Книга: «Империя!», или Крутые подступы к Гарбадейлу
Назад: 3
Дальше: 5

4

Сижу это я в «Воли-Вэлли» — для тех, кто не имеет чести знать эксклюзивные питейные заведения славного города Перта, объясняю: в баре «Волонтир-армз» на Вэлли-стрит; со мной, как водится, Диди (т. е. Д. Д., читай «Дылда-Дебил») и Выпила (т. е. В. П. Л., читай «Вижу Попкины Линии» или как-то так), которую, впрочем, иногда пишут «Выепла» — сам видел: на Айлэй-авеню есть глухая стена с похабными надписями, там в ходу по большей части второй вариант, — и тут является наш красавчик Олбан.
— Обдолбан! — орет Диди при виде этого блудного сына, а тот еще даже войти не успел: стоит в дверях, осматривается.
Диди машет ему внезапно опустевшим стаканом. Всем известно: чувак на кармане пару шекелей всегда имеет, поэтому дружбаны мои, кто понаглее (сейчас подумаю, кто сюда не относится, — Олбан, естественно, не в счет… нет, навскидку не могу сообразить, потом, может, припомню!), из него тянут как могут, а он вроде бы и не против. Говорю же, наглеют ребята.
Ол машет в ответ и канает в нашу сторону. Точно такой же, как неделю назад, когда отвалил, разве что бороду чуток подровнял. Берет у Диди пустой стакан, кивает. Спрашивает меня:
— Танго, что за фигня с твоей хатой?
— Шмон был, — отвечаю, — вот что.
Он таращится:
— Ни фига себе.
— Вот и я говорю, старик.
— Черт подери, — говорит он. — Ладно. Давайте по порядку. Кому чего?
Заказывает на круг. Только теперь здоровается со всеми, как положено, и падает на стул рядом со мной, а вещмешок ставит на пол.
— Чтоб ты знал, — говорю ему, — рюкзачище твой легавые забрали. А один, в синей форме, еще базлал: солидная, типа, вещь — глянулся ему твой рюкзак, так что я бы шибко не надеялся его назад получить.
— Из наших кого-нибудь замели?
— Ага, меня! — Тычу пальцем себе в грудь. — Я ведь заныкал унций десять кокса: Спец-Кей и Фил-Торчок притаранили из этого… Амст-хер-дама.
— Задница полная. Тебе небось и дело шьют?
— Ага, хранение, нах, с целью сбыта. День еще не назначили.
— Я-то думала, им сейчас по фигу, кто юзает, кто нет, а вишь ты… — говорит Выпила, размахивая сигареткой.
За два часа она это уже раз семь повторила. Ну, вздрогнули.
— Хреново это все, Танго, — подытоживает Ол. — Адвокат-то у тебя есть?
— Ага, бесплатного предоставили, имею право.
— Мое что-нибудь уцелело?
— Надо посмотреть. Какие-нибудь грязные носки да уцелели.
— Значит, выперли тебя?
— Ага. Но муниципалы эти долбаные — хрен знает, по какой причине, — сжалились: определили меня в бомжовник на Флауэрс-стрит. Теперь я в дерьме по уши. Извини, Ол, даже не могу тебя взять к себе. Я тут переговорил с Санни Д. — он не против, чтоб ты перекантовался у них с Ди, если тебе не западло жить в одной комнате с близняшками. — Тут я даже поднимаю руки, сгорая от стыда за свое жлобство, хоть это и не моя вина вовсе. — Все, что я могу сделать, старик. Правда, извини.
Ол хлопает меня по плечу:
— Все нормально. Не парься.
— Лучше сразу сдохнуть, чем у Санни и Ди кантоваться, скажи? — с каменной физиономией говорит Диди.
— Пожалуй, — отвечает Ол. — Да ладно, устроюсь как-нибудь. За меня не волнуйтесь. Где наша не пропадала.
— Куда ты пойдешь-то? — спрашиваю.
— Куда толкает судьба, — вздыхает он, глядя в потолок. — Все в те же радушные щупальца моей чертовой семейки.
Диди перебирает пальцем пригоршню мелочи.
— Есть у кого-нибудь бабки — в автомате сигарет купить? А то я свои дешевые дома забыл.
Ол роется в кармане.

 

Сначала нужно сделать выбор. Из всей верхней одежды, что висит в гардеробной, она выбирает просторное пальто с глубокими внутренними карманами, которые в обиходе называют «браконьерскими». Пальто старое, потертое — кто только из родни его не носил: и ее отец, и какие-то дядья, а возможно, и кто-то из дородных матерей семейства, и большинство мужчин нынешнего поколения семьи Уопулд. Она выходит из дому через боковую дверь и направляется обходным путем к главной дороге, избегая подъездной аллеи, которая сквозь кедровую рощу подходит к фасаду. Ноги несут ее по тенистой тропинке вдоль реки Гарб в сторону моря.
За первым камнем она наклоняется еще в саду. Разглядывает, думая очистить от сырой бурой земли, но потом кладет как есть в один из накладных карманов пальто. В кармане обнаруживается перчатка. На ходу она разглядывает эту находку и роется в другом внешнем кармане, где находит ей пару. Надевает. Перчатки слишком велики, как и пальто, но это ерунда.
Она идет вдоль берега, а вода то ревет, то умолкает. Некоторые обитатели поместья говорят, что вода в реке «кипит». Ей всегда было непонятно, почему ледяной поток ассоциируется с кипятком. Вряд ли этому есть разумное объяснение.
Деревья, растущие по берегам, — непонятно каких пород; ясно только, что не хвойные. У них широкие листья, которые осенью опадают. А осень здесь, на крайнем севере, наступает рано, примерно на месяц раньше, чем в Сомерсете или в Лидкомбе. Глядишь, через пару недель кроны станут окрашиваться в коричневый, красный и охристый цвета, а потом облетят.
Дождь уже почти перестал, небо из свинцового становится светло-серым. Посреди ухабистой тропы она садится на корточки, чтобы выковырнуть из земли камень, но он не поддается. Она стягивает перчатки, чтобы не мешали, но все равно ничего не выходит. Снова надевает перчатки. Спускается на узкую тропку, что ближе к воде, поднимает прибрежный камень и кладет его во внешний карман с другого боку — пока еще пустой.
Шагает дальше по береговой тропке, изредка останавливаясь, чтобы набрать гальки и камней во внутренние «браконьерские» карманы. Пальто становится все тяжелее, оттягивает плечи.
Там, где над рекой нависает старинный каменный мост, по которому идет дорога в поместье, она пробирается низом. Прямо над головой по мокрому щебню со скрежетом проносится автомобиль. Она слушает, как плещутся, отдаваясь эхом от арочного пролета, волны, а потом выходит из-под моста и спускается к самому берегу, который тянется до мрачного, серого поблескивающего пятна, каким видится издали морская бухта Лох-Гленкоул. Гряда валунов, гигантскими жемчужинами рассыпанных по берегам залива, переливается разными оттенками серого; настоящая монохромная радуга. Ближе к воде, где валуны облеплены водорослями, их цвет меняется на бурый. Горы окружают бухту подобно башням, их вершины подернуты застывшей пеленой серых туч.
Пальто сделалось тяжеленным, оно до боли давит на плечи грузом собранных камней. При ходьбе камни в карманах клацают, а сама она покачивается и прихрамывает — походка становится дерганой. Река мелеет и раздвигает свои берега, покрытые блестящей после дождя травой, которую испещрили валуны и клочки водорослей на неровных краях темного торфянистого дерна; повсюду валяются голые древесные стволы и гигантские сучья — исполосованные стихией, отполированные временем, — как будто изуродованные, переломанные руки и ноги, немые свидетели страшной, беспощадной агонии — ни дать ни взять, вид Помпеи, окаменевшей в бессмысленных муках.
Тропка уже почти неразличима. Оступаясь и едва удерживаясь на ногах, она спускается к потоку и наклоняется, чтобы добавить еще пару камней в те же браконьерские карманы. Ей чудится треск ткани, когда она опускает новый груз в правый карман; подкладка, того и гляди, лопнет — тогда всем стараниям конец. Была какая-то похожая басня. Кажется, у Эзопа. Басня о женщине, которая пыталась унести слишком много камней; вот и про нее можно сочинить такую же. Только никто не напишет и никто не прочтет. Да это ничего не значит. Равно как и все прочее.
Камни в этой части берега округлые, идти по ним нелегко, особенно с таким грузом. Когда она носила под сердцем ребенка, и то было легче, хотя подчас казалось, будто на нее взвалили весь мир. Там, где поток становится еще шире, уходит от травянистого берега и образует бурную дельту с плавающими на поверхности клочьями водорослей и обломками веток, она, шлепая подошвами, ступает в воду. Ботинки наполняются холодом. Она останавливается, снимает перчатки и тщательно застегивает пальто на все пуговицы, под самое горло. Потом нагибается, погружает руки в воду, которая лижет ботинки, и достает со дна последнюю пару камней. Прижимая их локтем к груди, она натягивает перчатки на мокрые пальцы и берет по камню в каждую руку, чтобы не порвались и без того переполненные карманы.
Ее путь лежит туда, где поток становится бухтой и уходит в море. Стараясь держаться вдоль течения, она ни разу не упала и даже не поскользнулась на водорослях. Голова занята вопросом: в каком же месте вода превращается из пресной в соленую?
Бухта поднимается ей до лодыжек, до икр, до колен. Полы пальто плавают на поверхности, покачиваясь на низких волнах, но вскоре, оттягиваемые грузом камней, начинают исчезать под водой. Вода — беспощадно, остро, жестоко холодная. Когда волны врезаются и впиваются ей в колени, ступни делаются чужими и вообще из всех ощущений остается только боль — пронизывающая до костей боль, которую она знает с детства. Пальто тянет книзу. Вода поднимается до бедер.
Раскинув крылья по ветру, над ней кружит чайка. Белая голова с черными глазами-бусинками поворачивается в ее сторону лишь один раз, а потом птица замирает и, хлопая крыльями, медленно улетает к берегу.
Снова полил дождь, волосы стали мокрыми. Она с трудом идет дальше, каждый шаг — все глубже и труднее предыдущего, но она упорно, как бывает в страшном сне, движется к середине темной бухты. Вода доходит ей до лона, до живота, до талии, леденит туловище, высасывая из него тепло. От одежды идут пузыри. Теперь шаги даются чуть легче; когда ее тело пытается плыть, она чувствует себя более уверенно, ступая по скрытому бурой водой дну. Руки в перчатках с двумя последними камнями прижаты к плечам. Вода тонкими струйками стекает по запястьям к согнутым локтям.
Навернувшиеся слезы катятся по щекам; задыхаясь, она с трудом ловит ртом воздух. Холод воды, постепенно пронизывающий насквозь ее тело, кажется, замораживает грудные мышцы; он не дает ей дышать, вызывая спазмы, заставляя бороться за каждый вдох. Кажется, что от этого жуткого, мучительного, всепроникающего холода сердце остановится раньше, чем она утонет.
Ее охватывает ужас. Она начинает всхлипывать, и всхлипы вырываются судорожно и часто, потому что леденящая вода сжимает ей грудь. Раньше она надеялась, что в эти последние минуты на нее снизойдет какое-то спокойствие, отрешенное смирение как некое предвестие свободы от мук, свободы, которую может дать только вечность. Вместо этого она идет к своей смерти в страхе и мучениях, цепенея от сдирающего кожу холода, спотыкаясь о камни, сокрытые бурыми водами, терзаемая виной перед теми, кто ее переживет, и мыслями о том, что Бог, если Он где-то там существует, — это Бог неразумный, мстительный, карающий, который в конечном счете ничем не лучше человека, потому что жестоко наказывает того, кто от безмерного отчаяния лишает себя жизни. А что, если весь этот бред — правда? Что, если нелепые христианские догмы содержат долю истины?
Да хотя бы и так. Она заслуживает любого наказания, она его примет, и примет с готовностью. Если этот устрашающе похожий на человека Бог действительно существует, то загробная жизнь настолько же мстительна и злорадна, как и этот мир, и по сути своей служит лишь его продолжением: кем ты был здесь, тем и останешься, а потому нигде не будет тебе ни сострадания, ни облегчения. Она знает, что поступает дурно. За этот низкий поступок — она давно поняла, что ей уготовано его совершить, — который причинит горе другим (одному или двум так и надо, а остальные пострадают безвинно), она ненавидит себя, ненавидит эту жизнь, которая довела ее до последней черты, и жаждет только одного — исчезнуть.
Но даже это теперь не имеет никакого значения. Ради самой возможности не жить, не думать, не страдать можно пойти на все. В глубине души она знает, что все это чушь — никакого продолжения не будет.
Еще пара шагов. Тело становится все легче, а дыхание учащается, когда холод, как нетерпеливый любовник, сжимает ее в объятиях. Сердце заходится. Пальто с полными карманами камней тянет ее вниз, не давая плыть. Вода поднимается до груди: залив, как бесстыдный, холодный, ненасытный любовник, стискивает ее все сильнее; волна леденит пальцы, не выпускающие камней; от запястий к локтям текут ручьи. Следующая волна ударяет в лицо. Один шаг, потом еще один — все дальше в пучину. Вода доходит до подбородка. Она инстинктивно делает глубокий вдох, думает, какая это тщета, и делает выдох, с трудом выталкивая из груди остатки воздуха, когда вода поднимается до губ.
Записка. Надо было оставить записку. Ведь думала об этом за неделю, за считанные дни, даже прошлой ночью, но так и не написала. А может, и правильно. Записка — это банальность. Банальность. От этой мысли она улыбается мимолетно, робко, а холод воды, уничтожающий ощущения, попадает ей в нос. Нет, записка — глупость. Да и что писать?
Слезы сбегают по щекам прямо в плещущие волны, и те уносят с собой толику соли из ее слез.
Ей жалко ребенка, Олбана.
Тут заканчивается пологий уклон дна; она поскальзывается на подводном утесе и с коротким, удивленным вскриком исчезает под бурыми волнами; ее рыжие волосы сплетаются с завитками водорослей, отчего на поверхности воды недолго дрейфуют пузырьки, но и те вскоре лопаются и исчезают.
За мгновение до крика она делает последний вдох, инстинктивно задерживает дыхание, невзирая на страстное желание смерти, но наконец сдается под сокрушающим гнетом черной воды; и только последняя стайка серебристых пузырьков поднимается через полминуты из черных глубин.
Сквозь мягкую, серую пелену дождя сюда возвращается чайка, которая прижимает крылья к бокам и почти касается перьями волн, а потом разворачивается и улетает.

 

Вернемся к нашим баранам. Он, видимо, и сам бы так сказал.
Олбан появляется в лондонском офисе менее чем через неделю после того, как Филдинг вынужденно расстался с ним в Глазго. Они встречаются в вестибюле, причем вид у Ола самый затрапезный: стоит в своей замызганной ветровке, в грязных джинсах и стоптанных походных ботинках, в руках засаленный вещмешок — можно подумать, только что вернулся с лесоповала или вылез из грузовика. Борода у него, конечно, стильная, думает Филдинг, но в остальном… Со стен смотрят призы, почетные грамоты, дипломы и сертификаты, а также газетные вырезки в рамках и портреты знаменитостей, сфотографированных либо с настольной игрой — как правило с «Империей!», — либо с кем-нибудь из клана Уопулдов.
Когда Филдинг подходит к кузену, кивая и улыбаясь весьма стройной блондинке Сьюз, которая дежурит за стойкой, Ол оказывается прямо под портретом их прадедушки Генри, напротив стеклянной витрины, в которой выставлена самая первая настольная игра прадеда, склеенная из вырезанных вручную кусочков.
— Здорово, брат, — говорит Филдинг, приветствуя его сердечным рукопожатием и похлопывая по плечу свободной рукой.
Филдинг подводит Ола к Сьюз. После официального знакомства Сьюз мгновенно переводит Ола из разряда бомжей, потенциальных ворюг и шизоидов в разряд милых чудаков, каких немало в семействе Уопулдов, но Филдинг уже ведет Ола к себе. В лифте они кратко обсуждают поездку Ола на юг, а старикан опять тут как тут — наблюдает за ними с портрета.
Милый, добрый прадедушка.
С тысяча восемьсот восьмидесятого по восемьдесят первый год Генри Уопулд служил в компании по торговле сельскохозяйственными товарами, которая располагалась в Бристоле, тогда-то он и придумал «Империю!». В ту пору Британская империя достигла своего расцвета: карта мира местами уже окрасилась, а местами неуклонно окрашивалась розовым, или красным, или любым другим цветом, призванным обозначить владения первой в мире империи, над которой никогда не заходило солнце, потому что она распространялась на весь земной шар. В самых отдаленных уголках земли независимо от желания туземцев насаждались цивилизация, христианство и торговля, а «Империя!» в каком-то смысле символизировала эти процессы, побуждая викторианскую буржуазию — наравне с самыми деятельными выходцами из низов — сражаться и торговать, проповедовать и мошенничать, чтобы подняться от домашнего очага к мировому господству. Подчеркнуто просветительский характер игры — которая учила не только географии, но и нравственности — импонировал людям любого возраста и общественного положения, а также снискал одобрение школьных и приходских советов.
Игру приобрела небольшая полиграфическая компания в Лондоне и активно продвигала ее на рынке игрушек, в основном стараниями самого Генри. У него был партнер, которому изначально принадлежала та компания, однако вскоре разгорелся какой-то финансовый скандал, не имеющий, впрочем, отношения к игре; партнер обанкротился, и Генри за сущие гроши выкупил дело, о чем никогда не жалел. Вырученная прибыль позволила семье переехать в Лидкомб, а Генри уже работал над воплощением новых идей.
В США, как и следовало ожидать, «Империю!» приняли без особого энтузиазма, объемы продаж оказались ничтожными. Генри попробовал использовать такую географическую карту, на которую были нанесены одни лишь американские штаты, но это не помогло. Тогда он приобрел небольшую полиграфическую фабрику в Питтсбурге, чтобы с полным правом писать на коробке и на доске «Made in the USA», видоизменил карту мира, чтобы США красовались посредине, а края доски проходили через самый центр Азии, дал игре название «Свобода!» — и с той поры только подставлял карман. Он купил поместье Гарбадейл на самом северо-западе Шотландии, где можно было вволю пострелять, покататься верхом и порыбачить, нанял самых именитых архитекторов, владевших традицией шотландского баронского стиля, и заказал им настоящий замок, Гарбадейл-Касл (позднее переименованный, сообразно веяниям времени, в Гарбадейл-хаус).
Игра выпускалась в самых разнообразных версиях и модификациях, а когда на рынке стали появляться подозрительно похожие на «Империю!» игры, конкурентам не раз предъявляли иск или по крайней мере гарантировали всяческие неприятности. Самым простым способом устранения компаний, угрожавших позициям фирмы Уопулдов, была их покупка с последующим закрытием; при этом сохранялось все, что только могло оказаться полезным для «Уопулд геймз лимитед», будь то рабочая сила, производственные мощности или некоторые усовершенствования правил игры.
Генри умер в тысяча девятьсот семнадцатом, оставив после себя семью, которая, по его расчетам, была достаточно многочисленна, чтобы занять все руководящие посты и нести дальше славное имя Уопулдов; однако после Первой мировой даже это не помогло предотвратить снижение продаж.
«Морнингтон-Кресент», игра со сложной двухуровневой доской, использующей карту лондонского метрополитена, хорошо продавалась в Британии и достаточно вяло — за рубежом. Другая игра, посвященная почти исключительно торговым сделкам и названная «Южные моря!», принесла солидные доходы. Следующая, основанная на акциях и паях, носила название «Биржа!». На короткое время она стала хитом на обоих берегах Атлантики, хотя в Штатах ее позиционировали исключительно как детскую игру: поскольку взрослые и так лихорадочно играли на бирже, настольная игра оказалась невостребованной.
В эпоху Великой депрессии фабрику в Питтсбурге пришлось продать.
Настали тридцатые годы, и успехи семьи начали понемногу возрождаться. Скромная, безо всяких излишеств, версия игры неплохо продавалась в отдельные периоды Второй мировой войны, хотя случались и казусы: как стало известно, немецкая версия, выпущенная лейпцигским филиалом, который прибрали к рукам немцы, продавалась еще лучше. Правда, недолго.
После войны улучшенная, осовремененная версия «Империи!» — «Содружество» (без восклицательного знака) — с переработанными географическими картами, отражавшими изменения на политической арене, продавалась, как ни странно, из рук вон плохо. «Монополия» же (когда-то считавшаяся выскочкой, а теперь — заклятым врагом) впервые за все время вырвалась вперед. Семейная компания еле держалась на плаву, ведя переговоры с другими фирмами о слиянии или объединении, но все безрезультатно.
Игра в своем привычном виде кое-как просуществовала до конца шестидесятых, в семидесятые, можно сказать, пошла ко дну (в какой-то момент появилась заведомо провальная версия под названием «Карма!», причудливая смесь хипповых закидонов и растиражированных буддистских изречений, но об этом лучше умолчать) и выплыла только в середине восьмидесятых. Электронная версия «Империи!» завоевала определенную популярность, потом значительную популярность. И наконец, бешеную популярность. Последовали новые версии для ПК и игровых приставок; мало-помалу сложился уникальный диапазон игровых возможностей для всех категорий пользователей — от тех, кто ищет спокойного, интеллектуального соперничества, как в шахматах, до тех, кому подавай стрелялки, кровь, резню, прыжки со скалы в пещеру, искаженные судорогой физиономии, зубовный скрежет, выпученные глаза и пот ручьем.
Вслед за электронной версией настольная игра снова вошла в моду, и в тысяча девятьсот девяносто девятом году «Спрейнт корпорейшн оф Америка, Инк.», под глубокомысленные рассуждения о вертикальной интеграции и синергетике оперативных систем и платформ, скупила четверть акций «Уопулд геймз лимитед» за приличную сумму денег и еще более приличное количество своих собственных, постоянно растущих в цене акций.
Каждый член огромной семьи Уопулдов, имевший долю в общей собственности, вдруг стал значительно богаче.
— Гайдн, — говорит Филдинг, по пути к себе заглядывая в кабинет брата. — Смотри, кто пришел.

 

Бывают в жизни радости. Иногда они приходят без всякой видимой причины, совсем как неприятности, которые приходят гораздо чаше.
Однажды, лет семь назад, когда до ухода Олбана из семейного бизнеса оставалось менее года, но он уже сидел как на иголках, у него случился секс, лучше которого пока не было. Произошло это примерно через год после безумной поездки в Сингапур, где они с Филдингом оттянулись по полной, за восемь или девять месяцев до знакомства с Верушкой Грэф в шанхайском отеле и примерно за год до его второй и последней встречи с одиозным дядюшкой Блейком на верхнем этаже гигантского неонового небоскреба в туманном, душном, как парилка, муравейнике Гонконга.
Задним числом он понимает, что тогдашний мир сводился для него к Азии: туда вели бесконечные командировки, потому что именно там размещалось теперь производство. Кроме того, именно там наблюдался самый резкий и значительный экономический рост.
Компания задумала роскошный подарочный выпуск настольной игры «Империя!». Доска из полудрагоценных камней, титановые петли, карточки — чеканка на серебре, игральные кости — из красного дерева, инкрустированного перламутром, а фигуры из нефрита, черного дерева, яшмы, агата, оникса и порфира. Стоило это удовольствие десять тысяч долларов США; по расчетам, пару десятков таких наборов должны были приобрести арабские шейхи.
Вместо этого — точнее, вместе с тем — игра пошла нарасхват среди новой породы толстосумов из Юго-Восточной Азии. Для Китая и тому подобных сообществ компания предложила, так сказать, облегченную версию. Олбан выступил с идеей усилить элемент азарта, и модифицированное подарочное издание стало называться элитным вариантом. Возможное число игроков увеличили до восьми, поскольку именно это число почиталось счастливым во многих регионах Китая. Элитный вариант тоже расходился неплохо — пусть в относительно небольших количествах, зато с большой выгодой — и работал на престиж компании. Азартная версия стандартной игры для восьми человек также стала приносить ошеломляющие прибыли.
В то время Азия еще не виделась Олбану чем-то особенным. В то время он, как ему помнится, считал, что его жизнь вращается вокруг сокращений: не Гонконг, а ГК, не Куала-Лумпур, а КЛ, не Лос-Анджелес, а ЛА… Мир превращался в скоропись, становился документом с расширением txt.
Та встреча — великолепная, целительная, возвращающая к жизни — произошла в предельно цивилизованном, имперски величавом и обычно прохладном, хотя и куда менее экзотическом месте — в Париже.
Он приехал для разговора со своим кузеном Гайдном (старшим братом Филдинга), который в фирме считался корифеем-планировщиком, потому что умел как никто другой учитывать самые тонкие колебания спроса и предложения; так вот, неделей раньше у бедняги случился какой-то срыв. Гайдн попросту смылся, не показывался ни в лондонском офисе в Мейфэре, ни у родителей в Найтсбридже, а сам, воспользовавшись услугами компании «Евростар» и двух такси, рванул в Париж, где обосновался в отеле «Ритц». Его побег свидетельствовал о полной утрате воли, но, как ни странно, Гайдн даже в «Ритце» продолжал заниматься делом: вводил в свой ноутбук необходимые цифры, рассчитывал объемы производства и устанавливал — со своей всегдашней скрупулезной точностью — конкретные нормы производительности труда, которых следует добиваться от нищих, но проворных малайских, индонезийских и китайских детей, чтобы доставить измеряемое в деньгах удовольствие покупателям от Аляски до Камчатки (определенно дистанция немалого размера).

 

— Дьявольщина… Бабуля прислала, не иначе.
Такими словами Гайдн встретил Олбана, когда тот возник перед его столиком в ресторане, придвинул золоченое кресло и уселся без приглашения.
— Она самая, — ответил Олбан.
Где-то в пределах видимости уже маячила та черта, за которой ему бы пришлось соврать, но сейчас время еще не пришло.
А пока он для себя решил, что эта поездка обещает быть интересной, но, скорее всего, совершенно бессмысленной. По какой-то причине Бабуля Уинифред считала его главным специалистом по решению проблем и, заботясь об интересах фирмы и семьи, отправляла разруливать всяческие нештатные ситуации. Вот черт, сделала меня своим порученцем, тайным агентом, подумал Олбан, глядя поверх салфеток, цветов и столового серебра на круглое, лоснящееся, одутловатое лицо Гайдна.
Гайдн, приземистый толстячок, с завидным упорством одевался в серые костюмы на размер меньше нужного. Такой у него был пунктик, но результат всегда оказывался противоположным ожидаемому: эта одежда его не стройнила, а, наоборот, полнила. Лет с шестнадцати Гайдн начал лысеть, что было вопиющей несправедливостью судьбы по отношению к парнишке, которому и без того в подростковом возрасте приходилось несладко. С этой напастью он решил бороться с помощью зачеса, прикрывающего лысину, что его также не украшало; оставалось утешаться лишь одним — до двадцати семи лет у него ни разу не было прыщей.
Совершив побег, Гайдн уединился в номере люкс и не отвечал ни на внутренний телефон, ни на мобильный, ни на электронную почту. Как правило, еду он заказывал в номер, хотя иногда спускался в главный ресторан к обеду. Тут-то его и настиг Олбан, который придвинул золоченое кресло и уселся напротив.
— Чего надо? — спросил Гайдн.
— В самом деле, хороший вопрос, — ответил Олбан. — Чего вообще нам всем надо? — Он откинулся в кресле. — Ты всегда так красноречив за обедом?
— Кончай выпендриваться. Я хочу знать, за каким хером ты сюда приперся.
Олбан не припоминал, чтобы Гайдн когда-нибудь позволял себе крепкие выражения. Париж, видно, ударил ему в безвременно облысевшую голову. Прямо в ресторане.
— Хотел проведать, узнать, как у тебя дела, — сказал ему Олбан.
— Ну проведал. И как, по-твоему, у меня дела?
— Пока еще не разобрался. Я ведь только что тебя отыскал.
— Все в порядке, сэр? — осведомился метрдотель, как из-под земли возникший у столика.
— Да, никаких проблем, спасибо. — Гайдн жестом отослал его прочь.
— А сам-то как считаешь? — спросил Олбан.
— Интересуешься моим здоровьем? — с видимым сарказмом уточнил Гайдн.
— В принципе, да.
— Здоровье у меня отменное.
— Тогда почему ты сбежал… — Олбан оглядел вычурно отделанный ресторан с высокими потолками, — …именно сюда?
Гайдн покрутил в руках салфетку.
— У меня перерыв.
— А Бабуля говорит — «срыв». И твой отец тоже.
— Они в своем репертуаре.
— Ну если тебя это порадует, то я не вижу никаких признаков срыва.
— Спасибо, это меня порадовало.
— Бегство за тридевять земель, тяга к презренной роскоши и регулярное выполнение своих служебных обязанностей не слишком вяжутся с представлениями о метаниях измученной души. — Олбан помолчал. — Разве что ты возомнил себя Наполеоном, не меньше.
— На самом деле служебные обязанности я выполняю через пень-колоду, — признался Гайдн, игнорируя все остальное и кивая официанту, который подал ему консоме.
Стройный молодой официант повернулся и пошел назад. Гайдн несколько мгновений смотрел ему вслед. В семье многие считали Гайдна скрытым геем.
Гайдн покосился на Олбана.
— Работу я выполняю в половину своих возможностей. — Он снова перевел взгляд на удаляющегося официанта. — Или на треть, а может, и того меньше. Как правило, отдаю ей три часа утром и три часа днем. Когда нагрузка большая, могу прихватить часок-другой. То есть делаю еще два захода по часу.
Олбан задумался.
— Ну и что из этого следует?
Гайдн помрачнел, зачерпнул ложкой коричневатую жидкость и начал лить ее обратно тонкой струйкой.
— Не учитываю детали. Не углубляюсь в суть, — сказал он. — Более того, не заглядываю вперед. Через какое-то время погрешности скажутся. Их будет много. — Он опустил голову. — Чистая проформа. Своего рода игра. — Он хмуро посмотрел на Олбана. — Так что не заблуждайся: работаю я паршиво. Больше для виду. Если угодно, считай, что у меня срыв.
Он аккуратно развернул треугольник салфетки и, выравнивая края до миллиметра, сложил из нее квадрат, чтобы снова опустить на колени.
— Допустим, — сказал Олбан, наблюдая за его движениями. — Но только очень уж рафинированный срыв получается.
Гайдн занялся едой. Проглотив полдюжины полных ложек, он остановился, промокнул губы салфеткой и в первозданной чистоте вернул ее на колени.
«Тебе, дружище, кровь из носу надо трахнуться», — подумал Олбан.
— А в чем проблема-то? — спросил он вслух.
— Тебе обязательно знать?
— Братишка, это же я!
Гайдн глубоко вздохнул, изучая белоснежную скатерть. Он скривился и поднял голову.
— Потом скажу. Надо четко сформулировать, чтобы объяснить словами. — Он кивком указал Олбану на стол. — Ты, как я понимаю, уже обедал? Тогда составь мне компанию. Я обычно один не пью, но бутылочка на двоих нам не помешает.
— Неплохая мысль.

 

— Видишь ли, это распространенная ошибка. Не предложение и спрос, а спрос и предложение.
— А разница?
— Колоссальная! Это совершенно новый образ мысли, работы, планирования и планов.
Они сидели в гостиной номера люкс, который Гайдн до поры до времени оплачивал за счет семейной фирмы. Номер поражал своими размерами. Олбан подумал, что такой уровень повышает престиж и, следовательно, ликвидность бизнеса.
— Ясно, — кивнул Олбан.
Ему казалось, он приблизился к пониманию разницы между планированием и планами. Надеялся, что приблизился. Или у кузена Гайдна просто съехала крыша. Тогда лучше не вникать.
Может, и не надо было приезжать в Париж.
Они пили шампанское. Олбан всячески убеждал Гайдна выйти в город. Ему совершенно не улыбалось торчать в номере, но Гайдн стоял на своем и в конце концов раскололся, что терпеть не может общественные туалеты, даже в пятизвездочных отелях. Поэтому они и поднялись к нему в люкс. Но, черт возьми, как не выйти на воздух! Это же Париж, а не что-нибудь. Стояла весна. За всю неделю, признался Гайдн, он ни разу не вышел из отеля в вечернее время. Олбан даже разозлился от такого идиотизма. Это все равно что приехать в Гранд-Каньон с повязкой на глазах или кричать, что ты фанат Джими Хендрикса, но только не желаешь слушать его гитару.
Олбан подозревал, что направлен сюда в роли соглядатая. Он был далеко не единственным в семье, кто думал, что Гайдну может помочь только здоровая доза секса независимо от ориентации. А может, Бабуля посчитала, что Гайдн к нему неравнодушен, вот и послала одного кузена к другому (обхохочешься!) как подарочек, как приманку, чтобы вернуть беглеца в лоно семьи и в семейный бизнес. Ну, старая коза, если так, то он ей все выскажет.
— На самом-то деле ты вовсе не потому сюда сдернул, верно? — спросил Олбан, вконец запутавшись. — Так называемый «срыв» — это что, нах, для отвода глаз?
— Конечно нет, — сказал Гайдн, уставившись в бокал с шампанским. Он расположился на роскошной оттоманке, подняв ноги. Олбан предпочел одноместное кресло.
— Что же тогда?
Олбан мучился от того, что, судя по всему, не справлялся со своей миссией. Он никогда не знал за собой особого дара вызывать людей на откровенность и уж тем более не считал себя доморощенным психологом. Да и окружающие наверняка его таковым не считали. Правда, он не раз подставлял плечо знакомым обоего пола, как близким, так и не очень, просто оказавшимся в тупике, чтобы те могли выплакаться, и люди подчас видели в нем нечто среднее между священником и психоаналитиком, но его единственное преимущество — это точно — состояло в том, что он умел вовремя заткнуться, к месту охнуть или задать вопрос и не позволял себе, хотя временами очень хотелось, от души встряхнуть распустившую нюни личность да еще обругать и тем самым привести в чувство.
Гайдн, поджав губы, неловко заерзал на оттоманке.
— Извини, — сказал он, поднимаясь. — Мне надо в туалет. — И исчез.
Олбан осушил свой бокал, поизучал его на свет, а потом подошел к телефону и вызвал такси.
Ему было слышно, как в туалете спустили воду.
— Черт тебя дери, ты поедешь на бал, Золушка, — пробормотал он себе под нос и вернулся в кресло.

 

Пришлось поторговаться. Он хотел отправиться прямиком в какой-нибудь ночной клуб, но Гайдн готов был впасть в истерику от одного только упоминания злачных мест, и они решили взять по чашке кофе и по стаканчику бренди в кафе на открытом воздухе в западном конце рю Сент-Андре-дез-Ар. Там, на перекрестке семи улиц, ночами бурлит неудержимая, безумная круговерть парижского порока.
Олбан распорядился, чтобы таксист высадил их возле Сен-Мишель — ему хотелось дальше пройтись пешком. Это была его любимая улица в Париже, да и во всем мире, и если Гайдна она не проймет, то, значит, у этого пидора точно не все дома и Олбану не останется ничего другого, как взять его за шкирятник, дотащить по Мазарину до моста Пон-дез-Ар и бросить в воду — пусть плывет к себе в «Ритц».
— Твое здоровье.
— Сантэ.
— Ну, что у тебя стряслось? В чем трудность?
— Тебе действительно не безразлично?
— Гайдн, мы это уже выяснили. Не заводи старую песню.
— Ладно… дело в том, что я не справляюсь с заказами. — Он коротко хмыкнул и сделал изрядный глоток.
— То есть?
Гайдн прокашлялся:
— Кроме шуток. Оформляю заказ — и всякий раз неудача. Либо заказываю слишком много и товар оседает на полках и складах, что влечет за собой убытки, либо заказываю слишком мало и приходится делать повторный заказ: опять же убытки. Две доставки обходятся дороже, чем одна. Понимаешь?
Гайдн, похоже, искал сочувствия. Вид у него был жалкий.
Олбан внимательно посмотрел на двоюродного брата. Его нервная, напряженная, слегка раскрасневшаяся физиономия освещалась огнями кафе и окрестных ресторанов, баров и магазинов, уличными фонарями, красноватым свечением недавно включенного газового обогревателя и фарами чьего-то криво припаркованного хетчбэка.
— И по этой причине ты сбежал от родни, довел до ручки свою бедную маму и транжиришь на отель такие деньги, каких хватило бы…
— Можно подумать, ты исполняешь пародию на еврея.
— Так и задумано, Гайдн. Я как раз собирался сказать «Ой-вей». Спасибо, что избавил.
Гайдн встрепенулся:
— Ты случайно не антисемит?
— Еще чего! — возмутился Олбан. — Если уж на то пошло, я просемит! Между прочим, эти сволочи-палестинцы — тоже семитский народ. Так что…
— Выходит, ты антипалестинец? — взвизгнул Гайдн.
— Боже милостивый, — простонал Олбан, закрывая лицо руками. — Конечно нет!
— Послушай меня, — начал Гайдн. — Я знаю, к чему ты клонишь, кто ты есть и что у тебя на уме. Знаю, чего ты от меня хочешь и на что толкаешь, куда намерен меня заманить и с какой целью. Знаю, что ты обо мне думаешь и что болтают в семье за моей спиной. Я же не дебил, мать твою. Хочешь знать правду?
Кузен Гайдн не на шутку раскипятился. Олбан решил, что это позитивный сдвиг, если, конечно, двоюродный не полезет в драку.
У Гайдна расширились зрачки. Он слегка наклонился к Олбану. Олбан от греха подальше отстранился, не исключая, что именно сейчас и получит в морду. Но Гайдн произнес:
— Я равнодушен к сексу.
С этими словами он расправил плечи и вызывающе вздернул подбородок.
Олбан невольно скрестил руки на груди. Он хотел было откинуться назад, и как можно дальше, но побоялся, что это будет выглядеть брезгливо, а потому лишь прикусил губу и сдвинулся немного в сторону, как будто перед ним вдруг выросло стройное молодое деревце, мешающее смотреть на собеседника.
— Не врешь? — спросил он с суровым видом.
— Можно подумать, это преступление, — сказал Гайдн, и Олбану показалось, что он вот-вот заплачет. — Для людей я будто бы сумасшедший, или заразный, или ханжа… Кое-кто даже считает, что это нелепая, жалкая уловка с целью затащить хоть кого-нибудь к себе в постель. Скажу честно. У меня был секс. Я попробовал. Причем несколько раз, но меня это не привлекает. Грязно, унизительно, жарко, душно… есть в этом что-то… животное.
Гайдн теперь смотрел себе под ноги, как будто отчитывал ни в чем не повинный тротуар. Краем глаза Олбан видел, что прохожие шарахаются от них в сторону. Гайдн не умолкал:
— Ради мимолетного удовольствия ты вынужден представать перед другим человеком в совершенно непотребном виде, а после этого еще должен вести светскую беседу; а ведь мир просто помешан на блядстве — это ведь абсурдно, дико, позорно, это так… нелепо! — С возмущенным видом он поднял глаза на Олбана и сложил руки на вздымающейся груди.
В какой-то момент он быстрым движением поправил свой зачес, чтобы прикрыть лысину, но тут же скрестил руки, как прежде.
— Так-так-так, — задумчиво протянул Олбан. Случай оказался более запущенным, чем можно было ожидать. Он прочистил горло. — Ты занимался этим с… э… — Он почесал в затылке.
— Чем, сексом? — Гайдн едва не брызгал слюной. — С партнером какого пола? Какого типа?
— Ну, — Олбан даже смутился, — в общем, как бы, да.
— Хорошо, отвечу. Теоретически меня привлекают женщины. Они более изящны, более умелы и более аппетитны. Но я не испытываю ни малейшего желания проникать к ним внутрь какой бы то ни было частью своей анатомии.
Олбан уже достаточно выпил и решил сказать то, что вертелось на языке, хотя сам готов был провалиться сквозь землю:
— Ты уверен, Гайдн? Я видел, как ты смотришь на официантов и молодых парней на улице. Особенно на смазливых мальчиков…
— Смотрю, потому что завидую, — с внезапной горечью признался Гайдн. — Смотрю с вожделением, потому что сам хочу быть таким же. Интересным, уверенным в себе, привлекательным для женщин. — Он пожал плечами. — Или для мужчин. Какая разница? — Досадуя на свое косноязычие, он покачал головой. — Только ты поверь: обычно, почти всегда, мне это по боку. Мне ничего не нужно, но от этого я не испытываю ни тоски, ни досады. По большому счету, мне и так неплохо; единственное, что портит мне жизнь, — это предрассудки и… и… тупость окружающих.
Закончив, он выдохнул, словно поставил точку. Жирную точку.
Олбан задумался над услышанным. Посмотрел на облака, плывущие над городскими огнями. У него за спиной ревел транспорт. Его взгляд остановился на Гайдне.
— Жесть, — только и сказал он.
— Надо понимать, ты мне… как бы это… посочувствовал. — Гайдн на мгновение покосился в сторону. — Если тебя это успокоит, я пробовал и с мужчинами. Это не твое собачье дело, и я не собираюсь вдаваться в подробности, но попытка такая была. Дело ограничилось поцелуями и… ну… прикосновениями… можно сказать, ласками. — Гайдн закрыл глаза, предаваясь воспоминаниям. — Это был самый позорный эпизод в моей жизни. — Он содрогнулся и посмотрел на Олбана. — А ты? — спросил он.
«Однако», — сказал про себя Олбан.
— Что я? — смутился он.
— Ты уверен, что выбрал для себя правильную ориентацию?
Олбан нахмурился.
— У тебя в семье репутация бабника, разве нет, братец? — продолжал Гайдн. — Но как знать? Пока сам не испробовал, ни в чем нельзя быть уверенным. Ты пробовал или нет?
— Ну, примерно как и ты, — признался Олбан, снова почесав в затылке. — Детские шалости. — Он засмеялся. — Черт бы тебя побрал, Гайдн, я ведь зашел еще дальше! Я тогда кончил. А еще было дело — взял в рот. — Он задумался. — Правда, без толку. Наверно, пьян был или неопытен. Ладно, проехали. — Олбан откашлялся. — Короче, пробовал. Но без особого успеха. Как и ты.
— Вот видишь, — вздохнул Гайдн.
Олбан цокнул языком:
— Давай еще по коньячку.

 

Они нашли полуподвальный ресторанчик, где было накурено, но не душно, — неподалеку от Дворца инвалидов, с видом на верхушку Эйфелевой башни, освещенную золотыми огнями, с прожектором, крутящимся на шпиле. Заведение оказалось идеальным, почти классическим. В углу, на небольшой сцене, даже играло джаз-трио. Спустившись по ступенькам в зал, Олбан едва сдержал смешок и стал крутить головой в поисках любителей джаза в черных водолазках и беретах.
— Париж есть Париж, — шепнул он Гайдну, направляясь вместе с ним к свободному столику.
Чтобы Гайдну было комфортно, он присмотрел им место поближе к вентилятору.
Минут через десять по тем же ступеням сошла она, одетая во все черное: удлиненная юбка, блуза и маленький жакет-болеро, отделанный блестками. Среднего роста, с приятно округлыми формами и длинными волосами темно-темно-рыжего цвета. У нее была неуловимо восточная внешность — того типа, какой можно встретить на всем пространстве от Стамбула до Токио. При взгляде на ее лицо даже пессимист признал бы, что оно способно остановить войну: изысканное, спокойное, безупречное. Олбан стал мысленно подыскивать для нее место в десятке «красивейших женщин, виденных лично». Точнее, он сразу включил ее в десятку, только не первым номером — верхнюю строчку уверенно занимала Кэтлин Тернер, которую он увидел в самолете, когда летел с отцом в Лос-Анджелес в возрасте шестнадцати лет, вскоре после того, как посмотрел фильм «Человек с двумя головами»; тогда он и дал себе зарок, что Кэтлин, какой она увиделась ему в тот день, навсегда останется в списке «К. Ж. В. Л.» первым номером.
Но сейчас этот зарок трещал по всем швам.
Она подошла к бару, заказала бокал красного вина и непринужденно оперлась на стойку, наблюдая за джазистами. Те сразу обратили на нее внимание, равно как и посетители ресторана — все без исключения мужчины и большинство женщин. Не прошло и минуты, как к ней подошел первый смельчак. Она скромно улыбнулась, подняла одну ладонь и отрицательно покачала головой.
Олбан еле оторвал от нее взгляд. Даже Гайдн не остался равнодушным.
— Чтоб я сдох, — вырвалось у него. — Ну и красотка.
Олбан сделал пару глотков и вернулся глазами к девушке. Отвергнутый поклонник уже сидел на месте, но вид у него все равно был довольный, даже блаженный. Олбан подумал, не попытать ли счастья. Фиг ли тушеваться: он свободен, она потрясающе хороша, и возможный отказ его почти не пугал. Чем черт не шутит! Нет, в самом деле, какого хрена: не подойти было бы просто невежливо. Но для этого придется покинуть Гайдна, пусть даже ненадолго. Это тоже не особенно-то вежливо.
Олбан перегнулся через столик, не отводя глаз от девушки, стоявшей у бара.
— Не возражаешь, если я?..
— Черт побери, держи себя в руках, — возмутился Гайдн. — Если ты признался, что брал за щеку, это вовсе не значит, что теперь надо ради самоутверждения бросаться на первую попавшуюся пташку, причем не твоего полета.
Олбан скосил глаза:
— С чего ты взял, что она не моего полета?
— Спустись на землю, — вздохнул Гайдн и обвел глазами ресторан. — Не думаешь ли ты, что она польстится на нас с тобой?
— Но ты не будешь возражать? Нет, ясное дело, скорее всего, я получу отлуп, но все же…
— Остынь, успокойся. Эта телка, наверное, всю жизнь отбивается от таких, как ты. Сыта по горло, не иначе. Дай ей спокойно отдохнуть.
— Смотри-ка, еще один пошел. — Олбан заметил, что поднявшийся из-за своего столика мужчина тоже направляется к ней.
Этот претендент получил такой же вежливый отказ. Олбан посмотрел на Гайдна.
— Слушай, это делает ей честь. А раз она постоянно вынуждена отбиваться, значит, привыкла и не обидится — с нее как с гуся вода.
— Ты же сам сказал, что наверняка получишь отлуп. Какой смысл дергаться?
Олбан не сводил с нее глаз. Она обвела взглядом зал, пригубила вино и ненадолго отвернулась. Подвинув стул, Олбан получил возможность разглядывать ее так, чтобы при этом не свернуть шею.
— Ты не врубаешься, — сказал он Гайдну. — Пусть даже у меня один шанс из тысячи или из миллиона, но этот шанс есть. Зачем же его упускать? Я ведь ничего не теряю.
— А достоинство? — удивился Гайдн. — Ты сознательно идешь на унижение.
— Да плевать, Гайдн. Жизнь на этом не кончается, мать твою. И потом, знаешь что?
Повернувшись на стуле, он в упор посмотрел на двоюродного брата, который одним лишь выражением лица досадливо переспросил: «Ну что?»
— Эта девушка так хороша, что у меня в любом случае останется приятное впечатление. Если я просто обменяюсь с ней парой слов — это будет как подарок; почту за честь получить отлуп от такой обворожительной крошки. — Для убедительности он кивнул и постучал средним пальцем по столу, чтобы развеять у Гайдна последние сомнения. — Серьезно говорю.
— Да я уж вижу, — сказал Гайдн.
Олбан снова обернулся в сторону девушки. Та устремилась взглядом в дальний конец зала и коротко задержалась на Олбане, едва заметно улыбнулась и отвела глаза. После чего повернулась спиной и стала смотреть на музыкантов.
Ему захотелось себя ущипнуть — в реальность произошедшего верилось с большим трудом.
— Нет, ты это видел? — выдохнул он.
— Кажется, да, — шепотом откликнулся Гайдн.
— Это ведь она мне, а не тебе? — уточнил Олбан и на всякий случай посмотрел через плечо, но позади них была только кирпичная стена.
— Уж конечно не мне, — сказал Гайдн.
— Будь что будет. Я пошел. — Олбан встал и направился к бару.
— Попутного ветра, — пробормотал ему в спину Гайдн.

 

Ее звали Кальпана. В ней поразительным образом смешалось множество кровей: у нее в роду были выходцы из Северной Индии и Шри-Ланки, японцы и американские индейцы, а потому ее телосложение и черты лица не укладывались ни в какие этнические стереотипы. Прекрасная планета — только так можно описать место, где она появилась на свет. Волосы цвета темнопунцового бука, шелковистая кожа необыкновенной мягкости, не то розовато-жемчужная, не то нежно-ореховая. Карие глаза с зелеными точками. Неземные движения. Походка выдавала в ней существо из другой галактики, где не действуют грубые физические законы: она вся была словно соткана из особой экзотической материи, из чистого сияния сексуальной привлекательности. «Етит твою в бок, элитное издание», — думал Олбан, глядя на нее сзади, пока она изящно огибала столики на пути к самому дальнему, в торце зала, где сидел Гайдн Уопулд с вылезающими из орбит глазами.
Олбан уводил ее от стойки бара под неприязненными взглядами присутствующих мужчин. Его даже бросило в краску. Это какое-то безумие: сумев познакомиться с такой девушкой, он смутился гораздо сильнее, чем если бы она его отшила, как тех двоих, — ведь он был вполне готов к тому, что его постигнет та же участь. До тех самых пор, пока на нем не задержался ее беглый взгляд, пока ее губы не тронула застенчивая полуулыбка. А если без балды — то и после этого.
— Кальпана, это мой двоюродный брат Гайдн, — сказал он, подвигая для нее стул.
— Очень приятно. — Прежде чем сесть, она протянула руку Гайдну.
От ее бархатистого голоса Гайдн словно погрузился без единого пузыря в солнечную речку и утонул.
Она присела к ним за столик. Если бы стулья могли падать в обморок от наслаждения, ее стул подломился бы тут же, подумал Олбан.
Переводя взгляд с Кальпаны на Гайдна, Олбан тоже занял свое место.
— Все объясняется очень просто, — сказал он.
— И как же? — проскрипел Гайдн.
— Мы, оказывается, уже встречались.
— Встречались?! — поразился Гайдн. — И ты мог забыть?!
— Ваш двоюродный брат был ужасно пьян, — улыбнулась Кальпана.
Откуда ни возьмись, материализовался официант, который принял у них заказ. Олбан высказал предположение, что новую встречу надо бы отметить самым лучшим шампанским. Никто не возражал.
— В Мумбаи, — пояснил Гайдну Олбан, не сводя глаз с Кальпаны.
— Я — журналистка, — обратилась она к Гайдну, — В то время работала над материалом о политике игры. Олбан дал мне интервью.
— У нас была предварительная договоренность? — спросил Олбан. — И я пришел на бровях? За мной вообще-то не водится такой безалаберности.
— Нет, мы ни о чем не договаривались. Это вы настояли на том, чтобы дать мне интервью. Хотя до этого я уже побеседовала с одним из ваших… дядюшек, если не ошибаюсь. Мне казалось, этого более чем достаточно. Однако у вас было другое мнение.
— О господи, — вырвалось у Олбана. — Прошу меня простить.
— Ничего страшного. Я от души повеселилась.
Олбан прищурился:
— Надеюсь, я к вам не приставал?
— Еще как приставали. — Кальпана улыбнулась, обнажив изумительные зубки. — Это меня тоже повеселило.

 

Она прожила здесь не менее года: писала о Париже и французах, иногда делала отчеты о заседаниях Европарламента по заказам различных индийских газет и журналов. Владела японским, причем излагала мысли хорошим стилем и без ошибок; ее материалы время от времени публиковались в японских изданиях. Через пару дней ей предстояло распрощаться с Парижем: она возвращалась в Индию, чтобы там зарегистрировать брак с очень милым американцем. Жить собирались в Сиэтле, где у него дом с видом на залив. А пока она бродила по городу — иногда с друзьями, иногда в одиночестве — и прощалась с любимыми местами.
Подали шампанское. Первый тост был за ее предстоящее бракосочетание.
Гайдна, пьяного и счастливого, они высадили у «Ритца». У Олбана был номер в отеле «Георг V». Кальпана снимала квартиру в Бельвиле, куда собиралась ехать в том же такси.
Перед отелем швейцар открыл для Олбана дверцу такси. Тот повернулся к сидевшей рядом с ним Кальпане и с улыбкой протянул ей руку.
— Кальпана, — сказал он. — Это было ни с чем не сравнимое удовольствие.
Она смотрела перед собой и кусала губы. Покосилась на его протянутую руку, потом на швейцара.
Наконец их глаза встретились. Она взяла его руку в обе ладони.
— Послушай, — начала она и втянула в себя воздух сквозь стиснутые зубы, а потом наклонилась вперед и обратилась к швейцару: — Pardon, monsieur.
— Pas de probleme, madame, — услышал Олбан.
Она посмотрела на него в упор. Он заметил, что у нее перехватило горло.
— А… — начала она, но у нее сорвалось дыхание. — Я хочу сказать… я никогда… о боже. Но… если бы… — Она сжала его пальцы.
Олбан взял ее левую руку и бережно поднес к губам.
— Кальпана, говори. Буду счастлив услышать любое предложение.
Улыбнувшись, она потупила взгляд и откинулась назад. Он осторожно отпустил ее руку, достал бумажник и сунул швейцару крупную купюру; тот широко улыбнулся и, кажется, даже подмигнул, захлопнул дверцу и дважды стукнул костяшками пальцев по крыше такси.

 

Больше он ее не встречал, даже не пытался выйти на ее след — они договорились об этом заранее; по всей видимости, она уехала, как и собиралась, чтобы выйти замуж за счастливчика американца из штата Вашингтон, и Олбан мог лишь пожелать им жить долго и беспредельно счастливо, но следующим вечером, когда они распрощались навсегда и он ехал от нее на такси к себе в отель, ему пришло в голову: «А ведь это были самые счастливые восемнадцать часов моей жизни, и больше такого не будет». Но поводов для грусти не нашлось.
Он говорил себе, что без презервативов было бы еще прекраснее, но что поделаешь, если сейчас такое время. А в остальном — лучше и быть не могло.

 

Перед отъездом из Парижа он встретился с Гайдном еще один раз; они постояли в гулком соборе Парижской Богоматери, проехались на метро, побродили по Монмартру — раньше Олбан избегал этого места, считая его приманкой для туристов, но теперь смог оценить его прелесть. Купили по мороженому и присели на ступени церкви Святого Сердца.
— Готов поспорить, ты вскоре посмотришь на это под другим углом, — сказал Олбан Гайдну.
— Думаешь? — Гайдн сидел, склонившись вперед и широко расставив ноги; одной рукой он отводил в сторону галстук, чтобы не закапать мороженым.
Олбан расслабился, свободно откинулся назад, провожал глазами освещенных солнцем девушек и с аппетитом уплетал пломбир.
— Верь мне. Я знал одного парня, у которого в кабинете всегда был идеальный порядок, для каждой мелочи свое место — вот такая патологическая аккуратность. Знаешь, есть специальные ручные пылесосы для чистки клавиатуры? У этого типа таких было два — на случай, если один выйдет из строя. Он органически не выносил, когда что-то оказывалось не на месте, пусть даже на короткое время. В результате этот аккуратист довел свой кабинет до такого безупречного состояния, что не смог там работать: ему втемяшилось, что открытый ящик стола — уже беспорядок. Не рабочее место, а какой-то ледяной дворец. Он даже отказался от мусорной корзины, потому что в ней, как в клоаке, неизбежно скапливается грязь.
Олбан покосился на Гайдна, но тот молчал и сосредоточенно поедал мороженое.
— Эта корзина и подсказала выход. Я ему сказал: мать твою, поставь ты себе под стол корзину — это жертвенник, капкан, который вберет в себя весь беспорядок. Мусорная корзина — это средоточие хаоса, которое не требует упорядоченности; более того, любая попытка навести в ней порядок свидетельствует о непонимании функциональной природы вещей.
Гайдн по-прежнему молчал, однако начал прислушиваться.
— Представь себе хорошо организованную систему регистрации документов: в ней всегда предусматривается папка «Разное», — продолжил Олбан. — Если какие-то документы не вписываются ни в одну из тематических папок, это еще не значит, что рубрикация неверна, — просто в мире так устроено. Для того и существует папка «Разное»: откажись от нее — и порядка станет не больше, а меньше, потому что придется слишком широко трактовать существующие рубрики или создавать новую папку для каждого отдельного документа, для каждого раздела и вместо организации хранения документов придется заниматься бесконечным присвоением имен. Рубрика «Разное» придает смысл всем остальным. Аналогичным образом мусорная корзина придает смысл аккуратности.
Он вспомнил о мороженом. Тут Гайдн повернул голову, все еще не отпуская галстук.
— И что, помогло? — спросил он. — Вот что значит глубокий психоанализ. Твой друг прозрел и стал, как прежде, счастливым и полезным винтиком конторской машины?
Спешно пораскинув мозгами — вся эта история была придумана на ходу, — Олбан сказал:
— Еще бы не помогло! — Он сдвинул темные очки и улыбнулся Гайдну. — Конечно, помогло. Здорово, да? — Темные очки вернулись на переносицу.
Олбану тогда показалось, что Гайдна это не убедило.
Впрочем, через неделю он все же вернулся в Лондон. В семье Олбан удостоился похвалы. А про себя подумал, что бедняга двоюродный просто переутомился.

 

— Гм. Стало быть, ты, Олбан, как и прежде, — шампанский социалист? — спрашивает Кеннард.
Они ужинают у родителей Филдинга на Мейлисон-стрит. Кеннард и Ренэ принимают у себя Олбана и Филдинга (Гайдн, конечно, тоже присутствует, потому что живет с родителями). Была приглашена и Нина, гражданская жена Филдинга, но она не смогла пропустить занятия на каких-то курсах (не иначе как «Астрология древних майя для кошек»). Они с Филдингом живут в Айлингтоне.
Филдинг всучил Олбану свой старый костюм и заставил надеть. Ол помылся-побрился — не подкопаешься, но от галстука отказался наотрез. Тема «шампанского социализма» уже сидит у Филдинга в печенках. Когда Олбан работал в фирме, ему полагались ежегодная премия и персональная машина. Но если человеку больше нравится вкалывать на лесоповале, это не делает его леваком, хотя теперь он играет в бессребреника.
Ол косится на австралийский «шираз» у себя в бокале (у папы феноменальная способность выбирать неподходящее вино, досадует Филдинг).
— Был когда-то шампанским социалистом, — отвечает Ол.
— Так-так. — Кеннард поднимает брови. — Был, да весь вышел?
— Нет, — говорит Олбан. — Просто стал более выдержанным. Теперь я марочный шампанский социалист. — Он поднимает бокал. — За ваше здоровье.
Кеннард моргает. Гайдн ухмыляется.
— Где же ты нынче трудишься, Олбан? — спрашивает Ренэ.
За долгие годы супружества жена Кеннарда научилась, хотя и не сразу, отвлекать внимание от промашек, бестактностей и тягостных пауз в речах мужа.
— Нигде, Ренэ, — отвечает ей Олбан. — Пока безработный.
— На перепутье, — понимающе кивает Кеннард. — Так-так.
Кеннарду недавно стукнуло шестьдесят два, но выглядит он старше своих лет. За последние годы он раздобрел, лишился последних волос, обзавелся тяжелыми и крайне отталкивающими брыжами. Зубы — тихий ужас. В компании занимает пост управляющего директора, что звучит вполне солидно. Как ни странно, умеет находить общий язык с детьми и политиками.
— На перепутье, — не спорит Олбан.
— А девушка есть? — интересуется Ренэ.
Не в пример мужу, мать Филдинга — совсем худышка.
— Постоянной, можно сказать, нет, — отвечает он и ловит на себе взгляд Филдинга.
— Ясненько, — изрекает Кеннард.
— У Олбана прекрасная девушка, — встревает Филдинг. — Живет в Глазго, математик. Преподает в университете.
— Кто-кто, сынок?
— Профессор.
— Нет, ты что-то другое сказал.
— Профессор математики, — втолковывает ей Филдинг, чтобы развеять сомнения.
— Не может быть! — изумляется Ренэ.
— Темная лошадка, — говорит в пространство Кеннард.
Рене сражена наповал. Она поворачивается от Филдинга к Олбану:
— Ты возьмешь ее на гулянку в Гарбадейл?
— Возможно, она меня туда подвезет, но сама не останется, — говорит Олбан. — Поедет дальше, на скалы.
— Она — верхолаз? — Ренэ сражена.
— Ах да, гулянка в Гарбадейле, — говорит Кеннард, будто до него только что дошло (и это весьма вероятно).
— Действительно верхолаз? — не верит Ренэ. — И одновременно профессор? — Она умолкает, а потом заливается пронзительным хохотом, прикрывая рот ладошкой. — Прямо как мужчина! — Она поворачивается к Гайдну. — Гайдн, как ты считаешь? Больше похоже на мужчину, правда?
— Не мне судить, мама, — говорит Гайдн и еле заметно покачивает головой, глядя на Олбана, словно извиняется за Ренэ.
— По горам лазает, говоришь? — переспрашивает Кеннард. — Та еще штучка.
Пытка длится не менее часа; после этого Кеннард ведет их наверх, в мансарду, где у него проложена игрушечная железная дорога; во время пуска паровозиков можно немного поговорить и попытаться склонить Кеннарда в нужную сторону.

 

— Олбан, как и я, считает, что семья не должна расставаться с фирмой, — сообщает Филдинг отцу.
Он бросает стремительный взгляд на Олбана, который изучает железную дорогу. Прочный стол-верстак размером два на четыре метра находится на уровне пояса. Он занимает почти всю мансарду; в середине зеленеют лесистые холмы и альпийские склоны из папье-маше. Горы прорезаны тоннелями, а самые высокие пики заканчиваются в полуметре от двускатного потолка.
— Правильно я излагаю, Олбан?
— Будь моя воля, я бы не стал продаваться корпорации «Спрейнт», — подтверждает Олбан.
— Будь твоя воля — ты бы из нас рабочий кооператив сколотил, верно, Олбан? — поддевает Кеннард. — А? — Он обмахивает днище паровозика специальной кисточкой.
— Тоже неплохо, Кеннард, — говорит Ол и замечает небольшой тумблер на краю верстака. — Что будет, если это врубить?
Кеннард смотрит через плечо:
— А ты попробуй.
Олбан щелкает тумблером. От подножья горы отделяется кабинка фуникулера, которая ползет к вершине, метра на два вверх.
— Ага, — произносит он, разглядывая железнодорожные пути.
Кеннард поворачивает какую-то ручку, и канатный вагончик начинает карабкаться под углом в сорок пять градусов по зубчатой передаче на склоне соседней горы. Между тем пара других поездов — товарный и контейнерный — колесят по периметру во встречных направлениях.
Филдинг помнит, как сооружалась эта железная дорога. Никогда еще он не видел своего отца таким счастливым и деятельным. Конфигурация не менялась лет пятнадцать; мансарда до сих пор остается единственным местом, где Кеннард чувствует себя как рыба в воде. Для важного разговора лучше места не придумаешь.
— Мы оба считаем, что продаться «Спрейнту» было бы непростительно, да и фирму жалко, — говорит Филдинг Кеннарду. — Разрушить дело, которое создавал Генри и укрепляли Уин с Бертом, — это откровенный вандализм.
— А кто ж его собирается рушить? — спрашивает Кеннард, поднося перевернутый колесами вверх паровозик поближе к свету и любовно разглядывая. На потолочных раскосах по всей мансарде закреплены ряды лампочек.
— Продажа фирмы будет означать разрушение нашего наследия, папа, — растолковывает ему Филдинг. — «Спрейнт» получит возможность распоряжаться игрой по своему усмотрению; нетрудно предположить, что американцы, заплатив солидные деньги за наше имя, попытаются его сохранить для собственной выгоды, но что, если они пролетят? В бизнесе всякое бывает. А мы останемся ни с чем: у нас отнимут самое главное, на чем вот уже столетие с четвертью держится наша семья. Я знаю, что тебе это небезразлично, папа. А потому не хочу, чтобы мы наобум сделали шаг, о котором будем жалеть. Прошу тебя только об одном: хорошенько подумай. — Филдинг смотрит на Олбана. — Мы оба тебя просим.
Олбана чудом осеняет, как ему подыграть.
— Это как стрелка, — говорит он. — Неправильно перевел — и пиши пропало.
— Каждому нужно хорошенько подумать, — говорит Филдинг. — Не только нам самим… но и всем, папа.
— У меня ведь тоже есть акции, — подает голос Гайдн, который сидит на стульчике в углу и читает.
— Это очень существенно, — подтверждает Филдинг, в упор глядя на брата. — Ты ведь еще не определился, Гайдн?
— Определился, но промолчу. — Гайдн ненадолго отрывается от книжки и часто моргает. — Хотя получил от «Спрейнта» предложение возглавить производственный отдел, если они купят фирму. — Уставившись в книгу, он бормочет себе под нос: — Между прочим, они сказали не «если», а «когда».
— Нельзя позволять, чтобы нас опустили, папа, — обращается Филдинг к Кеннарду.
Кеннард бережно ставит паровозик на рельсы, наклоняется и тонкой ювелирной отверточкой цепляет к нему вагоны.
— Что ж, ввязываться в драку, а? — спрашивает он.
— Я считаю — обязательно, — говорит ему Филдинг. — Иначе рухнет все, — он обводит рукой железную дорогу, — что создавалось многолетним трудом.
— Хм.
— В итоге, — говорит Филдинг, — каково твое мнение, Кеннард?
— Хм?
— Папа, ты уже решил, как будешь голосовать?
До сих пор Филдинг не решался спрашивать отца в лоб, а Кеннард ни разу не поднимал эту тему. В девяносто девятом, когда ставился на голосование вопрос о продаже «Спрейнту» двадцати пяти процентов акций, он воздержался. Филдинг понятия не имеет, что у отца на уме.
— Хм. — Кеннард щурится, наблюдая за кабинкой фуникулера, которая шмыгает в депо на макушке самой высокой горы. — Надо подумать. — Он переводит взгляд на Филдинга, потом на Олбана. — А вы оба против, да? Хм.
— Совершенно верно, папа.
Ол молча кивает.
— Хм.

 

— Это все, можно сказать, ненастоящее.
Софи ворочается у него в объятиях, чтобы заглянуть ему в глаза.
— То есть как?
Он обводит свободной рукой все вокруг.
— Каменистый склон, земля, азалии. Все нездешнее.
Перевернувшись на живот, она подпирает ладонью подбородок:
— В каком смысле?
— Старик Генри, наш великий, легендарный предок, наш славный основатель, привез эти камни, землю, растения из Гарбадейла. Ты там бывала?
— Ага. Один раз. Там все время дождик шел.
— Понятно. Так вот, я проверял. Было это в тысяча девятьсот третьем году. Он распорядился погрузить на баржи тысячи тонн горной породы, добытой в тамошних каменоломнях, и переправить в Бристоль, оттуда небольшими каботажными судами доставить к отдельному причалу, построенному в устье реки, а дальше моторной тягой — прямо сюда. В конце сада на реке есть брод — его для этой цели и насыпали.
— Везти камни из Шотландии? — Софи поиграла прядью рыжих волос, блестящих в случайном лучике солнца, который пробился сквозь плотный покров сочных, темных листьев. Он обвила прядь вокруг указательного пальца и отпустила. — Зачем?
Олбан пожал плечами:
— Затем, что он мог себе это позволить. Камни везде похожи, в Эксмуре таких полно. Но он хотел, чтобы здесь был кусочек Гарбадейла под названием дернесский известняк. Из него и сложили эту горушку.
Повернув голову, она посмотрела в сторону невысокой, сооруженной из больших каменных плит горки, видневшейся к западу от гигантского куста рододендрона, под которым они нашли укрытие. Легкий ветерок покачивал резной балдахин листвы у них над головами.
Они лежали в траве минут десять, целовались и ласкали друг друга, но пока не дошли до главного. Время от времени слегка отстранялись, переводили дыхание, болтали о всякой чепухе и начинали все сначала, чтобы в конце концов руками довести друг друга до оргазма. Как-то раз, совсем недавно, она взяла его губами — дело было в Майнхеде, когда они гостили у друзей и пробрались в спальню, — но он сделал слишком решительный толчок, она чуть не задохнулась и отказалась продолжать.
Шла последняя неделя каникул, вскоре оба должны были возвращаться к учебе, ему предстояло уехать в Лондон.
Солнечный луч, игравший у нее в волосах, исчез, потому что небо затянули тучи и в зеленом шатре стало еще темнее.
Они частенько обсуждали несовершенство мира, любимые и нелюбимые группы, способы воздействия на родителей с целью добиться более частых встреч, телепрограммы и фильмы, войну и голод, планы на будущее — выбор профессии, свои устремления, виды на рождение детей. Иногда они единодушно решали, что всю жизнь будут вместе, поженятся (или не поженятся), детей у них будет полон дом — или хотя бы двое. А иногда молчаливо подразумевали, что навсегда останутся двоюродными братом и сестрой, у которых случилась юношеская влюбленность, и станут встречаться только на семейных сборах по случаю свадеб, похорон и юбилеев, в присутствии родителей и своих собственных семей, обмениваться заговорщическими взглядами, улыбаться друг другу поверх голов и, возможно, скромно обниматься в танце, предаваясь воспоминаниям.
Ничего нельзя было знать наверняка. У них ни в чем не было уверенности, даже в себе, и, разыгрывая разные сценарии, они лишь признавались в собственных сомнениях.
— Землю он тоже привез из Гарбадейла, тем же путем, — сказал ей Олбан.
Теперь она сидела и через зеленый полумрак разглядывала почти настоящий каменный склон. Они оба были в джинсах, его футболку за неимением лучшего подстелили вместо одеяла. На ней еще оставалась блузка, хотя верхние пуговицы уже были расстегнуты. Он встал перед ней на колени, взял в ладони ее груди, зарылся лицом в темные, душистые волосы и покрыл поцелуями шею. Она прильнула к нему.
— А землю-то зачем везти? — спросила она.
Он легонько укусил ее за шею, она содрогнулась.
— Это как раз понятно: почва там кислая, богатая торфом. Позволяет выращивать совершенно другие виды растений. — Он постепенно спускался к ее плечу, оставляя зубами едва заметные красноватые отметинки. — Вообще-то в Эксмуре тоже полно торфяников. Наверное…
— Еще, — сказала она.
Он сделал, как она хотела.
Через некоторое время она распрямила плечи, приблизила к нему лицо и сама поцеловала долгим, глубоким поцелуем, а потом отстранилась и сказала:
— Слушай, тогда, на вечеринке у Джилл…
— Ну? — не понял он.
— Я у нее купила пару презервативов.
У него екнуло сердце. Он уставился на нее.
— В самом деле? — неуверенно переспросил он. В горле пересохло.
Она кивнула. У нее расширились зрачки, дыхание участилось. Быстрым движением она убрала приставшую к губам прядь волос и взяла его лицо в ладони.
— Значит… — у него сорвался голос, — ты хочешь?
Она опять кивнула.
— Это самое и значит. — Она встретилась с ним взглядом. — А ты?
— Фу ты, черт. — Почему-то он обмяк, словно перед обмороком. — Извини. Да, конечно, еще как. Давай.
— Берегла их до последнего денька, — торопливо, сбивчиво заговорила она, — но когда твои предки нагрянут, это вообще атас, народу будет много, да к тому же у меня как раз месячные начнутся.
— Ну да, — выдавил он. — Понятно.
— Только одна проблема.
— Какая?
— Придется за ними в дом идти. — Она скривила губы и подняла брови. — Голова садовая.
Он потянулся за футболкой.
— Где они у тебя?
Она накрыла его руку ладонью:
— Долго объяснять. Быстрее мне самой сбегать.
Он помог ей застегнуть пуговицы на блузке.
— Ты точно решила?
— Абсолютно.
— Серьезно?
— Ага.
Быстро чмокнув его в губы, она вскочила. Подняла голову, огляделась в сумрачном свете дня, качнула волосами.
— Дождик, — сказала она.
Он прислушался. До его слуха тоже донесся стук капель.
— Да, в самом деле.
— Я мигом. — Она выпрыгнула из кустов.
Ему было слышно, как она бежит по кирпичной дорожке.
Он лег на спину, тяжело дыша. Понаблюдал за игрой света и тени на нижней стороне темных листьев. Наконец-то пришел этот миг. Он сел. Неужели правда? Вдруг она передумает? Вдруг ее сейчас займут какой-нибудь домашней работой или отправят по делам и не дадут выйти? Вдруг кто-нибудь нашел эти резинки у нее в тайнике? Вдруг она над ним прикололась и теперь нежится в ванне или сидит на веранде, лакомится шоколадками, листает журналы и потешается, воображая, в каком он сейчас виде?
Поднявшись с земли, он заметался по их укрытию, пригибая голову под сплетением голых ветвей кустарника и переступая через толстое корневище. Нет, она не такая. Некоторые ее подружки любили всякие розыгрыши, но она — он это ценил — никогда в них не участвовала. Могла посмеяться вместе со всеми, если это было что-нибудь безобидное. Конечно, она вернется. Не обманет. Может, ему вначале надо подрочить? Если у них действительно все будет по-настоящему, он, наверное, кончит очень быстро и не оправдает ее ожиданий, так ведь? Или, еще того хуже, кончит, когда станет надевать (или она станет ему надевать) презерватив. Какой позор. И резинка будет испорчена.
Сделав шаг назад, он едва не ударился головой. Ему на лицо упали дождевые капли, просочившиеся сквозь листву. Уже стемнело.
Он взглянул на часы. Может, она и не вернется. Сколько времени ее нет? Надо было засечь время, когда она ушла, — как же он не сообразил? Нет, еще есть надежда — у него, возможно, все получится!
Дождь полил сильнее.
Ее так и не было. Она не собиралась возвращаться. И не стоит обманываться. Она его продинамила. Потому что не надо быть дураком.
Со вздохом он посмотрел вверх и покачал головой. Прислушался к стуку дождя, который забарабанил еще настойчивей. В воздухе потянуло холодом.
Сквозь стук дождя ему послышалось шлепанье кроссовок по мокрой кирпичной дорожке. Он затаил дыхание. Поблизости зашуршали листья, но ее так и не было.
Ему не терпелось выглянуть наружу, но в том месте, где он собирался раздвинуть кусты, мелькнула какая-то тень — это было она, промокшая до нитки, с приклеившимися ко лбу волосами, но улыбающаяся.
— Вот черт, сунулась не в те кусты! — выговорила она, тяжело дыша.
Мокрая блузка облепила ее груди.
Он шагнул вперед и прижал ее к себе.

 

Действительно, он кончил слишком быстро. Она охнула, когда он проник в нее первым толчком, но сказала, что ей не больно. У них не было уверенности, что презерватив надет правильно, потому что он не полностью развернулся, однако, похоже, не подвел. Крови не было, чему они обрадовались. Он впервые увидел ее вагину, хотя в их шатре уже стемнело. Фонарик бы сейчас. Она твердила, что это уродство, а ему показалось, что это прекраснейшее из всего, что он видел.
Они отдыхали; она гладила его по спине и слушала дождь; редкие капли падали на их обнаженные тела. Становилось холодно. Они сделали это еще раз, взяв новый кондом.
Ему хотелось сказать ей, как сильно он ее любит, но это показалось такой стандартной фразой, будто нарочно придуманной для такого стандартного случая, и он промолчал. Во второй раз все произошло не столь стремительно. Она кончила чуть позже, и от этого он едва не заплакал.
Они лежали, прижавшись друг к другу, не разжимая объятий, и слушали стук дождя в темноте.

 

Через два дня родители приехали на выходные, чтобы потом забрать его в Ричмонд. Привезли с собой бабушку Уин; слава богу, хоть Кори оставили у знакомых.
— В школе Олбан — ответственный за дисциплину, верно я говорю, золотко? — сказала Лия, подцепляя ложечкой профитроли.
— Лия, ну к чему это? — взмолился Олбан, у которого покраснели уши.
Он сделал глоток лимонада. Его отец беззвучно посмеялся, отпивая кофе.
— А Софи у нас — староста класса, — похвалилась тетя Клара.
— Вот как? — подняла брови бабушка Уин. — Староста бывает в церкви.
У Софи расширились глаза, она положила в кофе лишнюю ложку сахара, но смолчала.
Дядя Джеймс пришел в замешательство.
Бабушка Уин была высокой, худой, колючей дамой с прической, как говорил отец Олбана, «под Тэтчер», в возрасте пятидесяти девяти лет — древняя старуха, так казалось им в то время. Через пару месяцев ей должно было стукнуть шестьдесят. Она держалась очень прямо, даже чопорно, и вся состояла из острых углов. На носу у нее всегда были большие очки-«хамелеоны»; одевалась она либо в лиловые платья, либо в твидовые костюмы. В голосе звучала небольшая хрипотца, потому что, по ее словам, она изредка позволяла себе сигаретку. Выговор у нее был английский, а не шотландский, что всегда удивляло Олбана, ведь она уже двадцать лет жила в Гарбадейле вместе со своим мужем Бертом, намного старше ее по возрасту; в прошлом году у него случился перелом бедра, и он оказался привязанным к дому.
— Скажи-ка, Олбан, — начала бабушка Уин, — ты часто играешь на компьютере в «Империю!»? Нравится тебе эта игра?
Олбан стрельнул глазами в сторону отца, потом посмотрел на Уин.
— Нет, бабушка, не часто.
— Вот так раз, — нахмурилась она и перевела взгляд на Энди. — Эндрю, ты запрещаешь ребенку играть?
— Мы условились, что Олбан будет пользоваться моим компьютером для написания сочинений и прочих заданий. В наступающем учебном году. — Он переглянулся с Лией. — У нас в доме не приветствуются компьютерные игры.
Лия кивнула.
— Вот оно что, — сказала бабушка. — Если бы у всех родителей было такое отношение к досугу их детишек, мы бы давно обанкротились. — С ледяной улыбкой она вновь обратилась к Олбану: — А ведь хочется порой сыграть в такую игру, скажи честно, Олбан?
Олбан покосился на отца, который наблюдал за ним с насмешливой хитрецой.
— Похоже, это интересная штука, — сказал Олбан, чтобы никого не обидеть.
Он собрался глотнуть еще лимонаду, но оказалось, что его стакан пуст. Все равно он притворился, будто пьет, в надежде, что никто не заметит. Втянул в себя последнюю каплю. Господи, ведь он рассчитывал избавиться от этой застенчивости — как-никак два дня назад стал мужчиной, но окружающие не видели никакой разницы и по-прежнему обращались с ним как с ребенком. Но если вдуматься, даже хорошо, что никто ни о чем не догадывался.
По правде говоря, он ходил в зал игровых автоматов и там играл в одну из разновидностей «Империи!»; помимо этого, у его одноклассника, чей отец издавал компьютерный журнал, дома были приставки «нинтендо энтертейнмент систем» и «сега-мастер» и Олбан пристрастился к НЭС-версии. Для игровых автоматов игра не годилась: захват территории требовал слишком много времени, приходилось снова и снова ходить за жетонами — это не прокатывало, хотя дизайнеры сделали все от них зависящее. Нэсовская версия, в принципе, была удачнее и больше отвечала характеру игры, но выглядела тяжеловесной; как ни крути, старая настольная версия оказывалась наиболее увлекательной. Олбан держал язык за зубами, чтобы не влетело от родителей. Но сейчас, оказавшись напротив бабушки Уин, он почему-то решил, что она видит его насквозь. Они впервые сидели за одним столом и, по сути дела, впервые разговаривали друг с другом. Ему пришло в голову, что этой старухи надо опасаться.
— По мне, еще никто не придумал игры лучше, чем лапта, — выпалил вдруг дядя Джеймс. — Или регби. Молодежь-то больше перед телевизором просиживает.
— Ой, Джеймс, умоляю. — Софи закрылась кофейной чашкой.
Она мимолетно переглянулась с Олбаном, когда ее отец комично повернулся на стуле, делая вид, что ищет какого-то пришельца по имени Джеймс.
Софи с Олбаном еще дважды встречались в своем убежище, а вчера в полуразвалившемся сарае на южной границе поместья использовали два последних презерватива. Олбан отыскал кусок брезента, отряхнул его от мусора и расстелил на траве и крапиве, заполонивших середину этой развалюхи. Потом они лежали рядом, смеялись и щекотали друг друга, но на всякий случай старались не очень шуметь. Теперь семейные ужины доставляли им тайное удовольствие. Они украдкой переглядывались, прятали улыбки, а один раз — накануне — оказались за столом рядышком, и Олбан почувствовал, как ее ступня поглаживает его ногу. Взрослые между тем болтали о всякой чепухе, сплетничали и постукивали приборами, не подозревая, что творится у них под носом.
Этот ужин был для них третьим из таких особых моментов.
Олбан чуть дольше обычного задержал на губах притворно любезную усмешку. Софи тут же отвела глаза. Он попросил кофе и, принимая чашку, краем глаза заметил, что бабушка Уин будто проглотила что-то вкусное: она сверкнула очками, и жесткое, недоброе выражение ее лица сменилось тонкой улыбкой.

 

На другое утро, накануне отъезда, он отправляется с Энди и Лией в Барнстейпл, идет в местный магазинчик, где раньше на свои карманные деньги покупал сласти или пластинки, и просит упаковку презервативов. Густо покраснев, он не решается поднять глаза на молоденькую симпатичную продавщицу, но это ерунда, главное — все по плану. Он это сделал. Можно собой гордиться. Выходя из магазина, он готов прыгать от радости и орать во все горло! Вместо этого он проверяет, надежно ли засунута его покупка в карман джинсов, и вразвалочку направляется к назначенному родителями месту встречи.

 

— Правда? Олбан, молодчина! — восклицает она, обнимает его за плечи, прижимается к нему всем телом и целует.
Им хорошо в высокой траве у стены старинного плодового сада, день близится к закату. Считается, что Олбан завершает последние приготовления к приезду так называемых «настоящих» садовников, которых ждут на следующей неделе. А она улизнула из дому под видом прогулки к реке в последних лучах солнышка.
Она опасалась, что их прощание будет безнадежно тоскливым, но теперь у них есть резинки, а месячные, к счастью, еще не пришли (когда они раздевают друг друга, до Олбана доходит, что это дело он напрочь упустил из виду, а если бы вспомнил, то не мучился бы так, покупая презервативы).
— С каждым разом все прекраснее, — шепчет он ей на ухо, начиная входить в нее.
Они рвутся навстречу друг другу, их толчки не всегда попадают в такт, но это ощущение постепенного соединения доставляет ему неведомое прежде наслаждение. Первые раз или два все было сумбурно и заканчивалось до обидного быстро. От нахлынувших чувств они не сразу смогли оценить это преддверие полной близости.
— Люблю, когда ты у меня внутри, — шепчет она в ответ.
Вдруг он чувствует, как она напряглась.
— Шшш!
— Что такое? — спрашивает он. Наверное, слишком громко.
Она зажимает ему рот ладонью и заставляет остановиться. Он не понимает, что она затеяла, — в порножурналах, которые Плинк таскал у старшего брата, чего только не рассказывается на эту тему; даже «Космополитен», излюбленный журнал Лии, этого не чурался. Он приподнимается, чтобы видеть ее лицо, но она опять заставляет его лечь плашмя.
Слегка повернув голову, он втягивает запахи примятой травы и жимолости, магнолий и сосен.
Теперь и он что-то слышит. Шаги по кирпичной дорожке, потом шорох одной или двух пар ног в высокой траве. Ой-е, проносится у него в голове. Ой-е. Он слышит приглушенные голоса, потом шепот: «Сюда».
Софи изо всех сил прижимает его к себе, чтобы их не было видно. Стискивает его изнутри, а он от волнения уменьшается и слабеет, хотя мгновение назад эрекция была мощной до боли.
Чьи-то подошвы приминают траву, шаги то приближаются, то удаляются, но в конце концов возвращаются сюда. Потом замирают. Ему ничего не видно. Даже не определить, где эти люди — в метре от них или в десяти. Женский голос приглушенно говорит:
— Вот здесь.
Пауза. Тот же самый голос — теперь ему ясно: это бабушка Уин — нетерпеливо шепчет:
— Ну же!
Слепящий свет.
— Ах ты, ублюдок!
— Папа, нет! Папа, это…
Олбан выскальзывает из Софи, падает с нее и откатывается в сторону, прикрывая рукой глаза от резкого луча, скачущего по их лицам и по ее удлиненному, бледному телу, которое она кое-как отворачивает от посторонних глаз. Он ощупью прикрывает свой член с надетым презервативом, стараясь одновременно свернуться клубком и подняться на колени.
— Боже праведный! — кричит дядя Джеймс.
От удара в плечо Олбан валится на траву, все еще пытаясь стянуть кондом и подняться с земли.
— Ты, грязный подонок!
Джинсы болтаются у него на уровне колен и не дают ничего сделать.
— Вставай! А ну, поднимайся, кому сказано!
— Папа!..
Перед глазами мелькают дядя Джеймс и бабушка Уин. У Джеймса в руке фонарь. Может быть, рядом есть кто-то еще.
— Вставай, щенок! — твердит Джеймс.
Отвернувшись, он натянул джинсы, так и не сняв резинку.
— Позволь-ка, Джеймс, — раздается голос бабушки Уин. — Вот так.
Олбан застегивает молнию и поворачивается к слепящему столбу света. Удар по голове — и опять темнота. Очнувшись, он понимает, что лежит на траве.
— Нет, папа! Не надо!
— Джеймс! — Это бабушка Уин, во весь голос. — По голове нельзя!
— По голове нельзя? Да я ему сейчас яйца оторву!
— Папа, не надо! Пожалуйста, не надо!
Ох, какая боль. Щеку саднит. В голове звон. Надо подняться. Йопта, йопта, йопта. Подняться. Встать.
— Не придуривайся, Олбан! Сейчас же вставай! Подними-ка его, Джеймс.
Плач Софи.
Вот он, самый печальный звук на свете, теперь Олбан это понял.
— Еще чего! А ты ступай за мной, негодница. Спасибо тебе, Уин. Спасибо. Чего уж…
Трясущийся столб света начал удаляться. Рыдания Софи стали почти не слышны.
Небо окрасилось в цвет спелого персика.
Он с трудом поднялся на ноги. Перед ним по колено в траве стояла бабушка Уин. Ее лицо было неподвижно и сурово.
— Желторотый болван, — бросила она ему.
— Законом это не запрещено! — вырвалось у него. Совсем по-детски, он и сам это понял.
— Как бы не так. Вы оба несовершеннолетние. Одевайся!
Он с трудом натянул футболку. В глазах у него стояли слезы, которые он пытался побороть.
Бабушка Уин шла за ним до порога.
В дом его не пустили. Так решил дядя Джеймс.
Сначала он сидел на ступеньках, потом в машине Энди. Время тянулось бесконечно. Прошедший час обернулся сущим кошмаром. Лия — бледная, потрясенная — то и дело порывалась его обнять, но он не давался. Энди безмолвно кипел. Тетя Клара слегла в постель, ее стоны разносились по всему дому, но были слышны только тогда, когда Джеймс переставал орать.
Софи исчезла, заперта на замок. Униженная, с горящими ушами от этого жуткого, нескончаемого, оглушительного крика.
Вскоре Энди посадил их с мамой в машину и увез в Линтон, где они сняли одну комнату — других номеров уже не было — в гостинице «Лэм». Олбан всю ночь не сомкнул глаз: он прислушивался к мирному храпу отца и маминому приглушенному плачу.
Сам он разрывался между двумя крайностями: от злости и твердой убежденности, что с ними поступили нечестно, ведь то, что они сделали, было вообще-то не противозаконно, а прекрасно и правильно, это взрослые раздули скандал из ничего… до острого, жгучего стыда. В такие минуты его сотрясали рыдания, он утыкался лицом в подушку, чтобы не выдать себя, и думал только о том, что сломал жизнь и себе, и Софи, и всем остальным.
Наутро они уехали в Ричмонд.
Назад: 3
Дальше: 5