались от экрана и переглянулись. Адольф уставился на пустой стул, где уже не было американца. Дверь была распахнута настежь.
Адольф торопливо, даже не перемотав, упаковал пленку в коробки. Все глядели на него, словно ожидая объяснений; когда он выбежал из комнаты, кто-то наконец произнес:
– А почему это так не похоже на другие картины?
Поскольку режиссера не было, на вопросы пришлось отвечать Аврилю.
– А почему так темно? – добавил кто-то еще.
– Да, – сказал еще один, – актеры все время в тени.
– И камеру он все время двигает, – сказал первый. – Разве нельзя просто оставить ее на одном месте?
– У меня от этого мельтешения голова закружилась, – сказал второй.
Авриль тоже выбежал из комнаты. К тому времени, когда он добрался до своей квартиры, он понял, что разорен; теперь его заботило только, придется ли ему садиться в тюрьму. На лестничной площадке он застал Адольфа, скорчившегося у двери; внезапно он снова показался ему совсем мальчишкой – моложе, чем когда-либо. Адольф дико взглянул на Авриля и вскочил на ноги.
– Вы не можете позволить им забрать мой фильм, – сказал он.
Авриль лишь взглянул на него в темноте коридора; он оторвал руки мальчишки от своей куртки. Он сказал:
– Меня могут посадить в тюрьму.
– Вы считаете, снято так плохо? – спросил Адольф.
Авриль лишь покачал головой.
– Вы считаете, снято…
– Какая разница! Я не знаю, что это значит – хорошо, плохо. Это было ни на что не похоже, вот все, что я знаю. Зачем ты меня спрашиваешь? Я не хочу в тюрьму, вот все, что я знаю.
Он остановился. Юный режиссер выглядел разбитым.
– А ты думаешь, снято плохо? – сказал он ему.
– Нет, – сказал Адольф.
– Тогда почему ты ушел?
– Потому что он ушел.
– Кто?
– Вы разве не видели его? В углу?
– Американца?
Адольф изумленно взглянул на него; он взорвался.
– Это был Гриффит!
– Гриффит?
Теперь Авриль был ошарашен. Адольф стоял, прислонясь к стене, глядя вниз, на лестницу. Он все еще прижимал к себе пленку.
– Гриффит ушел с моего фильма, – сказал он безучастно.
Авриль глубоко вздохнул и взял его за локоть. Он вставил ключ в скважину и отпер дверь.
– Заходи, – пробормотал он, – все это уже не важно.
Войдя, Адольф повалился на подушку в углу.
Когда Авриль проснулся на следующее утро, его не было; картину он взял с собой. Авриль тотчас понял, что Адольф поехал назад в Виндо, чтобы продолжать снимать фильм. Вернувшись на съемочную площадку, Адольф не сказал ни Жанин, ни команде о возникших трудностях. Вернее, он объяснил, что все прошло хорошо, что просмотр был встречен с энтузиазмом и что теперь картина должна быть отснята как можно скорее. На самом деле Адольф знал, что это невозможно, ведь до сих пор ему удалось лишь скользнуть по поверхности. Группа в Виндо начала работать круглосуточно; их подхлестывал приближавшийся по рельсам – как было известно Адольфу – конец. Когда как-то раз, через несколько дней после своего отъезда из Парижа, он поднял голову и увидел идущего к нему Клода Авриля, он тут же отпустил команду и вышел с Аврилем на улицу, за пределы слышимости. Адольф осел на подоконник кондитерской.
– Я не отдам свою картину, – сказал он.
– Адольф, – сказал Авриль, – посмотри.
Он сунул ему в руки номер «Фигаро». На первой полосе шло эксклюзивное интервью с великим американским кинорежиссером Д. У. Гриффитом, в котором Гриффит комментировал достижения европейского кинематографа. Он ссылался на прогресс киноискусства в Германии, Италии, Скандинавии, России и Франции. Он рассказал, что пару дней назад видел неоконченную картину о французской революции, снятую юношей по фамилии Сарр. Репортер недоверчиво спросил, действительно ли Гриффит имеет в виду «La Mort de Marat» Адольфа Сарра, объясняя, что насчет фильма ходит куча пересудов и что на самом деле большинство обозревателей считают «Марата» нелепицей. Сарр ведь практически мальчишка, не снявший ни одной картины. «Этого не может быть, – ответил Гриффит. – Он снял множество картин, для меня это очевидно. У него интуитивный талант к киносъемке. Вот что я вам скажу: в тот вечер я отправился домой и проснулся, все еще видя лица из фильма, особенно лицо девушки и то, как Сарр передвигает его то в свет, то в тень. Его молодость, конечно же, ничего не значит. Стариков в кино нет. – Он рассмеялся. – Я единственный старикан, который снимает кино». – «В таком случае, – спросил репортер, – Сарр гений?» – «Я не знаю, что значит быть гением в этом деле, – ответил Гриффит. – Скажем так: он оригинал».
После интервью с Гриффитом «Марат», оставаясь не менее конфликтным фильмом, стал, однако, конфликтом, требовавшим к себе серьезного отношения; так сказал величайший режиссер в мире. Руководство «Патэ» телеграфировало Аврилю, предлагая решить любые финансовые проблемы, связанные с завершением фильма. Авриль, будучи спасен накануне разорения, не стал носиться со своей гордостью и независимостью; он принял предложение «Патэ», по существу передавая им свою студию, однако в то же время сохраняя свою позицию исполнительного продюсера. Адольф с головой – лихорадочно, нетерпеливо – ушел в съемки, а весть о словах Гриффита наэлектризовала и всю команду. Сняв старенький театрик на краю города для сцен, в которых собирался революционный трибунал и Марат попеременно сталкивался то с победой, то с поражением, Адольф затолкал в зал и на галерку толпы горожан, чтобы они изображали массы, поддавшиеся разгоряченной риторике. Режиссер и Эрик Роде добились наилучшего эффекта, прицепив камеры к трем детским коляскам, которые двигались у них над головой по замысловатой системе кабелей. Скользя поверху вперед и назад, сами камеры вызывали на лицах горожан ровно ту смесь величия и ужаса, которая и была нужна Адольфу. Снова и снова они снимали эту сцену, прожекторы накаляли зал, напряжение росло, гримеры метались туда-сюда, смазывая лица и перенакладывая грим, костюмеры пробивались сквозь толпу, чтобы поправить воротничок или рукав, казавшийся скособоченным с галерки, откуда Адольф давал указания. Снова и снова Адольф увещевал свою команду и горожан; он хотел изнурить их, подтолкнуть их к краю. Когда он наконец объявил: «Снято!» – люди в зале повернулись к нему и зааплодировали, и юноша замер, ошеломленный.
Авриль передал Адольфу, что после выхода статьи в «Фигаро» парижане заинтересовались новой актрисой, желая знать, кто она.
Тобой интересуются, как-то вечером сказал Адольф Жанин на берегу, у воды, и она бросилась к нему в объятия и прижалась к нему.
– Не дай им забрать меня обратно в Париж, – сказала она, – пожалуйста, не дай.
По вечерам они наблюдали с этого места у воды за старухой в длинном черном плаще, одиноко стоявшей и глядевшей на море. Вечера шли, а они все смотрели, как рукава ее плаща перепутываются с плетями, обвившими валы, и теперь Адольф взглянул вверх оттуда, где стоял с Жанин, и увидел, что плащ совсем переплелся с лозой, а капюшон все так же поднят и руки так же протянуты, застыли в той же позе, что и всегда; лишь самой старухи не было. Конечно же, я не позволю им забрать тебя, сказал он.
– Ты не должен говорить им, кто я, – сказала она, – обещай, что не скажешь.
– Я не скажу им, – ответил он под шум черного моря.
Он больше не мог медлить с выбором актера на роль Марата. Порой он бродил вдоль пристани, по барам и кафе, в поисках нужного лица. Он решил, что теперь ему придется вернуться в Париж, и сел с Аврилем на вечерний поезд; поездка была приятной почти всю дорогу – каждого все еще грело ощущение успеха и благосклонности фортуны. Но, не доезжая до Парижа, они страшно повздорили. Адольф сказал Аврилю, что ему нужно в скором времени найти Марата, по массе причин.
– Конечно, – сказал Авриль, – нельзя же снять картину о Марате без Марата.
– Дело не только в этом, – сказал Адольф, глядя в окно на встающее над Францией солнце.
– А в чем же?
– Жанин придется взять отпуск. – Адольф повернулся к нему. – Она беременна.
Авриль раздраженно помолчал несколько секунд.
– Скажи мне правду, Адольф, – наконец потребовал он. – Ты ведь уже знал эту женщину, не так ли? Ты знал ее с самого начала, еще до того, как ты ее увидел в том фильме, еще до того, как ты ее взял на эту роль.
– Конечно, – ответил Адольф. – Она моя сестра.
Авриль побелел. Его челюсть отвалилась, и слова, казалось, пробулькали вверх.
– О господи, – прохрипел он еле слышно. – О господи.
Адольф вспыхнул. Секунду он ничего не говорил, а затем вскочил с места и снял свой чемодан с полки.
– Пошел ты, Клод, – сказал он, нависая над Аврилем на расстоянии пары дюймов от его лица. – Даже и не пытайся доказывать мне, что мужчины никогда не спят со своими сестрами. Даже не пытайся мне это говорить.
Его лицо исказилось от бешенства. Он хлопнул дверью купе, распахнув ее, вышел, снова хлопнул. Он прошел по коридору и встал в проходе, где стоял оставшиеся тридцать минут до Парижа, в то время как Авриль сидел окаменев, боясь шелохнуться, словно выпаленные в него слова воткнулись рядом с аортой и вопьются ему в сердце при малейшем движении или звуке.
Его что-то притягивало к Виндо, он все еще не понимал что. Пришла весна, синий свет погас, и в те часы, когда он не снимал, но все еще чувствовал притяжение, он шел к воде и глядел в нее. Когда на воде поблескивали солнечные зайчики, он пытался снова взглянуть насквозь, чтобы увидеть, что там, за поверхностью, но, похоже, он утратил эту способность. Он смотрел на парусники и баржи, покачивающиеся у пристани, чувствовал внутри это притяжение и пытался его осмыслить.
Он нашел своего Марата в Париже – ирландца, читавшего стихи в английской книжной лавке рядом с «Дё Маго». Его звали Терри Тонэй. Хотя Адольфа забавляла ирония ситуации – ирландец будет играть великого француза Марата, – он решил поменять имя поэта на Тьерри Турен. Через месяц после того, как Турен вернулся с Адольфом в Виндо на съемки, режиссеру стало ясно, что его звезда не в себе: блеск в глазах Турена превратился в свечение, и Адольф, который всегда хорошо понимал важность света, понял, что в голове поэта что-то пылает огнем, а его мозг потрескивает. Пришло лето, затем осень, и тут снова начались неприятности. Сенсация, произведенная интервью Гриффита, давно устарела, и старые вопросы начали подниматься заново: слышались предположения, что, возможно, Гриффит, которого самого уже начинали держать за старого хрыча, слишком легко повелся на Сарра. Никто больше не звал Адольфа нелепым, но многие недоверчивые люди считали, что на самом деле он никакой не гений и не оригинал, а просто сметливый аферист, которому в конечном счете нечего предъявить. Это было неслыханно – тратить на фильм столько времени. В «Патэ» хотели видеть первые отснятые эпизоды. Жанин была практически на сносях, и Авриль пытался держать это в секрете, уверенный, что сидит на бочке с порохом, готовой разразиться ужасным скандалом, который все разрушит.
Они назвали ребенка Жаком. Жанин обожала его с той минуты, как убедилась, что он не синенький. Она держала головку ребенка в ладонях – так же, как порой брала за волосы Адольфа. Адольф был увлечен другими делами – он отснял эпизоды с Маратом и понял, что сделал в Виндо все, что мог, а главные сцены придется снимать в Париже. Адольфу нужно было вернуться в студию – к Аврилю или, в идеале, в «Патэ» – и сконструировать Бастилию для той части картины, в которой фигурировала ее осада. Но с Парижем все было не просто: Адольф знал, что там снова поднялся ропот, а вмешательства он бы не перенес; он знал, что Жанин категорически откажется – по причинам, которых она до сих пор не раскрыла ему и о которых он не спрашивал, – вернуться в город; а еще был сам Виндо, который Адольфу не хотелось покидать, по причинам, о которых он постоянно спрашивал себя, не получая ответа.
Ландшафт был крест-накрест расчерчен параллелями и меридианами кризиса и конфликта. Жанин почти сразу же снова забеременела, к изумлению и ярости Адольфа; сраженный негодованием и досадой, он поносил ее у них в спальне, в то время как ребенок плакал в ночи. На следующей неделе Жанин с Жаком исчезли. У ее постели горел ночник, вещи были разбросаны; полагая, что она уходит от него, Адольф вызвал в гостиницу двух монтировщиков, и они через весь город помчались на вокзал. Они видели, как пыхтит и дребезжит готовый тронуться поезд, как спереди клубится дым, а земля трясется в предвкушении близящегося отбытия; визг ребенка послышался с перрона, на котором Адольф терпеливо дожидался ее в тот первый день. Они поравнялись с двумя мужчинами, которые насильно заталкивали мать с ребенком в вагон; в ходе стычки Жанин с Жаком на руках вырвалась и побежала к Адольфу, в то время как похитители лежали, избитые и оглушенные, в тамбуре второго вагона, а паровоз двинулся обратно в Париж. Но какое бы облегчение Жанин ни чувствовала оттого, что спасена, вернувшись в номер, она отказалась сказать Адольфу, кто были эти люди и почему они пытались забрать ее. Наконец Адольф протопал вон из ее спальни, захлопнув за собой дверь; Жанин всхлипывала на кровати. Он всю ночь прислушивался к ней из соседней комнаты. Адольф поставил у дверей актрисы двух охранников. Но когда через шесть дней чужаки, что пытались увезти ее, снова показались, все еще в синяках и бинтах после потасовки, они явились прямо к Адольфу. В этот раз никакой потасовки не было. Они покаянно сняли шляпы, когда он подошел к двери, и вручили ему карточку, на которой было написано: «Варнетт». Они сказали, что мсье Варнетт просит о встрече с мсье Сарром с целью обсудить деловое предложение. Они отвели Адольфа на станцию, где снова ждал поезд в Париж – поблескивающий, увитый бесцветным белым дымом, – и в единственном частном вагоне были задернуты все шторы, кроме одной. Когда Адольфа провели в вагон, этот самый мсье Варнетт стоял у окна и глядел на улицу; через его плечо Адольфу видна была неподвижная синяя ночь на пустой станции, словно ее освободили специально для этой встречи. Вагон был обит темно-малиновыми шелками и бархатом, безупречно отделан слоновой костью и золотом; небольшой светильник, укрытый абажуром из гравированного стекла, горел на столе, где хрустальный графин с бренди стоял промеж двух коньячных бокалов. Голова мсье Варнетта слегка повернулась, когда Адольф вошел; прежде чем подойти к нему, он снова, еще на секунду, взглянул в окно. Когда мсье Варнетт вышел из тени в углу вагона, Адольфу показалось, что вся его сущность сбирается в комок и взлетает вверх, покинув его и взирая на него – ошеломленного, паникующего – сверху.
Они поговорили. Адольфу едва удавалось сосредоточиться на том, что говорил собеседник; сперва он не мог даже поднести бренди к губам, потом поймал себя на том, что выпивает коньяк одним глотком, – и все это время изучал лицо мсье Варнетта. Варнетт несильно изменился за эти годы. Со стороны казалось, что его челюсть слегка обезображена, одна сторона туловища двигалась слегка одеревенело – возможно, это были последствия падения. Он ни на секунду не дал понять, что узнаёт Адольфа. Он говорил спокойно, с обаянием, в то время как Адольф лишь сидел, глядя ему в глаза, пытаясь определить, что именно понял Варнетт и не затуманилась ли его память, учитывая обстоятельства: помешательство, написанное у него на лице, когда он овладевал ею, то, что Адольф вытолкнул его из окна, не дав оглянуться, или полученные травмы, или тот факт, что Адольф просто уже не был похож на того Адольфа – все говорили ему, что он все время выглядит по-разному. В конце концов, начиная расслабляться, Адольф поразмышлял о своей способности менять облик, которая, как он решил, была непосредственно связана с его властью над светом и тенью, – прежде чем наконец обратить внимание на то, что говорил хозяин вагона.
По существу, Варнетт объяснял, что его отец привез мать Жанин из Туниса, где купил ее на аукционе, и что, поскольку мать являлась собственностью отца, это относится и к дочери. И что, поскольку отец мертв и оставил все сыну, обе женщины принадлежат ему. Мать, сказал Варнетт, по-прежнему находится в частном борделе на рю де Сакрифис. Сейчас он приехал за дочерью.
– То, о чем вы говорите, называется рабством, – сказал Адольф Варнетту. – Никто больше не держит рабов.
– У каждого, – ответил Варнетт, – есть как минимум один раб.
Варнетт закончил свое предложение Адольфу. Он не заинтересован в том, чтобы физически вырвать девушку у Адольфа, будет гораздо проще, если Адольф сам доставит ее ему. Он признавал, что к полиции идти не стоит; Варнетту оставалось лишь решить ситуацию наиболее подходящим ему способом, а именно – выкупом того, что и так было его собственностью. Иногда, улыбнулся он почти застенчиво, просто приходится перекупать то, что тебе и так принадлежит; все-таки Адольф в выигрышном положении, поскольку сейчас девушка с ним. Адольф спросил, приходится ли Жанин Варнетту женой. Конечно нет, сказал Варнетт. Она моя сестра.
Он продолжал излагать свой план. Варнетт знал, что Адольф снимает картину, и был готов предоставить в его распоряжение крупную сумму в франках. Адольф помертвел. Пока он сидел и слушал Варнетта, на него нахлынуло все то, что он чувствовал, когда жил на рю де Сакрифис; он жалеет, хотел он сказать Варнетту, что после падения с третьего этажа тот выжил. Он тихо поднялся, чтобы выйти. Варнетт тоже встал, сохраняя все свое обаяние и почтительность, и сказал, что понимает отказ Адольфа; ему легко поверить мужчине, которому хочется оставить при себе такую девушку, как Жанин (много ли женских лиц сияет в ветвях на Елисейских Полях?), но не окажет ли Адольф услугу, по крайней мере себе самому, – не возьмет ли он на всякий случай визитку Варнетта, где Варнетт написал, как его найти в Париже, и не даст ли ему знать, если вдруг, паче чаяния, передумает. Адольф сунул визитку в карман и вышел – вон из купе, вон из вагона, минуя тех двоих, что привели его.
Когда он отошел от станции, Адольф уверился, что теперь окончательно восторжествовал над Жаном-Тома. К тому же это была победа каждой женщины из номера семнадцатого, презиравшей Жана-Тома. По пути обратно в гостиницу его мысли перетекли к фильму, и он воображал чудесные сцены, видел их на улицах, стенах, в окнах перед собой, словно они проецировались через его глаза.
Через два дня он получил телеграмму от Авриля: «"Патэ" отказывается от сотрудничества. Прекращай производство».
Письмо от Авриля пришло на следующий день. В него была вложена вырезка из «Фигаро», в которой объявлялось, что производство «La Mort de Marat» остановлено. Авриль не пытался скрыть горькую обиду на Адольфа. Он написал, что юный режиссер «высокомерно промотал уникальную возможность», своим «скрытным, эгоцентричным» поведением на съемках убедив студию, что фильм никогда не будет закончен. Первым побуждением Адольфа было ничего не говорить команде. Но когда по городку распространились слухи, он был вынужден выйти к своим сотрудникам, собрав их в старом театре, где они снимали собрание. Он упрашивал их остаться с ним и помочь ему закончить фильм. Он умолял их поделиться идеями, как собрать денег, чтобы работать дальше. Люди были преданы ему и фильму, но у них были вопросы: сколько еще осталось снимать, сколько времени это займет, сколько это будет стоить – чего именно он все еще хочет добиться и как далеко намерен завести их. Когда он увернулся от этих вопросов, кто-то заметил, что длинные сцены, которые предстояло снимать либо в студии, либо в Париже, еще даже не начали ставить.
Он почувствовал, что все рассыпается; он увидел, как теряет все. Он знал только одно – он не может потерять свою картину, он сделает все, чтобы спасти ее. Он объявил, что соберет деньги, и отправил телеграмму в «Патэ», умоляя дать ему еще шесть месяцев и деньги на длинные сцены; он предложил показать им уже снятое, чтобы угомонить их. Он не получил от «Патэ» ответа. Он написал Аврилю. Он не получил ответа и от Авриля. Он телеграфировал в каждую студию в Париже и, не получив ответа, телеграфировал в студии в Берлине и в Риме. Ему пришли телеграммы, в которых выражался интерес к «Марату», а ему желали всего наилучшего, но, увы, ни гроша денег. Он телеграфировал Гриффиту в Америку. Гриффит ответил телеграммой, где говорилось, что он отчетливо помнит картину Адольфа, что он не раз просыпался по утрам, видя перед глазами лица из фильма; он, говорилось в телеграмме, надеется, что Адольф закончит фильм, он надеется также, что Адольф не имеет ничего против «Двух сироток» , гриффитовского собственного фильма о французской революции, но, писал Гриффит, у него возникли свои проблемы со съемками фильма, теперь уже об американской революции, и он может лишь поделиться наблюдением (вероятно, добавленным ради иронии), что, раз уж он так преуспел с французской революцией, возможно, французскому режиссеру больше повезет с американской – больше, чем американцу.
И конечно же, все это время Адольф избегал Жанин, глядя на нее жадно и с возмущением, которое она принимала за досаду, вызванную ее новой беременностью.
В одну длинную черную ночь Адольф сел на поезд в Париж.
Ничего в поведении Жана-Тома не изменилось; он был все так же вежлив и обаятелен, не кичился и не злорадствовал. Есть вещи, которые Варнетт должен понимать, сказал Адольф; и Варнетт спокойно слушал. Мне нужна Жанин, чтобы закончить картину, сказал Адольф. Без Жанин нет картины, без картины нет договора. Так что вам придется отдать мне деньги сейчас, при условии, что я передам ее вам, когда ее роль будет сыграна. Я не могу быть в ответе за то, не оставит ли она вас снова, продолжил Адольф, только вы отвечаете за то, чтобы удержать ее, когда заполучите. И наконец, она беременна. Это мой ребенок. У нас уже есть один сын. Я хотел бы, чтобы мальчика прислали мне, когда ему исполнится пятнадцать.
Варнетт внимательно выслушал его, затем вытащил из ящика стола чековую книжку. Вам придется закончить сцены с Жанин как можно быстрее, сказал он. Как скоро вы сможете это сделать? Трудно сказать, ответил Адольф. Я дам вам средства на следующие шесть месяцев, сказал Варнетт, и организую съемочную площадку в Париже. Мы можем начать работу над объектами для сцен, которые вам нужно снимать здесь. Мне нужно будет построить Бастилию, сказал Адольф. Огромную Бастилию, крупнее натуральной величины, такую, которая вознесется над людьми на улицах, которая будет казаться еще больше, чем она есть. У нее должны быть длинные-предлинные шпили и глубокие-преглубокие темницы; она должна напоминать человеку, в какой западне он может оказаться.
На следующий день парижские газеты объявили, что частная французская корпорация согласилась финансировать завершение съемок и что ровно через год и один день в Париже, в Гранд-опера, покажут премьеру «La Mort de Marat vue par Adolphe Sarre». Через два дня после этих статей появились другие, сообщавшие, что неоконченный фильм показали в клубе художников на Монпарнасе в присутствии сливок парижского культурного авангарда и прием был оказан ошеломительный; цитировали киношников, писателей и мастеров различных изобразительных искусств, заявлявших, что Адольф снимает самый великий фильм в истории, который катапультирует киноискусство на десятилетия вперед, так же как «Рождение нации» Гриффита. Сарр, говорилось в газетах, вернулся в Виндо с победой.
С победой сидел он в поезде, как мертвец, уставившись в темноту за окном. В ранний утренний час он в одиночестве дошел от станции до гостиницы и обнаружил, что Жанин дожидается его. Она заключила его в объятия, когда он вошел. Она свернулась рядом с ним в клубочек и уткнулась лицом ему в грудь. Они легли спать, а позже, ночью, он встал и сел у окна в углу комнаты, кутаясь в пальто. Он глядел на стены; перед его глазами плыли кадры которые он показал художникам с Монпарнаса, а когда они закончились, возникли те, что, он знал, он снимет теперь. Осада Бастилии, казнь короля Людовика и его королевы-австриячки, Марии-Антуанетты, и собаки, которые облизывают лица, скатывающиеся с гильотины на землю. Когда он увидел тела повешенных во время «сентябрьской резни» , он понял, что каждое тело будет телом Шарлотты Корде; из окна гостиницы ему видны были маленькие покачивающиеся трупики во всех остальных окнах городка. Там, в номере, он изобретал новые, тщательно продуманные технические приемы для своего фильма. Он делил кадры на две, три части, затем на девять, на двенадцать; он подумывал о том, чтобы переделать весь фильм, чтобы создать трехмерный эффект – чего, как ему было известно, он мог добиться, поскольку давным-давно открыл, что трехмерность – всего лишь очередная иллюзия, и всё все-таки плоско. По мере того как фильм будет близиться к концу, он станет все размашистей переключаться с лиц, отснятых невероятно крупно, на эпические полотна истории, пока не добьется невыносимого ритма.
Дни шли, и он начал добавлять к сценарию все больше сцен с Шарлоттой, сбивая с толку актеров и съемочную команду; по павильону прокатилась шутка, что фильм переименовывается в «La Mort de Charlotte». Прошел месяц, затем два, и он начал получать телеграммы от Варнетта. Она мне еще нужна, отвечал Адольф, и когда прошли еще два месяца, телеграммы стали нетерпеливыми, угрожающими. У команды возникло ощущение, что Адольф затягивает съемки. Тем временем, невзирая на ее беременность, он начал куда жестче заниматься с Жанин любовью, и однажды ночью она осознала, что, пока они это делали, в дюймах от ее лица работала камера. Я тебе доверяю, Адольф, все повторяла она, прижимаясь к нему, и он сказал ей, видя экстаз у нее на лице: «Вот этот взгляд мне будет нужен, когда ты убьешь Марата».
Эту сцену они снимали снова и снова. Прошло еще два месяца, времени уже не оставалось; телеграммы от Варнетта были зловещи: площадка с Бастилией готова, и он не даст больше денег, пока не вернут девушку; он справедливо обвинял Адольфа в том, что тот оттягивает завершение сделки. К тому же Жанин, уже на шестом месяце, была заметно беременна; стало ясно, что сцену убийства придется снимать крайне контрастно, а через неделю-две скрыть ее положение будет невозможно, если только не снимать одно лицо, что никуда не годилось, потому что убийство свершает тело – во всяком случае, руки. Весь день напролет Турен сидел в ванне, с головой, обернутой в полотенце. Раз за разом Адольф приказывал монтировщикам поднести еще горячей воды – он хотел заснять пар, поднимавшийся над ванной. Раз за разом Адольф прогонял Жанин через эту сцену, требуя от нее все больше, ужесточая сцену все сильнее, пока на двадцатом дубле она не начала срываться. Ты так грациозно его убиваешь, шипел ей Адольф; я знаю, ты не так уж кротка. Раз за разом она вставала над Туреном и поднимала нож; раз за разом Адольф требовал, чтобы она сделала что-то еще более странное, еще более извращенное. Наконец он решил, что Шарлотта должна сперва поцеловать Марата; он даже подумывал, не заняться ли ей с ним любовью в ванне. Кто-то высказал предположение, что, скорее всего, дело было совсем не так; Адольф ответил, что его не волнует «общепринятая версия» истории. История принадлежит ему и будет такой, какой велит быть Адольф; если он определил, что Шарлотта изнасиловала Марата в ванне, прежде чем убить, значит, так оно и было. Когда еще один член съемочной группы сказал, что это, возможно, будет выглядеть несколько театрально, Адольф взорвался, вопя: «Ладно, Шарлотта не будет насиловать Марата, Шарлотта не будет целовать Марата, но Шарлотта должна убить Марата с большей страстью, чем Жанин вкладывает в эту сцену!» – и она начала плакать, когда он показал ей как: он сжал нож в ее руках, и занес высоко над ее головой, и опустил, нацелив на собственную грудь. И лишь в последнее мгновение она отдернула нож; ее расширенные глаза смотрели на него, вся команда смотрела на него – все явственно ахнули, когда он опустил нож в ее руках на собственную грудь, как ахают при виде человека, оступившегося и чуть не упавшего с каната, натянутого очень высоко.
Они отсняли сцену, и он вышел шатаясь, точь-в-точь мертвец, который ехал на поезде из Парижа; в ту ночь команда отпраздновала конец работы в Виндо, но Адольф сидел, не говоря ни слова, ни с кем не перемолвившись. Жанин сидела рядом и следила за его лицом. Наконец, когда она спросила, что стряслось, столько раз, что он больше не мог этого выносить, он взял ее за руку и они прошагали по причалу к гостинице; там он велел ей укладывать вещи. Сегодня мы едем в Венецию, сказал он; мы проведем несколько дней вдвоем, и ты сможешь там остаться, пока я в Париже не закончу работу над фильмом, а после вернусь к тебе. Она радостно упаковала свои вещи и одела Жака. И только когда он уже тащил их с сыном по улице, она поняла, что он ничего не взял с собой; он все искал света. Из окна, у дороги, лунного сияния. Хоть одного просвета, через который они могли бы убежать вдвоем и не возвращаться. Но света не было, была лишь одна синева, а потом вокзал. На вокзале дожидался Варнетт.
Она не замечала его и его прихвостней, пока они не оказались в каких-то футах от нее; ее рот приоткрылся, она ладонью сдержала вырвавшийся было тихий крик. Она взглянула на Адольфа, не веря, и перевела глаза на Варнетта, стоявшего в длинном бежевом пальто и смотревшего на нее. Она отняла руку ото рта и положила ему на шею. «Адольф», – проговорила она умоляюще.
Он остановился. Его лицо искривилось, разгорячилось. Он тяжело дышал, не глядя на нее, глядя перед собой.
– Ты смеялась, – сказал он наконец. – Ты смеялась в ту ночь.
Она заглянула ему в глаза, пытаясь заставить его посмотреть на нее.
– В какую ночь? – прошептала она.
– В ту ночь, когда он взял тебя. В номере семнадцатом.
Она не помнила этого, хоть убей. Она помнила лишь, что была в шоке, и даже если рассмеялась, то истерически; но она не могла этого припомнить.
– Это не важно, – сказал он. – Какая разница. С одним ты братом или с другим.
Она прищурилась, ища его глаза.
– С братом? – сказала она. Она через плечо оглянулась на Варнетта и снова глянула на него. – С братом?
Адольф безучастно смотрел на нее.
– Ты мне не брат, – сказала она. – Ты думал, она твоя мать? Она тебе не мать. Твоя мать оставила тебя на берегу Сены. Никто не знал твоей матери.
Он уставился на нее. На его губах начал складываться вопрос, в его глазах начало появляться понимание сказанного, но тут подошли двое мужчин и увели ее и ребенка. Они оттащили их от него, и тогда Адольф взглянул мимо них, на Варнетта, на его отдельный, последний вагон. Варнетт едва взглянул на Жанин. Жанин продолжала смотреть на Адольфа, словно заклиная его. Варнетт сдержанно улыбнулся и облизнул губы.
– Завтра я до конца урегулирую наш финансовый договор, мсье, – сказал он. Он повернулся и добавил: – Для человека, который не верит в рабство, вы справились неплохо. Особенно учитывая, что – когда это было, пять лет назад? – вы едва не убили меня из-за нее.
Те двое затащили Жанин в вагон, Варнетт вошел следом; пока поезд отходил от Виндо, Адольф Сарр слышал, как она зовет его издалека.
После того как поезд ушел, он еще долго стоял на том же месте. Он покинул вокзал на рассвете. Он брел обратно теми же улицами, которыми шел туда. Он не знал, тот же синий свет перед ним или просто занимается заря. Все окна, куда он раньше заглядывал, были черны и скучны, и он не мог заставить себя посмотреть в лицо тем, кто уже встал и отправился по делам. Никто не окликал его, когда он проходил мимо, хотя его знала вся деревня; словно в ступоре, он спотыкаясь спешил к воде, за ворота города, где со стен арок свисали лозы, которые гладили его по лбу, когда он пробегал мимо. Он миновал кофейни и бары. Наконец, когда солнце должно было уже встать над лесом у него за спиной, когда ветер принес с виноградников в километрах от Виндо аромат, смешавшийся с запахом морской соли, он пришел к концу пристани. Вокруг рядами были пришвартованы баржи, и мосты вели к суше. Он остановился и посмотрел на запад, где затянутое тучами небо светилось ровным металлическим блеском. Он вспомнил, как ребенком жил в номере семнадцатом и в ранние часы, как сейчас, рыскал по дому, прокрадываясь мимо дремлющих куртизанок, и как у дверей всегда слышал стук ледяных глыб, выпадавших из грузовика на улице. Он ждал, когда солнечный свет вздует воду волдырями. Глядя в воду, он ждал хотя бы одного всплеска ослепительного света на поверхности. Как только он увидит этот свет, он нырнет на ту сторону, навсегда. Если в конце войны он решил, что заходить за пределы видимого нет смысла, если он решил, что за экраном все то же, что и перед ним, то сейчас он все-таки считал, что там никак не может быть ужасней, что там ему не придется испытывать такого омерзения, потому что это, по крайней мере, будет варварство, сотворенное кем-то другим; и возможно, слетев с причала с вытянутыми вперед руками и медленно выплыв с той стороны, он станет ничем, словно его никогда и не было – а именно этого ему сейчас хотелось. Он стоял и ждал, когда свет откроется ему, но тот не открывался. В воде не было света. Было лишь, как это ни странно, его собственное отражение; он увидел самого себя на палубе одной из барж. Подняв глаза, он увидел, как он сам, в сине-белой полосатой тельняшке, открывает дверь в каюту и исчезает внутри.