Миссис Коул
«Она уже год как вдовствовала», — написала когда-то Рут Коул. (Всего за четыре года до того, как сама стала вдовой!) И год спустя после смерти Алана (точно так же, как она писала когда-то о своей вымышленной вдове) Рут все еще пыталась «сохранить воспоминания о прошлом, как это подобает любой вдове».
«Как это я могла почти все предчувствовать?» — спрашивала себя писательница; Рут, хотя и говорила, что хороший писатель может вообразить что угодно (и вообразить это достоверно), и часто утверждала, что реальный жизненный опыт нередко переоценивается, не могла не удивляться тому, как точно вообразила она переживания вдовы.
Целый год после смерти Алана, точно так, как написала она о своей вымышленной вдове, Рут чувствовала, что «так называемый поток воспоминаний мог в любой момент унести ее, как и в то утро, когда она проснулась и обнаружила, что лежащий рядом с ней на кровати муж мертв».
А где была рассерженная старая вдова, которая озлилась на Рут за то, что та недостоверно написала о вдовстве? Где была эта гарпия, назвавшая себя вдовой на всю жизнь? Оглядываясь назад, Рут чувствовала разочарование оттого, что старая ведьма не появилась на панихиде по Алану. Теперь, став вдовой, Рут хотела увидеть несчастную старую каргу хотя бы только ради того, чтобы прокричать ей в лицо: да, все, что она написала о вдовстве, — верно!
Злая старуха, пытавшаяся испортить ее свадьбу своими подлыми угрозами, отвратительная старая хрычовка, которая так нагло позволила себе выговаривать ей… где она теперь? Может быть, она умерла, как сказала тогда Ханна. Если так, то Рут чувствовала себя обманутой; теперь, когда обретенная мудрость давала ей право говорить, Рут хотела бы вправить мозги этой старой сучке.
Разве эта старая тварь не бахвалилась перед Рут, что, мол, она больше любит своего мужа? Рут представлялась отвратительной одна мысль о том, что кто-то может сказать другому человеку: «Ты не знаешь, что такое настоящая скорбь» или «Ты не знаешь, что такое настоящая любовь».
Этот неожиданный гнев при одной мысли о безымянной старой вдове давал Рут неисчерпаемый запас энергии в первый год ее вдовства. В тот же год — и это тоже было неожиданно — Рут стала мягче относиться к матери. Рут потеряла Алана, но у нее еще остался Грэм. Остро ощущая, как дорог ей единственный ее ребенок, Рут вдруг обнаружила, что начинает понимать попытки Марион не полюбить еще одного ребенка — ведь Марион уже потеряла двух.
«Как это мать сумела не лишить себя жизни?» — не переставала удивляться Рут; не могла она понять и как Марион смогла родить еще одного ребенка. Неожиданно ей стало понятно, почему мать бросила ее. Марион не могла себе позволить полюбить Рут, потому что ей невыносима была мысль о потере третьего ребенка. (Рут узнала обо всем этом от Эдди пятью годами ранее, но, только потеряв мужа, обрела она жизненный опыт или воображение, чтобы поверить в это.)
Адрес Марион уже в течение целого года лежал на столе Рут, на виду у нее. Гордыня и трусость — вот было название, достойное длинного романа! — не позволяли Рут написать матери. Рут все еще верила, что это Марион, ушедшая от нее, должна первой дать знать о себе. Будучи относительно молодой матерью и еще более молодой вдовой, Рут едва только начинала знакомиться с чувством скорби и со страхом перед еще большими утратами.
По предложению Ханны Рут дала Эдди торонтский адрес матери.
— Переложи эту проблему на плечи Эдди, — сказала Ханна. — Пусть он мучается — писать или не писать.
Эдди, конечно же, мучился — писать ему Марион или нет. Хуже того, он пару раз пытался написать ей, но ни одна из его попыток не обрела форму письма.
«Дорогая Алис Сомерсет, — начал он как-то раз. — У меня есть основания считать, что вы — Марион Коул, самая важная женщина в моей жизни».
Но такой тон показался ему слишком развязным, в особенности почти сорок лет спустя, и поэтому он попытался еще раз, начав более прямолинейно.
«Дорогая Марион — потому что Алис Сомерсет не может быть никем другим. Я читал твои романы из серии о Маргарет Макдермид с…»
«С чем?» — спрашивал себя Эдди, и этот безответный вопрос не дал ему продолжить письмо. С обожанием? С разочарованием? С восхищением? С отчаянием? Со всем этим? Он не мог этого сказать.
И потом, Эдди, беззаветно любивший Марион в течение тридцати шести лет, теперь полагал, что влюбился в Рут. Прошел уже год, в течение которого Эдди воображал, что любит Рут, не понимая, что никогда не переставал любить Марион; он все еще верил, что любит Рут. Так все попытки Эдди написать Марион обернулись лишь муками мученическими.
«Дорогая Марион, я любил тебя тридцать шесть лет, а потом влюбился в твою дочь».
Но Эдди и помыслить не мог о том, чтобы сказать об этом Рут!
Что касается Рут, то в течение года траура она нередко спрашивала себя: что случилось с Эдди О'Харой? Но ее скорбь и ее непреходящее беспокойство за маленького Грэма отвлекали Рут от очевидных, хотя и вызывающих недоумение мучений Эдди. Она всегда считала его милым, странным человеком. В кого он превратился теперь — в милого человека, который стал еще страннее? Он мог просидеть весь обед в ее обществе, не произнеся ни слова, но каждый раз, поднимая на него глаза, она видела, что его взгляд устремлен на нее. Но, встретившись с ней глазами, он тут же отводил свои.
— В чем дело, Эдди? — спросила она его как-то раз.
— Да нет, ничего, — ответил он. — Просто думал — как у тебя дела.
— Ничего дела, спасибо, — сказала Рут.
У Ханны были свои теории, которые Рут отвергла с порога.
— Он, похоже, в тебя влюбился, но не знает, как ухаживать за женщинами моложе его, — сказала Ханна.
В течение целого года Рут даже представить себе не могла, что за ней кто-то может ухаживать.
Но той осенью 95-го Ханна скажет ей:
— Уже год прошел, детка, пора тебе вернуться к нормальной жизни.
Одна только мысль о «возвращении к нормальной жизни» вызывала у Рут отторжение. Она не только все еще любила Алана и предавалась воспоминаниям об их совместной жизни, но ее мороз продирал по коже от перспективы опять ошибиться и нарваться на плохого любовника.
Как она писала в самой первой главе своего романа «Не для детей», никто не знает, когда приходит время для вдовы снова вернуться в мир. Такого понятия, как «безопасное» возвращение вдовы в мир, не существовало.
Издание четвертого романа Рут Коул «Мой последний плохой любовник» было отложено до осени 1995-го — только к этому времени Рут почувствовала, что в силах впервые появиться перед публикой после смерти мужа, хотя издателям и хотелось большего. Она согласилась на чтения в «Уай» на Девяносто второй улице, где она не появлялась после марафонского представления Эдди в 1990-м, но Рут отказалась давать интервью в Штатах на том основании, что она пробудет в Нью-Йорке только один день и сразу же улетает в Европу и что она никогда не дает интервью в своем вермонтском доме. (С первого сентября сагапонакский дом был выставлен на продажу.)
Ханна не уставала повторять, что Рут с ума сошла — нельзя запереться в Вермонте; Ханна, напротив, полагала, что Рут должна продать свой вермонтский дом. Но Алан и Рут давно решили, что Грэм должен расти в Вермонте.
И потом, Кончита Гомес была уже слишком стара, чтобы стать главной нянькой Грэма. А Эдуардо был слишком стар, чтобы приглядывать за домом. В Вермонте у Рут не возникало бы проблем с бебиситтер. У Кевина Мертона были три дочери подходящего возраста; одна из них, Аманда, кончала школу, и ей в ограниченных количествах разрешались путешествия. (Школа согласилась, что поездка с Рут в связи с представлением новой книги подпадает в категорию образовательных путешествий, поэтому Рут брала с собой в Нью-Йорк и Европу Грэма и Аманду Мертон.)
Не все ее европейские издатели были удовлетворены планами Рут по продвижению на рынок книги «Мой последний плохой любовник». Но Рут заранее их предупредила: она еще в трауре и ни в одном месте не появится без своего четырехлетнего сына; более того, ни ее сын, ни его няня (которой нужно возвращаться в школу) не могут задержаться в Европе более чем на две недели.
Рут запланировала это путешествие так, чтобы оно было максимально легким для нее и для Грэма. Она летела в Лондон на «Конкорде», а назад в Нью-Йорк из Парижа тоже на «Конкорде». Сама она собиралась только в Лондон и Париж, а Грэма и его бебиситтер намеревалась отправить и в Амстердам; она решила, что сама не может появиться в Амстердаме. То, что действие романа частично происходило там — унизительная сцена в квартале красных фонарей, — делало книгу особенно интересной для нидерландцев, и Маартен был ее любимым европейским издателем.
В том, что Рут боялась ехать в Амстердам, не было вины этого города. Она, конечно же, могла способствовать продвижению своей книги на рынок и не заходя в квартал красных фонарей. Любой неоригинально мыслящий журналист, интервьюирующий ее, не говоря уже обо всех фотографах, которых отправят ее снимать, будет настаивать на том, чтобы Рут вернулась в де Валлен — место самой скандальной сцены романа, — но Рут и прежде удавалось противиться неоригинальности журналистов и фотографов.
И возможно, думала писательница, возвращение в Амстердам было бы наказанием для нее, потому что разве страх не был формой наказания? А разве могла она не бояться каждую секунду своего пребывания в Амстердаме и как мог этот город не напоминать ей о той вечности, что она провела в шкафу Рои? Не станет ли в этом городе фоном для ее сна сипение человекокрота? Если ей удастся уснуть…
Если не считать Амстердама, то единственной частью ее книжного турне, пугавшей Рут, была ночь в Нью-Йорке, и пугало ее одно: Эдди О'Хара еще раз представлял ее публике перед чтениями в «Уай» на Девяносто второй улице.
Она неразумно решила остановиться в «Станхопе»; они с Грэмом не были там после смерти Алана, а Грэм запомнил последнее место, где видел отца, гораздо лучше, чем это представляла себе Рут. Они остановились в другом номере, но тоже с двумя спальнями и с планировкой и интерьером, поразительно схожими с теми.
— Папа спал на этой стороне кровати, а мама на той, — объяснил мальчик бебиситтер Аманде Мертон. — Окно было открыто, — продолжал Грэм. — Папа оставил его открытым, и я замерз. Я вылез из своей кровати… — Тут мальчик замолчал. Где была его кровать?
Теперь, когда Алана не было, Рут не заказывала раскладной кровати для Грэма; в большой двуспальной кровати вполне хватало места для нее и ее четырехлетнего сына.
— А где моя кровать? — спросил у нее мальчик.
— Маленький, ты можешь спать со мной, — сказала ему Рут.
— Или можешь спать в моей спальне, со мной, — пришла на помощь Аманда — что угодно, чтобы отвлечь Грэма от темы смерти его отца.
— Хорошо. Отлично, — сказал Грэм тоном, к которому прибегал, когда что-то было не так. — Но где папа теперь?
Его глаза наполнились слезами. Он не задавал этого вопроса полгода, а то и больше.
«Какая же я дура, что привезла его сюда!» — подумала Рут, обнимая своего плачущего сына.
Рут еще была в ванной, когда в номер пришла Ханна, притащив для Грэма массу подарков, правда таких, какие не возьмешь с собой в самолет: целую сборную деревню и не одну жалкую мягкую игрушку, а многочисленное семейство обезьян. Им теперь придется просить «Станхоп» сохранить деревню и обезьян до их возвращения, а если они решат остановиться в другом отеле, то ничего, кроме лишних хлопот, им это не сулит.
Но Грэм, казалось, совсем забыл, что отель разбудил в нем воспоминания о смерти Алана. Ну что с ними поделаешь, с детьми, — вот они плачут от горя, но через секунду слезы у них высыхают, а вот Рут полностью погрузилась в воспоминания, которые разбудил отель «Станхоп» в ней. Она поцеловала Грэма, пожелав ему спокойной ночи; мальчик принялся обсуждать с Амандой меню, а Рут и Ханна отправились на чтения.
— Надеюсь, ты прочтешь хороший отрывок, — сказала Ханна.
На взгляд Ханны, хорошим отрывком была бы довольно скандальная сцена с нидерландским любовником в комнате проститутки.
— Как, по-твоему, ты с ним еще увидишься? — спросила ее Ханна на пути в «Уай». — Я хочу сказать, он ведь наверняка прочтет твой роман…
— С кем еще увижусь? — спросила Рут, хотя и прекрасно знала, кого имеет в виду Ханна.
— С тем самым нидерландским мальчишкой, не знаю, кто он такой, — ответила Ханна. — Только не говори мне, что не было никакого нидерландского мальчишки!
— Ханна, у меня не было секса ни с каким нидерландским мальчишкой.
— Я готова голову дать на отсечение, что он прочтет твою книгу, — продолжала Ханна.
К тому времени, когда они добрались до Девяностой девятой улицы и Лексингтон-авеню, Рут чуть ли не с нетерпением ждала представления Эдди О'Хары — по крайней мере, это положит конец болтовне Ханны.
Рут, конечно же, думала о том, что Уим Йонгблуд прочтет «Моего последнего плохого любовника»; она была готова охладить его ледяным взглядом, если потребуется. Если он подойдет к ней… Но удивил и успокоил Рут разговор с Маартеном, который сообщил ей, что убийца Рои был пойман в Цюрихе. Убийца вскоре после поимки умер!
Маартен и Сильвия сообщили об этом Рут походя.
— Наверно, убийцу той проститутки так никогда и не нашли? — спросила их Рут с напускным безразличием. (Она задала им этот вопрос во время недавнего телефонного разговора в уик-энд вкупе с другими вопросами, касающимися программы ее грядущего визита.)
Маартен и Сильвия объяснили, почему эта новость прошла мимо них: их тогда не было в Амстердаме — потому узнали об этом из вторых рук, а к тому времени, когда им стали известны подробности, они забыли, что Рут интересовалась этой историей.
— В Цюрихе? — переспросила Рут.
Вот, значит, откуда этот немецкий акцент человекокрота — он был швейцарцем!
— Кажется, в Цюрихе, — ответил Маартен. — И этот тип убивал проституток по всей Европе.
— Но в Амстердаме только одну, — сказала Сильвия.
«Только одну!» — подумала Рут.
Ей с трудом удавалось скрывать свой интерес.
— И как же его поймали?
Это был не вопрос, а мысли вслух.
Но подробности стерлись из памяти Маартена и Сильвии — убийцу поймали, а потом он умер, это случилось несколько лет назад.
— Несколько лет назад! — повторила Рут.
— Кажется, там был какой-то свидетель, — сказала Сильвия.
— И еще нашлись отпечатки пальцев, а тип этот был смертельно болен, — добавил Маартен.
— Не астма? — спросила Рут, не думая, что этим вопросом выдает себя.
— По-моему, это была эмфизема, — сказала Сильвия.
«Да, это вполне могла быть и эмфизема!» — подумала Рут, но для нее теперь имело значение одно — человекокрот пойман.
Человекокрот умер! А его смерть снимала для Рут запрет на посещение Амстердама — места преступления. Насколько она помнила, это было ее преступление.
Эдди О'Хара прибыл на чтения не то что вовремя — он приехал настолько заблаговременно, что целый час просидел в одиночестве в комнате отдыха. Он был слишком занят событиями последних недель, в течение которых умерли его отец и мать — мать от рака, который, к счастью, протекал не особенно мучительно, а его отец (не так внезапно) после четвертого за последние три года удара.
После третьего удара бедняга Мятный практически ослеп, книжную страницу он (по собственным словам), видел так, «будто смотришь через телескоп не с той стороны». До того как рак забрал ее, Дот О'Хара читала ему вслух; после этого Эдди сам читал ему вслух, а отец жаловался, что дикция сына не идет ни в какое сравнение с дикцией его покойной жены.
Вопроса о том, что читать Мятному, не возникало; книги его были скрупулезно помечены, соответствующие пассажи подчеркнуты красным, а сами книги были так хорошо знакомы старому учителю, что в кратком пересказе сюжета не было никакой нужды. Эдди оставалось перелистывать страницы, читая лишь подчеркнутые отрывки. (В конце концов сыну не удалось избежать того нагоняющего сон метода преподавания, которым пользовался старый учитель.)
Эдди всегда считал, что длинный вступительный абзац «Женского портрета», в котором Генри Джеймс описывает «церемонию, именуемую английским вечерним чаепитием», слишком уж церемониален ради самой церемониальности, и ничего более; тем не менее Мятный утверждал, что этот пассаж достоин того, чтобы его читали и перечитывали бессчетное число раз, что и делал Эдди, выключив часть своего мозга точно так же, как он это делал, чтобы помочь себе пережить свою первую сигмоидоскопию.
И еще Мятный преклонялся перед Троллопом, которого Эдди считал сентенциозным занудой. Больше всего Мятный любил следующий пассаж из автобиографии Троллопа: «Я уверен, что ни одна девушка не восстала от чтения моих книг менее благонравной, чем прежде, а некоторые, возможно, почерпнули из них, что благонравие стоит того, чтобы его беречь».
Эдди полагал, что ни одна девушка вообще не восстала от чтения Троллопа; он был уверен, что любая девушка, открывшая книгу Троллопа, больше не восставала никогда. Целый сонм девушек благополучно сгинул, читая его, и все они умерли во сне!
Эдди навсегда запомнил, как водил своего ослепшего отца в туалет и обратно. После третьего удара ворсистые тапочки Мятного пристегивались к его бесчувственным ногам резиновой тесьмой; Мятный едва поднимал ноги, и тапочки волочились по полу. Они были розовыми и когда-то принадлежали матери Эдди, но нога Мятного так усохла, что его собственные тапочки на ней не держались — даже при помощи резиновой тесьмы.
Потом подошло последнее предложение сорок четвертой главы из «Миддлмарч», которое старый учитель подчеркнул красным карандашом, а его сын — прочел вслух печальным голосом. Эдди полагал, что эта сентенция Джордж Элиот может быть применима к тем чувствам, что он питал к Марион и Рут, не говоря уже об их вымышленных чувствах к нему.
«Кейсобон не верил в любовь жены, а какое одиночество бездоннее, чем одиночество неверия?»
Ну и что с того, что его отец был занудным учителем? По крайней мере, он пометил все нужные отрывки. Поступить в ученики к Мятному О'Харе — что ж, это был не самый плохой выбор.
Панихида по отцу Эдди проводилась в объединенной церкви на территории академии, и пришедших проводить Мятного оказалось больше, чем ожидал Эдди. Пришли не только коллеги (едва держащиеся на ногах почетные пенсионеры, те добрые души, что пережили отца Эдди), но и два поколения экзетерских выпускников. Возможно, Мятный на всех них в то или иное время нагонял тоску, но их скромное присутствие наводило Эдди на мысль, что его отец сам стал отрывком из какого-то текста, неотступно сопровождающим их всю жизнь.
Эдди был рад среди бесчисленных подчеркиваний отца обнаружить отрывок, который, похоже, пришелся по душе бывшим ученикам Мятного. Эдди выбрал последний абзац из «Ярмарки тщеславия», потому что Мятный всегда был ярым почитателем Теккерея.
«Ах, vanitas vanitum! Кто из нас счастлив в этом мире? Кто из нас получает то, чего жаждет его сердце, а получив, не жаждет большего?… Давайте, дети, сложим кукол и закроем ящик, ибо наше представление окончено».
Потом Эдди занялся домиком своих родителей; они купили его после ухода Мятного на пенсию, когда они с Дот (впервые в их жизни) были вынуждены съехать из академической квартиры. Неприметный домик располагался в незнакомой Эдди части города — узкие, тесные улицы, какие можно встретить в любом маленьком городке. Наверно, здесь, вдалеке от внушительной архитектуры академии и обширных земельных просторов старой школы, его родителям было одиноко. На заросшем газоне ближайших соседей валялись выброшенные детские игрушки, в землю был забит гигантский ржавый кол, к которому когда-то привязывали цепную собаку. Собаки Эдди никогда не видел.
Эдди казалось жестоким, что его родители свои последние годы провели в таком районе — их ближайшие соседи, похоже, не были экзонианцами. (Напротив, оскорбительно убогий вид этого газона нередко наводил Мятного О'Хару на мысль, что его соседи воплощают собой то, что старый учитель литературы презирал более всего: низкий уровень всеобщего среднего образования.)
Упаковывая книги отца (потому что он уже выставил дом на продажу), Эдди обнаружил и свои собственные романы; они были не подписаны — он не любил подписывать свои романы для родителей! Все пять книг стояли на одной полке; Эдди с горечью отметил, что отец не подчеркнул в них ни одного пассажа. А рядом с трудами его жизни, на той же полке, Эдди обнаружил семейный экземпляр «Мыши за стеной» Теда Коула с почти идеальным автографом, оставленным водителем грузовика с клемами.
Неудивительно, что, приехав на чтения Рут в Нью-Йорк, Эдди был совершенно разбит. То, что Рут дала ему адрес Марион, тоже стало для Эдди тяжелым бременем. Он связался-таки с Марион — это было неизбежно. Он отослал ей пять своих романов, которые не подписал для родителей, — он подписал их для нее: «Марион с любовью. Эдди». К связке вместе с маленьким зеленым бланком, который он заполнил для канадской таможни, он приложил записку.
«Дорогая Марион, — писал Эдди так, словно писал ей всю жизнь. — Не знаю, читала ли ты мои книги, но — как видишь мысленно я всегда был с тобой».
С учетом обстоятельств (а Эдди все еще был уверен, что влюблен в Рут) это было все, что сумел вымучить из себя Эдди, но это было больше, чем он сказал за предыдущие тридцать семь лет.
Прибыв в комнату отдыха в «Уай» на Девяносто второй улице после потери родителей, не говоря уже о его душераздирающих попытках связаться с Марион, Эдди чувствовал, что не в силах произносить никаких речей. Он уже сожалел, что отправил Марион свои книги, он думал, что вполне достаточно было бы послать ей список названий (да и сами названия теперь представлялись ему ужасно нарочитыми):
«Летняя работа».
«Кофе с пончиками».
«Прощание с Лонг-Айлендом».
«Шестьдесят раз».
«Трудная женщина».
Подойдя наконец к микрофону на сцене перед битком набитым Концертным залом Кауфмана, Эдди О'Хара вполне разумно истолковал почтительную тишину в публике. Они боготворили Рут Коул, и, по всеобщему мнению, эта книга была ее лучшей работой. Публика знала также, что это первое публичное появление Рут после смерти мужа. И наконец, Эдди почувствовал тревожный гул, прошедший по рядам, — в заполненном зале присутствовало немало душ, которые знали способности Эдди толочь воду в ступе.
Поэтому Эдди сказал: «Рут Коул не нуждается в представлениях».
Он, должно быть, именно так и думал. Он сошел со сцены и сел на место, зарезервированное для него рядом с Ханной. И на протяжении всего вечера Эдди сидел, стоически вперив взгляд в сцену футах в двенадцати — пятнадцати от подиума, словно мог видеть Рут только краем глаза, а смотреть на нее напрямую было для него невыносимо.
И как сказала позднее Ханна, он ни на минуту не прекращал плакать; правое колено Ханны стало мокрым, потому что она держала его за руку. Эдди плакал молча, словно каждое сказанное Рут слово было для него заслуженным ударом по его сердцу.
По окончании чтений он не пришел в комнату отдыха, и Рут с Ханной отправились ужинать вдвоем.
— У Эдди был абсолютно убитый вид, — сказала Рут.
— Он в тебя втрескался — это его и убивает, — сказала ей Ханна.
— Не говори глупостей — он влюблен в мою мать.
— Господи Иисусе, да сколько лет твоей матери?! — спросила Ханна.
— Семьдесят шесть, — ответила Рут.
— Неприлично любить семидесятилетнюю старуху! — сказала Ханна. — Нет, детка, Эдди в тебя втрескался, вот что я тебе скажу!
— Вот это-то и было бы неприлично, — сказала Рут.
Мужчина, ужинавший с кем-то, по-видимому со своей женой, не отрывал взгляда от их столика. Рут сказала, что он пялится на Ханну, но Ханна сказала, что он пялится на Рут. Как бы там ни было, но они обе согласились, что мужчина, ужинающий со своей женой, не должен вести себя подобным образом.
Когда они оплачивали счет, мужчина неловко подошел к их столу. Ему было за тридцать — меньше, чем Ханне и Рут, и он был хорош собой, несмотря на какое-то униженное выражение, которое, казалось, сквозило даже в его позе. Чем ближе он к ним подходил, тем больше горбился. Его жена осталась сидеть за столом, подпирая голову руками.
— Боже мой! Да он сейчас начнет флиртовать с тобой на глазах своей долбаной жены! — прошептала Ханна на ухо Рут.
— Извините, — сказал этот жалкий тип.
— Да, в чем дело? — спросила Ханна, пихнув Рут под столом, словно этим хотела сказать: ну, а я что тебе говорила?!
— Вы не Рут Коул? — спросил мужчина.
— Не Рут и не Коул, — сказала Ханна.
— Да, — ответила Рут.
— Извините, что беспокою вас, — пробормотал жалкий тип, — но у меня с женой сегодня юбилей, а вы — любимая писательница моей жены. Я знаю, вы не даете автографов. Но я на юбилей подарил жене ваш новый роман, и он у нас с собой. Мне ужасно неудобно, обращаясь к вам с этой просьбой, но, может, вы его подпишете? — (Жена, оставшаяся за столом, готова была окаменеть от смущения.)
— Слушайте, бога ради… — начала было говорить Ханна, но Рут вскочила на ноги.
Она хотела пожать руку мужчине и его жене. Рут даже улыбнулась, подписывая книгу. Это было совершенно на нее не похоже. Но в такси, когда они возвращались в отель, Ханна сказала ей кое-что, отчего Рут снова почувствовала, что не готова возвращаться в свет.
— Может, у них и был юбилей, но смотрел он на твои сиськи.
— Ничего он не смотрел! — возразила Рут.
— Все смотрят на твою грудь, детка. Пора бы тебе к этому привыкнуть.
Позднее в своем номере в «Станхопе» Рут подавила в себе желание позвонить Эдди. Наверно, в Нью-Йоркском спортивном клубе, сказала она себе, не отвечают на звонки после определенного часа. А то еще, сняв трубку, пожелают узнать, надел ли ты фрак с галстуком.
Вместо этого Рут написала письмо матери, чей адрес прочно засел у нее в голове.
«Дорогая мамочка, — написала Рут, — Эдди О'Хара все еще любит тебя. Твоя дочь Рут».
Бланк отеля «Станхоп» придавал письму элемент формальности или, по крайней мере, дистанции, чего она вовсе не имела в виду. Такое письмо, подумала Рут, должно начинаться «Дорогая мама», но она называла свою мать «мамочка», и точно так же называл Грэм ее, а это для Рут значило больше, чем все остальное. Она знала, что вернется в мир в тот миг, когда вручит это письмо портье в «Станхопе» перед отъездом в Европу.
— Это в Канаду, — сказала Рут, — пожалуйста, обратите внимание, чтобы была правильная марка.
— Да, конечно, — сказал портье.
Они были в холле «Станхопа», в котором доминировали старинные часы; эти часы прежде всего и узнал Грэм, когда они вошли в отель с Пятой авеню. Теперь швейцар вез их багаж мимо внушительного циферблата. Швейцара звали Мел. Он всегда был особенно внимателен к Рут; он же был на дежурстве, когда из отеля вывозили тело Алана. Возможно, Мел помогал вывозить тело, но Рут вовсе не хотела помнить все подробности.
Грэм, держа Аманду за руку, проследовал за багажом из «Станхопа» на Пятую авеню, где их ждал лимузин.
— До свидания, часы! — сказал Грэм.
Когда машина отъезжала, Рут попрощалась с Мелом.
— До свидания, миссис Коул, — ответил Мел.
«Значит, вот кто я!» — подумала Рут Коул.
Она, конечно же, будучи знаменитостью, не поменяла фамилии, выйдя за Алана. Она так никогда официально и не стала миссис Олбрайт. Но теперь она, будучи вдовой, которая все еще чувствовала себя замужней женщиной, превратилась в миссис Коул.
«Я навсегда останусь миссис Коул», — решила Рут.
— До свидания, отель Мела! — сказал Грэм.
Они проехали мимо фонтанов перед «Метрополитен», полощущихся флагов и темно-зеленого навеса у «Станхопа», под которым официант спешил обслужить единственную пару, видимо не считавшую день слишком холодным, а потому выбравшую столик на улице. Грэм со своего места на заднем сиденье лимузина видел, как «Станхоп» затмил небосклон, а может, даже и сами «небеса».
— До свидания, папа! — сказал мальчик.