Книга: Жизнь Суханова в сновидениях
Назад: Глава 16
Дальше: Глава 22

Глава 19

— Анатолий Павлович! Анатолий Павлович!
Он не сразу решился открыть глаза. Пробуждение обрушилось целым ворохом пренеприятных ощущений. У него ломило тело, кожу саднило, будто ее припорошили колючим песком, голова раскалывалась, а правую сторону рта дергал непрерывный тик. Под ним был холодный пол, а откуда-то сверху долетал встревоженный голос:
— Анатолий Павлович, что стряслось? Почему вы здесь лежите? Вам плохо?
Таиться до бесконечности, не подавая признаков жизни, было невозможно. Удрученно разомкнув веки, Суханов увидел лестничную площадку, клеть лифта, сноп тусклого света, пробивающийся сквозь немытое стекло, и, прямо над собой, широкие скулы, упрямый подбородок и в конце концов всю нависающую фигуру крепко сбитого, мускулистого человека лет тридцати с небольшим, одетого в коричневую кожаную куртку.
— А, это вы, — неопределенно проговорил Суханов.
Он знал этого парня, причем довольно близко, но почему-то не мог вспомнить его имя.
— Вам плохо, Анатолий Павлович? — повторил знакомый голос. — Может, «скорую» вызвать?
Суханов мотнул головой — и тут же потер виски, чтобы унять боль.
— Не надо, — мрачно сказал он. — Ничего страшного, просто заснул. Положение — самое дурацкое. У меня ключи украли, а дома никого. Сидел, сидел под дверью, и вот… Я… мне пришлось вернуться в город по срочному делу.
Молодой человек — Володя, кажется, а может, Вячеслав — глянул на часы.
— Да, неудачно получилось, — сказал он. — А Нина Петровна где? Давайте-ка я вам помогу.
Не обращая внимания на протянутую руку, Суханов тяжело поднялся с пола.
— Моя супруга решила еще с неделю пожить на даче, — чопорно объяснил он. — Садовые работы и все такое прочее.
На лице молодого человека мелькнула тень облегчения.
— С неделю, говорите? — переспросил он. — Оно и к лучшему. Потому как я вряд ли смогу… То есть никак не смогу сегодня ее привезти. На самом деле я собирался вам в дверях записку оставить — все равно мимо ехал, а дозвониться не получилось, так что… — Он скомкал листок бумаги, который сжимал в руке, и неловко отвел глаза. — Тут такое дело, Анатолий Павлович… Похоже, я вас больше обслуживать не буду. Машину другим передали. В министерстве какая-то перетасовка, так мне объяснили.
— А, ну-ну, — проронил Суханов без малейшего удивления.
Нет, все-таки, наверное, Владислав, подумалось ему. Что-то в этом духе, на букву «В».
— Не хочется вас подводить, — сказал парень, еще раз беспокойно посмотрев на часы. — На днях вам, конечно, другую машину выделят, как раз когда Нине Петровне придет время с дачи возвращаться, а пока, если понадобится куда-то съездить и я буду свободен, мы с вами всегда договоримся — частным образом, так сказать.
Суханов прислонился к стене и закрыл глаза. Темнота под опущенными веками успокаивала, но ему хотелось вновь оказаться среди ярких красок недавнего сна, который еще не полностью рассеялся в памяти, — что-то про пустой музей в притихший предрассветный час, про скрипача, летящего над крышами патриархального городка, про вкус грядущей славы… Однако перед его мысленным взором то и дело возникал непонятно откуда взявшийся образ: жалкая цепочка крыс, бегущих с тонущего корабля; а мужской голос, все более нетерпеливый, только резал слух, отвлекал, напоминал о куче неуместных и нежелательных дел, требующих, по всей видимости, его внимания, и ему ничего не оставалось, кроме как молча ждать, когда же все это закончится. Наконец, будто издалека, голос подытожил: «Значит, договорились», — и Суханов услышал кожаный шорох и гулкие шаги — по лестничной площадке и вниз по ступеням, — провожаемые заливистым собачьим лаем; лай замолк почти сразу, а шаги затихали постепенно, превращаясь в собственное эхо, а потом окончательно растворяясь в дымке утренней тишины. Оставшись в долгожданном одиночестве, он снова сполз по стене на пол и задремал.
И он был уже близок к тому, чтобы поймать за хвост свое увлекательное сновидение, когда успокоившиеся было собаки опять залаяли, лестничный пролет наполнился топаньем приближающихся шагов, а потом скрип кожи вытеснил все другие звуки. Спросонья ему пришло в голову, что время, как видно, решило еще раз над ним подшутить, отмотав назад события последних нескольких минут, и что, возможно, ему теперь предстоит соскальзывать все глубже и глубже в недра прошлого в этом чрезвычайно занимательном обратном порядке, пока он вновь не превратится в живого ребенка, который играет с пальцами ног на ярко-зеленом ковре, глядя с высоты двух прожитых лет в темную воронку неизведанного, так похожую на смерть, но почему-то совсем не страшную… Между тем Суханова уже поднимали с пола, трясли, чтобы разбудить, и безымянный человек с упрямым подбородком его поддерживал, говоря почти сердито:
— Нет, Анатолий Павлович, вас тут оставлять нельзя: я же вижу, вам нездоровится. Пойдемте, машина внизу, вы только скажите, куда вас доставить. У Надежды Сергеевны есть ключи от вашей квартиры? Нет? А у тестя?.. Стало быть, на улицу Горького.
Суханов сквозь дремоту позволил затолкать себя в лифт и вывести через вестибюль на улицу. Знакомая черная «Волга» — до недавнего времени его персональная автомашина — была припаркована у противоположного тротуара, но в ней уже сидели двое, один пассажир на переднем сиденье, другой сзади; толком разглядеть их не получалось — мешали отражения ветвей, беспрестанно колыхавшиеся в оконных стеклах. Молодой человек попросил минутку подождать, перебежал через дорогу и постучал в окно машины. Когда стекло опустилось, Суханов мельком увидел молодую женщину с недовольным лицом сломанной фарфоровой куклы — скорее всего, супругу его провожатого. Какое-то время они, очевидно, спорили, неслышно, но ожесточенно; мужчина явно о чем-то просил. В конце концов дама истерично выкрикнула: «Ну, если так приспичило!..» — и подняла стекло.
Ее муж повернулся, махнул Суханову, и тот побрел к нему.
— Принц не кусается, не бойтесь, — произнес он загадочные слова, открывая заднюю дверь.
Суханов заглянул внутрь и с изумлением обнаружил, что пассажиром сзади был огромный пес со свалявшейся рыжей шерстью и угрюмой мордой, на которой даже не оказалось намордника; но возражать было некогда, его затолкали туда же, и машина тронулась с места, отчего в пластмассовом шарике, висящем на зеркале заднего вида, поднялась крохотная снежная буря, а желтый чемодан, стоявший на сиденье рядом с ним, больно ударил по колену. Следующие несколько минут прошли в тягостном молчании, поскольку водитель их не представил и никто не произнес ни слова; в машине пахло до отвращения приторными духами, пес все время косился на Суханова, беззвучно пуская слюни, а через некоторое время Суханов услышал сдавленные, всхлипывающие звуки и понял, что женщина на переднем сиденье плакала. Времени на удивление, однако, уже не оставалось — машина резко затормозила, и водитель объявил:
— Приехали.
Торопливо бормоча «спасибо» и «всего доброго», Суханов выбрался на тротуар. Пройдя несколько шагов, он обернулся. Мужчина без имени и женщина с лицом фарфоровой куклы целовались, целовались жадно и неловко, как подростки, — и, быстро отводя взгляд, Суханов понял, что уже встречал эту женщину раньше, и что она совсем не жена шоферу «Волги», и что объяснение всему этому простое и немного постыдное, отчасти, возможно, радостное, но в основном — ужасно, невероятно печальное… Но тут вокруг него сомкнулись внушительные дворовые стены, и неизбежность скорой встречи с Петром Алексеевичем Малининым вытеснила из головы все остальное.
Когда Суханов назвал свое имя, охранник махнул ему, чтобы проходил, — о его визите было известно заранее. Не дожидаясь лифта, он нетерпеливо взлетел по лестнице на пятый этаж и остановился, чтобы поправить галстук и собраться с духом. Не успел он потянуться к звонку, как солидная дверь отворилась: на пороге стояла Нина. Она улыбалась, но Суханов видел, что она тоже волновалась.
— Вино не забыл? — шепнула она в прихожей. — Молодец. За стол сядем прямо сейчас, так будет проще, а поговоришь с ним позднее, перед десертом. Не беспокойся, вы друг другу понравитесь, он совсем не такой, как на публике… Только прошу тебя, Толя, ты обещал: никаких дебатов об искусстве.
Я кивнул, почти не слушая, настолько меня поразил мир, открывшийся сразу за входной дверью: сверкающая ширь натертого паркета, лучезарная пустота огромных зеркал, столик, важно вздымающийся на львиных лапах, портрет шляхтича с фатовскими усиками, задумчиво глядящий из золоченой рамы («Мамин отец», — сообщила мимоходом Нина), а в отдалении — бесконечная анфилада разворачивающихся комнат. Хотя за пару дней до этого Нина начертила для меня план квартиры, показав, где будет наша спальня и где я смогу устроить себе мастерскую, у меня и в мыслях не было, что схематичный набросок на салфетке разрастется в видение этакого нездешнего великолепия; могли я предположить, что в Москве пятьдесят седьмого года кто-то еще живет в подобной старорежимной роскоши? Совершенно ошеломленный, я следовал за Ниной по необъятным просторам квартиры, выхватывая взглядом то ломившийся от нежно-розовой посуды сервант («Мама коллекционировала фарфор», — объяснила Нина), то элегантный лаковый изгиб черного рояля («На нем только мама играла»); и когда мы наконец очутились в зале с высокими потолками и торжественно накрытым столом и холеный мужчина средних лет, в бархатном пиджаке, приподнялся из кресла и с сухой улыбкой протянул мне руку, то я еле смог выдавить из себя пару несвязных слов — потому что за две или три предшествующие минуты я впервые, и полностью, осознал, как разительно ее жизнь отличалась от моей, сколь велика была пропасть между нами и каким неравным по своей сути будет наш союз.
Ужин не задался с самого начала. Нина сожгла горячее; Малинин не помнил, чтобы я посещал его лекции в Суриковском, на дух не переносил вино, которое я принес (эта бутылка обошлась мне в недельную зарплату), и не считал нужным скрывать ни то ни другое; а я, задыхаясь, как рыба на мели, неуклюже рассуждал о послевоенном строительстве в Москве и о достижениях советских композиторов. После ужина, когда Нина в очередной раз наполнила наши бокалы и с нарочитой поспешностью убежала на кухню «проверить пирог», я попытался объяснить этому самодовольному человеку, брезгливо изучавшему вино, что люблю его дочь до безумия, что мы с ней уже практически помолвлены, что день нашей свадьбы назначен на двадцать второе сентября, до которого оставалось меньше месяца… Я надеялся подобрать весомые и искренние слова, но кончил тем, что все просто выпалил. Слушал он без эмоций, соединив кончики пальцев, и ни разу не посмотрел мне в глаза. Когда я умолк, он демонстративно отставил свой недопитый бокал и прочистил горло.
— Знаете, молодой человек, я ведь о вас наслышан, — сказал он. — Леонид Пенкин, ваш ректор, — мой старинный друг. Он говорит, что весьма разочаровался на ваш счет. Похоже… как бы это сказать… Преуспевающими художниками такие, как вы, не становятся. Откровенно говоря, меня это не удивляет — моя дочь никогда не отличалась разборчивостью в знакомствах. Спасибо, хоть бросила того еврея, как его там…
Он говорил тихо — наверное, чтобы Нина не услышала, — и смысл его слов был предельно ясен. В потрясенном молчании я посмотрел на себя его расчетливыми, холодными глазами и увидел жалкого преподавателишку, который лез вон из кожи, чтобы с выгодой примкнуть к сонму полубогов. Вспыхнув от унижения, я хотел немедленно встать и уйти, но не мог пошевелиться, словно это был дурной сон — затяжной, вязкий кошмар, в котором сквозь тяжелые вишневые портьеры в столовую просачивалась темнота, секунды вкрадчиво шуршали в гигантских часах с маятником, возвышавшихся в углу, на столе фарфоровой пустотой мерцали десертные тарелки с золотой каймой, хрустальная люстра сверкала льдом, а напротив меня сидел человек, удивительно похожий на мою любимую, и отчетливым полушепотом говорил, что в моем возрасте уже добился немалых успехов в жизни, и что в Министерстве культуры трудится интеллигентный и весьма, весьма перспективный юноша по имени Миша Бурышкин, или Брошкин, или Бурыкин, тоже влюбленный в Нину, и что Нина по молодости лет гордо отказывается от определенных житейских благ, однако привычка к комфорту у нее в крови…
И пока он вещал, в моей памяти сами собой всплыли унылые краски и характерные запахи коммуналки, где прошло мое скудное детство; я подумал про искореженный крюк от люстры в потолке нашей комнаты, и про профессора Градского, и тот день, когда я узнал, что этот старик с женой некогда владели всей необъятной шестикомнатной квартирой, — и внезапно мое унижение отступило под натиском другого, более сильного чувства. В моей душе поднял голову застарелый гнев, праведный гнев неимущих и обездоленных. С минуту я пытался его сдержать, но надменный человек в бархатном пиджаке продолжал читать мне наставления оскорбительно сдержанным тоном, и продолжала сверкать люстра, и я, вскочив из-за стола и уронив стул, выложил ему — с тем ощущением свободы, какое бывает лишь во сне, — все, что думал по поводу его хваленых «житейских благ», и его протеже из министерства, и его полного незнания своей родной дочери… Чем громче звучал мой голос, тем меньше я отдавал себе отчет в том, что говорил. Во мне все клокотало и бурлило, и поначалу он презрительно улыбался, но вскоре лицо у него вытянулось и побелело: возможно, в тот самый момент, когда я выкрикнул, что его успехи в искусстве — это сплошная фикция, исторический анекдот, что живописец он — ни к черту, что из нас двоих…
И в этот миг я заметил Нину: бледная, с широко раскрытыми глазами, она стояла на пороге с мокрой, истекающей мылом тарелкой в руках. Я умолк на полуслове, посмотрел на нее, посмотрел на ее отца, потом схватил почти нетронутый бокал Малинина и залпом осушил его до дна.
— Извините, — глухо сказал я, вышел из комнаты мимо остолбеневшей Нины, миновал рояль и коллекцию фарфора, преодолел бесконечный коридор и оказался на лестнице.
Осторожно притворив за собой дверь, я долго стоял без движения, выжидая, когда уляжется бешеный вихрь в моем сердце. Но пока я приходил в себя, пытаясь ни о чем не думать и в то же время отчетливо сознавая, что потерял ее навсегда, до моего сознания постепенно стал доноситься нарастающий ропот, неразличимый спор на повышенных тонах, грохот разбившейся тарелки; в следующую минуту дверь распахнулась, Нина с рыданиями бросилась мне на шею, а где-то совсем близко ее отец прокричал:
— Клянусь, если ты сейчас уйдешь…
Яростно, так, что задрожали стены, Нина хлопнула дверью, и его голос отрезало. Оставшись наедине, мы потрясенно смотрели друг на друга и не говорили ни слова.
Тут дверь квартиры напротив приоткрылась, и на лестницу с опаской высунулась блондинка средних лет в кружевном фартучке.
— Что за шум, а драки нету? — спросила она, неодобрительно глядя на Суханова. — Напрасно стучите, Петр Алексеич в отъезде. На отдыхе он, в Крыму, с внуком.
Суханов непонимающе на нее уставился.
— На этой неделе его точно не будет, — с легким злорадством добавила соседка.
— Да-да, — забормотал Суханов. — Разумеется. Как я мог забыть?
И вдруг он с совершенной ясностью увидел, будто наяву, хрустальную чашу, перетекавшую в собственное отражение на темном, неподвижном глянце львиного столика по ту сторону стены, и покоящуюся в этой чаше, среди неприкаянных мелочей, которые еще могут когда-нибудь пригодиться (как то: оторванная пуговица, непарная запонка, бесприютный шуруп), связку ключей, с виду обычную, но обладающую силой сказочного джинна, способного перенести его в чудесный, скрытый от посторонних мир горячих ванн, свежего белья, обжигающего чая с клубничным вареньем и, может быть, даже крепких напитков — мир, отделенный от него теперь не одной запертой дверью, а двумя… Он повернулся и медленно потащился к лифту; стареющая блондинка из квартиры напротив следила за ним с таким любопытством, что, встретившись с ней взглядом, Суханов захотел ее осадить, перед тем как нажать кнопку, и вдруг увидел свой последний шанс обмануть судьбу.
— Простите, — сказал он со всем достоинством, на какое только способен человек в разбитых очках и заляпанных грязью брюках, — не знаете ли вы, случайно, у кого есть ключи от квартиры Петра Алексеевича? Он ведь, наверное, оставил ключи соседям.
Женщина подозрительно сощурила свои птичьи глазки. Суханов поторопился объяснить, кто он такой, и умоляющим тоном поведал, что ему не попасть в собственную квартиру, что он голоден, сутки не спал… Она заметно смягчилась.
— Считайте, вам повезло, — сказала она после недолгих колебаний. — Ключи у меня. Подождите здесь, я в санаторий позвоню.
Легкость, с которой разрешились все проблемы, походила на сон. Через несколько минут соседка вернулась. Ей сообщили, что Петр Алексеевич совершает свой обычный моцион по берегу моря. Она сказала, что попробует перезвонить чуть попозже, потому что, естественно, без разрешения хозяина не даст ключи никому, даже его зятю. Во время этих объяснений она приоткрыла дверь пошире, и Суханов почувствовал аппетитный запах грибного супа, разглядел уютную голубую дорожку в коридоре, а на вешалке — отороченное мехом пальтишко на девочку и подростковую фиолетовую куртку; и, дорисовав по этим приметам картину жизни — дочка, сын, неспешный семейный обед, — он поймал себя на том, что завидует тихому домашнему мирку этой незнакомой женщины и жаждет окунуться в него хотя бы на мгновение, хотя бы…
— Так что попозже зайдите, — сказала соседка. — Примерно через полчасика. Я бы вас к себе пригласила, но мне от плиты не отойти.
— Не беспокойтесь, прошу вас, — ответил он. — Это понятно. Я и так вам весьма обязан. — И с грустной улыбкой нажал на кнопку лифта.
Вновь оказавшись на улице, он побрел по тротуару куда глаза глядят. Когда он поравнялся с гостиницей «Националь», где улица Горького выходила на площадь, перед ним всплыло многоколонное здание Манежа. В воздухе заметно похолодало, и вскоре у него на щеке растаяла первая снежинка. Он помедлил, чтобы отложить в памяти мокрые отражения фар в дорожной слякоти, колкую пыльцу, начинавшую мерцать в бледном сиянии фонарей, белые колонны, черные деревья, синие тени и надо всем — стремительно темнеющие небеса, набухшие грозным свечением, как бывает только вечерами накануне снегопада. Тут у него свело пальцы, и он быстро перешел на другую сторону проспекта Маркса и, опустив свою громоздкую ношу на землю, приготовился ждать. Не прошло и минуты, как на площади показался Лев Белкин, энергично шагающий к Манежу со свертком под мышкой, и я издалека заметил его широкую улыбку.
— Доволен? — прокричал Лев.
— Еще бы! — крикнул я в ответ.
— Трусишь? — спросил он, приближаясь.
— Ни капельки! — ответил я, поднимая свой груз. — У меня предчувствие, что все пройдет как по нотам.
Плечом к плечу мы вошли в Манеж.
Был последний день ноября шестьдесят второго года, и я уже представлял, как в скором будущем эта дата ознаменует конец моего затянувшегося ученичества и я, Анатолий Суханов — всем именам имя, — под фанфары общественного признания со счастливым душевным трепетом выйду в свете прожекторов из мрака безвестности на гладиаторскую арену истории искусства.
Я долго жил в предвкушении этого дня. Оттепель, первое ошеломляющее вторжение которой в залежалые сугробы мы наблюдали в пятьдесят шестом, размораживала теперь всю историю и литературу, но отступала перед вечной мерзлотой советского искусства; и, хотя предшествующие года щедро дарили мне неописуемое богатство маленьких, частных побед, известных только одержимому творчеством художнику, мало-помалу невозможность показать мои полотна кому бы то ни было, кроме горстки близких друзей, борьба за сохранение своей шаткой позиции в институте, осмотрительность, помогавшая скрывать мою истинную сущность от коллег и случайных знакомых, необходимость учить других тому, во что я сам больше не верил, — короче говоря, всепроникающая двойственность моего существования отравляла мне радость жизни, радость творчества, отнимала само желание писать; и с угасающей надеждой я мечтал о том дне, когда сорву душный саван фальши и открою — открою всем — зрелые плоды минувших лет.
И вот, нежданно-негаданно, словно по волшебству, этот день наступил — в конце особенно трудного месяца трудного года, вскоре после Нининого тридцатилетия.
Нина по-прежнему старалась казаться — не только ради меня, но и ради себя, — той же самой девушкой, которая в пятьдесят седьмом ушла из дома, порвала с отцом и отказалась от прежней жизни, чтобы надеть белое платье в талию, которое было ей так к лицу, и, выпрямив спину, с гордой улыбкой и сиянием в глазах стоять рядом со мной, пока регистраторша с толстыми щиколотками нудно зачитывала помпезные банальности из потрепанного советского Кодекса о браке и семье, а подружка Льва, Алла, хихикала, спрятавшись за букетом увядающих гладиолусов; но хотя Нина все еще называла себя «верховной жрицей» моего искусства и безропотно удалялась на кухню, чтобы освободить мне место для работы, я чувствовал, как воздух между нами потихоньку разъедают коварные, невидимые глазу перемены.
Третьего ноября, когда ей исполнилось тридцать лет, она пришла вечером с работы, из Третьяковки, с каким-то страдальческим выражением лица, появившимся у нее в последнее время, и когда я раскрыл перед ней свой подарок — ее портрет в образе русалки, написанный мною втайне, чтобы сделать ей сюрприз, она улыбнулась одними губами и проговорила бесцветным голосом:
— Ах. Опять картина.
Потом она отправилась ужинать к отцу (после длительного молчания он заключил с ней перемирие, которое, однако, не распространялось на меня). Было уже далеко за полночь, а я все не ложился спать, дожидаясь ее возвращения. Она вошла — и меня поразило ее лицо, непривычно оживленное и такое прекрасное, каким не бывало уже много месяцев: щеки горели румянцем — как мне подумалось, от щедрых комплиментов и дорогих вин; взгляд лучился, не иначе как от воспоминаний о золотой юности; но мой порыв — нежно запрокинуть ей голову, заглянуть в глаза, спасти хотя бы осколок этого дня — умер скоропостижной смертью, когда я заметил голубой павлиний блеск, сопровождавший ее шаги сквозь полумрак нашей тесной комнаты. В ушах у нее сверкали сапфировые серьги — именно они придавали глубокую синеву ее серым глазам и оживляли кожу взволнованным теплом.
— Это еще что такое? — резко спросил я, заранее предвидя ответ.
— Папин подарок.
— Мы не можем принимать такие вещи от этого человека.
— Он мой отец, — сказала она. — Он меня любит. Хотел сделать мне приятное ко дню рождения. А ты… — Она осеклась, отвела глаза. — Ты ничего о нем не знаешь.
Мне показалось, она хотела сказать что-то другое, но передумала.
— Я знаю вполне достаточно, — вырвалось у меня. — Я знаю, что он собой представляет. Я знаю, чем он занимается: продает себя по частям тому, кто больше заплатит, пишет всякое барахло, чтобы сладко есть…
— Ты тоже пишешь всякое барахло, — перебила она. — Твоя мастерская в институте…
У меня перехватило дыхание.
— Я пишу барахло, чтобы иметь возможность заниматься этим. — Больше не считая нужным понижать голос, я дернул подбородком в сторону пыльных залежей холстов, громоздившихся по углам. — Какая разница, чем я занимаюсь в институте? Моя суть — вот в этом.
— А откуда тебе знать, в чем суть моего отца?
— Ах да: днем он торгует собой, а вечером играет на скрипке, так?
— Приходило ли тебе когда-нибудь в голову, Толя, — с расстановкой выговорила Нина, — что ты можешь в чем-то заблуждаться? По-твоему, мой отец — аморальный, эгоистичный человек, но почему ты не допускаешь… — Она помедлила. — Почему ты не допускаешь, что он просто хотел сделать нас с мамой счастливыми?
У меня опять возникло ощущение, что у нее с языка едва не сорвались другие, более резкие слова, и от этих невысказанных упреков и обвинений, в сочетании с ее неестественным спокойствием, на меня обрушилась волна ярости.
— Надо же, как благородно с его стороны. — Я сорвался на крик. — Продал душу дьяволу, чтобы у тебя были побрякушки, а у твоей матери — рояль и золоченые чашечки!
И тут же я раскаялся в своих словах, но было поздно. Нинино лицо, теперь замкнутое, бледное в желтом свете прикроватной лампы, словно застыло между противоречивыми чувствами; потом она подошла к окну и, вглядываясь в тоскливую темноту, прорезанную пунктиром анемичных фонарей, бережно сняла серьги, недолго подержала их синий огонь на ладони и опустила на подоконник. Когда она повернулась ко мне, у нее в глазах не было любви — не было вообще никаких эмоций.
— Да, моя мама коллекционировала фарфор и была неравнодушна к музыке, — тихо сказала она. — Что плохого в стремлении к прекрасному? Не всем ведь нравится жить… жить в таких вот условиях. И разве это так предосудительно — дарить прекрасное тем, кого любишь?
Не дожидаясь ответа, она отвернулась и, всегда неимоверно застенчивая, начала раздеваться, как будто я для нее перестал существовать. Я молча смотрел, как она спустила с плеч привезенное ей когда-то отцом из Италии платье цвета морской волны, которое из года в год надевала в новогоднюю ночь и в день рождения, аккуратно разгладила каждую складочку и повесила в наш самодельный шкаф, потом сняла чулки и, привычным жестом растянув каждый по очереди на руке, поднесла к свету и принялась устало проверять, нет ли новых зацепок. Глядя на шелковистый блеск меж ее пальцев, я машинально подумал, что чулки нынче — штука дефицитная, и вслед за тем почему-то вспомнил расхожие чеховские слова: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». И вдруг я испугался — испугался, что между нами произошло что-то непоправимое. На меня нахлынули мысли о нашей убогой комнатенке, где картинам жилось вольготней, чем нам самим, и о лестничной клетке, откуда неистребимо несло мочой, и о вечных тревогах моей матери, которой постоянно мерещились шаги за дверью и подозрительные щелчки в телефонной трубке и которая, говоря по правде, недолюбливала Нину, поджимала губы и за глаза — хотя в нашей общей квартире трудно было хранить секреты — называла ее «твоя барыня»; и еще мне подумалось, что ничему этому никогда не суждено измениться.
А потом я почти уверился, пусть мимолетно, что все мои творения последних пяти лет — все полеты воображения, бессонные ночи, приступы отчаяния, приливы счастья, контрабандные открытия, полные луны, музейные своды, навязчивые сновидения, тайные мгновения любви — все это пустые фантазии, издержки молодости, радужная пыль на крыльях бабочки; а настоящая жизнь — здесь и сейчас, в этой непригодной для жилья каморке, среди запахов ржавых труб, пыли и красок, с этой молчаливой женщиной, которая лежала, повернувшись ко мне спиной, притворяясь спящей… И так невыносимо стало мне от этих мыслей, что я надолго застыл в неподвижности, а по углам дергались и кривлялись тени, и мать за перегородкой стонала в беспокойном сне, и мои холсты — мои дары, мои детища — просились на свет, и Нинино дыхание постепенно приобрело иной, размеренный ритм, а я все стоял в темноте, и еще позже, наверное через час, Нина вдруг сказала, не оборачиваясь:
— Знаешь, Толя, душу теряют по-разному.
А потом, по прошествии нескольких тягостных, почти молчаливых недель, раздался телефонный звонок.
С минуту, пока Лев захлебывался от волнения, а Алла взвизгивала где-то рядом, я ничего не мог понять.
— Ущипни меня, это сон, — твердил Лев.
Тут в коридор вышла Нина, отчужденная и невыспавшаяся.
— Не кричи, пожалуйста, — холодно сказала она. — Сейчас семь утра.
У меня так сильно тряслись руки, что не сразу удалось положить трубку на рычаг; потом я привлек к себе Нину и сказал: «Слушай, ты не поверишь», уже предвкушая тот упоительный блеск, которым вот-вот оживут ее глаза.
За пару месяцев до этого в Манеже открылась большая коллективная выставка, посвященная тридцатилетию Московского Союза художников. Мы со Львом ее посетили и, сочтя представленные работы, за редкими исключениями, старомодными и скучными, решили, что она вполне достойна показа в бывшей конюшне. Но теперь произошло событие из разряда чудес. Один доброжелательно настроенный чиновник из Министерства культуры обратился к группе художников явно авангардного толка с предложением принять участие в выставке; среди них был и Элий Белютин, руководитель самодеятельной студии, со своими учениками, а поскольку Белютин приходился старым приятелем нашему Ястребову, туманное приглашение распространили и на членов кружка Виктора Ястребова — на бородача Рощина и на нас со Львом. Правда, нам разрешили выставить только по одной картине, но все равно, это было началом, правда же, нужно быть благодарным и за такое…
— Ах, Толя! — не дослушав, воскликнула Нина, сцепляя руки. — Ну и что с того, что всего одна картина, — это же Манеж, там ее увидят миллионы людей, тебя заметят, я в этом уверена! Господи, это же чудо, просто чудо… Когда открытие?
Все происходило со стремительностью сна: нам было сказано подать свои работы в этот же день; мы со Львом договорились встретиться у Манежа вечером; открытие выставки было назначено уже на следующее утро. Когда мать и Нина ушли на работу, я поспешно изобразил жестокий кашель, чтобы разжалобить участливую секретаршу на другом конце провода, а потом долгие часы провел в восторженном мареве, перелистывая свои холсты как страницы жизни, вспоминая рождение каждого — то медленное и безболезненное, то яростное и бездыханное, вынося приговор своему творчеству, оценивая все полотна целиком и по отдельности — мои ранние этюды с поездами и отражениями; мифические и городские пейзажи, которыми я был занят весь пятьдесят восьмой год; последовавшее затем увлечение сюрреализмом, во время которого я пытался привить побеги Дали и Магритта на русскую почву; и, наконец, картины последних двух лет, отражающие мой собственный, казавшийся мне уникальным стиль, — пытаясь выбрать из этого богатства один-единственный холст: либо самый характерный, либо самый оригинальный, либо самый красивый, а быть может, просто самый дорогой моему сердцу. Когда день перевалил за середину и воздух за окном уже стал густеть, наливаясь синей мягкостью, а я все еще не принял решения, мне позвонила Нина.
— Толя, я вот о чем подумала, — начала она, и в ее голосе послышалась улыбка. — Что, если выбрать ту раннюю работу, с отражением женского лица в окне вагона, помнишь? Конечно, она не такая сложная, как твои нынешние вещи, но не исключено, что для публики это даже лучше, а к тому же… К тому же, именно глядя на нее, я поняла, какой у тебя талант.
— Вот как! — сказал я, тоже улыбаясь. — Ну, если так ставить вопрос…
Войдя внутрь с улицы, мы развернули свои холсты. Лев принес абстрактную композицию.
— Как тебе? — неуверенно спросил он, поворачивая ее к свету. — Это из последних.
У меня не хватило духу сказать ему правду. Мы вместе следили, как наши полотна вешали на стену; мне было и весело, и почти страшно смотреть, как мое глубоко личное видение распластали на совершенно обезличенной белой поверхности в хирургическим свете выставочных ламп и пришпилили внизу прямоугольную этикетку с моим именем. По залу мотался Рощин, заметил я и других знакомых; у всех на лицах бродило одно и то же слегка неуверенное выражение. Задерживаться на разговоры я не стал. Мне хотелось сберечь всю звучную полноту этого дня нетронутой, не замутненной натужными шутками, неискренними комплиментами или непомерным панибратством, чтобы медленно и осторожно пронести ее, как драгоценный эликсир, через блистающий голубой город, сквозь падающий тихо снег, по мягко освещенным улицам и темнеющим дворам и, не расплескав ни капли, опустить к ногам моей Нины.
Она встретила меня на лестничной площадке и быстро поцеловала. На ней было белое платье без рукавов, в котором она выходила за меня замуж; голые руки покрылись пупырышками гусиной кожи, глаза сияли; она купила шампанское, и я радовался ее смеху, когда мы ближе к ночи с сухим выстрелом откупорили бутылку. Моя мать встала из-за стола без единого слова, не допив свой бокал; мы слушали, как она шаркала у себя в комнате, бормотала что-то про искупление и воздаяние, а потом включила телевизор.
— Бедная женщина, все-то она нервничает, — шепнула Нина.
Мы еще немного посидели молча в уютно освещенной кухне. Я смотрел, как за окном кружится снег, а Нина чистила мандарин, первый в этом году. И внезапно запах этого фрукта, сладкий, но с едва уловимой горчинкой, и легкое послевкусие шампанского у меня на языке, и устремленный в небо зимний танец пушистых белых мотыльков, и Нинин профиль, склоненный в мягком свете зеленого абажура, и ощущение удивительной перемены, подступавшей ближе и ближе, — все сплавилось воедино в чувство такой глубины, такой завершенности, что этот миг показался мне самым счастливым за всю мою жизнь, затмившим даже тот лучезарный, обезумевший красками миг, когда Нина, взяв в свидетели Кандинского и Шагала, дала согласие выйти за меня замуж; а возможно, это был все тот же миг, наконец воплотившийся сполна…
Улыбаясь, Нина подняла голову.
— Держи. — Она протягивала мне половинку мандарина. — С кислинкой, но так вкусно.
В ту ночь мы не спали. Вскоре после полуночи перестал падать снег, и небо сразу сделалось темным и насыщенным, как бархат; потом в уголки и трещинки мира стала просачиваться серость, а еще позже, в бледном брезжении холодного рассвета, Нина угнездилась глубже мне в плечо и сказала:
— Толя, прости, пожалуйста, за мой день рождения. Я знаю, что была к тебе несправедлива. Просто в юности я всегда представляла, как сложится моя жизнь к тридцати годам, и… Это оказалось тяжелее, чем я думала, вот и все.
С минуту недоговоренные слова висели между нами в воздухе. Потом она продолжила с легким вздохом:
— Но я ни разу, ни на минуту не переставала в тебя верить, и я бы всегда была рядом, несмотря ни на что. И все-таки — какое облегчение, что все наконец-то сбылось. Мы так долго этого ждали.
— Очень долго, — сказал я, легко ее целуя. — Ты тоже меня прости. Теперь все будет совсем по-другому, вот увидишь.
И тут нас настиг первый декабрьский рассвет.

Глава 20

В то утро, выйдя из дому, я не сразу отправился в Манеж. Возможно, я боялся увидеть равнодушные толпы, которые будут скучая прогуливаться по залам, не удостаивая мою картину взглядом; а может, мне просто хотелось продлить предвкушение — чувство неизмеримо более полное, нежели те, которые способна была вызвать самая громкая похвала. В промозглом воздухе пахло зимой, небо и дома стекали желтовато-серыми разводами, словно на монотонной акварели, и безмолвные пешеходы сосредоточенно и зябко скользили среди блеклых пейзажей, оставляя за собой черные цепочки следов, поблескивавших вчерашней слякотью. Я бродил по тем же мокрым тротуарам, вовсе не думая о выставке, которая в эти минуты, на расстоянии всего лишь нескольких улиц и площадей от меня, уже, наверное, распахивала двери самым нетерпеливым посетителям; но каждый мой шаг, каждый вздох, каждый удар сердца отдавался глубоким счастьем, каким-то приглушенным торжествующим гулом, отчего моя походка делалась победно-пружинистой, а душу согревала благодать.
И к тому времени, когда я в очередной раз свернул за угол и передо мной неожиданно возникло здание Манежа, я понял — понял с бессловесной, спокойной уверенностью, — что я наконец был готов приступить к своему самому грандиозному замыслу, к чему тайно готовился не один год, — к циклу из семи полотен, в которых сплавится все, что я чувствовал, все, что я знал о России, об истории, об искусстве, о Боге.
Уже одержимый желанием вернуться домой и приступить к эскизам, я направился к Манежу. Тяжелое небо предвещало близкую метель, и древние башни Кремля мрачно съежились под нависшими тучами. Хотя место здесь было намного более людное, внезапно сделалось так тихо, что я услышал гулкие шаги человека, бежавшего по улице от своей растревоженной тени. Никогда еще мне не доводилось видеть мир с такой отчетливостью, словно все мои творческие силы разом вырвались на свободу. В душе безумным ангелом взмывало счастье. Первое полотно — я уже знал — будет называться «Эдем», и преобладающим его цветом станет зеленый — сочная, солнечная зелень в глубине березовой рощи, приглушенная, таинственная зелень в глазах Нины, безыскусная, радостная зелень ковра, на котором я играл в младенчестве… Снежинка кольнула мне руку; бегущий человек приближался; я заметил, что он без шапки. На противоположном конце спектра, по другую сторону врат рая, будет глухая зелень проволочного забора, ядовитая зелень неоновой рекламы, гнетущая зелень больничных стен и еще… и еще… Бегущий человек едва не сбил меня с ног. Его лицо исказилось, глаза метались. Это был Лев Белкин.
— Все кончено, — выдохнул он. — Где ты был? Все кончено.
— Ты о чем? В чем дело? — воскликнул я, перехватывая его со смехом, уже предвидя какой-то озорной розыгрыш.
Он стряхнул мои руки.
— Хрущев со свитой… утром нагрянули в Манеж, — задыхаясь, выговорил он. — На официальный просмотр… нас никто не предупредил. Это было такое… и описать не могу. Где тебя черти носят?
Это не был розыгрыш. Он кипел от ярости, но под яростью угадывался страх.
— Пешком решил пройтись, — сказал я быстро. — А что случилось?
— Я тебе скажу, что случилось. — Он беспрестанно оглядывался через плечо, будто ожидая погони. — Хрущев устроил форменный разгром. В особенности абстракционистам, но и другим тоже не поздоровилось. Весь побагровел, орал, что осел хвостом мажет лучше… Жуткие вещи говорил… Мол, настоящее искусство должно облагораживать граждан и звать к новым свершениям, и кто нам разрешил такую мазню писать, на нас огромные средства потрачены, нужно всех на лесоповал отправить, чтобы мы рассчитались с государством за испорченную бумагу…
— А про меня… про мою картину он что-нибудь сказал? — спросил я дрогнувшим голосом.
Лев схватил меня за лацканы пальто с такой силой, что затрещали швы; я почувствовал, как что-то порвалось. На миг я был уверен, что он меня ударит. Потом линии его рта смягчились.
— Про твою картину? — переспросил он, отпуская меня. — Толя, ты меня вообще слушаешь? Кому какое дело до твоей картины? Да он ни на одну из наших работ по-настоящему и не смотрел. Просто увидел что-то непривычное, а для него это — как красная тряпка для быка. Рощин усматривает тут провокацию — скорее всего, этот гад из Минкульта, который нас всех пригласил, с самого начала знал, что готовится проверка на самом высоком уровне, и ожидал от Хрущева именно такой реакции. Господи, Толя, что тут непонятного? Нам конец, нам всем конец! Затравят нас теперь, будем по лагерям сидеть и все остальное.
С минуту я разглядывал небольшой предмет, лежавший на раскрытой ладони Льва. Предмет был черный, круглый и блестящий, с четырьмя дырочками; из нижней торчал обрывок истершейся нитки. Предмет выглядел странно — словно непонятный осколок древней, затерянной в веках цивилизации. Потом, прорываясь сквозь густую тишину моего сознания, явилась одна-единственная мысль: Нина.
— Нина придет в Манеж к двум, — сказал я омертвело. — Я обещал провести ее по выставке. Хотелось бы, чтобы она хоть раз увидела мою работу в зале. Все-таки это ее портрет, и ей было бы очень…
Лев отвел глаза.
— Пока мы тут время теряем, выставку демонтируют, — устало произнес он. — Нина уже знает, я ей звонил. Битый час тебя ищу. — Помолчав, он добавил: — За пальто прошу прощения, — и сунул мне в руку оторванную пуговицу.

 

Последовавшие дни утонули в безнадежном тумане. Помню голые стены Манежа, среди которых гуляли уличные сквозняки, гоняя из угла в угол неприкаянные обрывки упаковочной бумаги, и одетых в отглаженные костюмы молодчиков с квадратными подбородками, равнодушно пожимавших квадратными плечами, когда растерзанный, истеричный Рощин умолял их открыть судьбу наших работ. Помню тянущиеся бесконечно часы в институте, где мы со Львом по-прежнему мямлили наши бессмысленные лекции, а за нашей спиной ползли шепотки о скандале в Манеже, и то ослепительно солнечное утро, когда ректор Пенкин протиснулся объемистым животом в дверь моей мастерской и скучающим тоном сообщил, что на кафедре мне не место. Помню вечер, когда я сидел на кухне у Льва, которого тоже уволили с работы, и Лев с окаменелым лицом пил стакан за стаканом водку, а Алла визгливо сетовала на свою загубленную молодость. Помню и молчаливое осуждение, царившее дома: мать запиралась у себя и на полную громкость включала телевизор, вещавший о победах социалистического труда, а Нина призраком домохозяйки, приговоренной к вечности иллюзорных, несуществующих хлопот, скользила по кухне, не находя времени со мной поговорить, избегая смотреть мне в глаза, словно виня меня в том, что случилось, — но более всего я помню пустоту, необъятную, холодную, всепоглощающую пустоту, во мне поселившуюся, от которой я каждую ночь часами лежал без сна, без мыслей, без надежд, пойманный в тяжелый капкан тьмы наедине с бледными тенями моих картин, отныне проклятых навеки.
По прошествии недели наши худшие опасения, по крайней мере, не подтвердились; да, кто-то был уволен, кто-то получил выговор, но арестован никто не был, и даже Рощин, бесследно пропавший на другой день после открытия (о чем стало известно от его гражданской жены, которая в слезах обзванивала знакомых), вернулся домой на следующее утро с подбитым глазом и запахом перегара, но в остальном целый и невредимый. Тем не менее нас не покидало предчувствие беды, и Лев с нервной настойчивостью предлагал на время уехать в провинцию.
— Единственный выход, — твердил он, — это залечь на дно, чтобы о нас забыли.
Я только пожимал плечами. Время тянулось уныло и нерешительно, и во мне нарастало равнодушие к собственной судьбе; я не чувствовал ничего, кроме летаргического спокойствия, когда у нас две ночи подряд надрывался в четыре утра телефон, а в трубке только гудело зловещее молчание, равно как и в тот раз, когда во время нашего с матерью ужина (Нина лежала с головной болью) раздался грубый стук в дверь и моим глазам предстал незнакомец с охапкой искусственных гвоздик (какие приносят на кладбище), который заявил с нехорошей улыбкой, что ошибся этажом, а сам из-под надвинутой на глаза лоснящейся бобровой шапки бесцеремонно заглядывал мне через плечо в нашу квартиру. Нина не разделяла моей безучастности. После визита незваного гостя она вздрагивала от любого шороха на лестничной площадке и избегала подходить к телефону; оттого и получилось так, что снял трубку я, когда ровно через неделю после разгона выставки — позвонил мой тесть.
Ему пришлось назваться: за пять лет мы буквально пару раз обменялись короткими фразами, сопровождаемыми потрескиванием на телефонной линии, и я не узнал его голос.
— Нина уже спит, — отрывисто сказал я: было всего девять вечера, но под дверью нашей комнаты не было видно полоски света.
— Вообще-то, Анатолий, я тебе звоню, — выговорил он. — Дело есть, но это не телефонный разговор. Не мог бы ты ко мне заехать? Возьми ручку, я тебе адрес продиктую.
— Я его помню наизусть, — ответил я и со значением добавил: — У меня прекрасная память, Петр Алексеевич.
— Вот как? — сказал он без выражения. — В таком случае жду через полчаса.
Холод проникал за мой поднятый воротник, а мокрый снег хлестал по щекам, пока я шел сквозь сумрак от одного дома к другому. Хотя я убеждал себя, что ради Нины обязан был принять это приглашение, настроение у меня портилось с каждой минутой. В вестибюле я повздорил с охранником, долго не желавшим меня пропускать; на лестничной площадке, когда я еще не остыл после стычки, меня остановила средних лет блондинка в кружевном фартучке, которая появилась из квартиры напротив и с улыбкой начала плести какую-то чушь про санаторий в Крыму, а сама совала мне в руки связку ключей. Из-за ее плеча выглядывал прыщавый юнец, глазевший на меня с нескрываемым любопытством, а потом выпаливший бессмысленно:
— А ведь я вас знаю! Вы — дядя в галстуке, с Большого Москворецкого моста, я у вас две копейки занял!
Но в это мгновение в малининской квартире щелкнул дверной замок и на пороге появилась импозантная фигура моего тестя — в халате до пят, с грушевидным бокалом коньяка в руке, — умноженная позолоченными зеркалами.
— Прошу, — с царственным жестом сказал он и закрыл за мной дверь.
В молчании я следовал за ним по коридору. За пять лет — с момента моего первого и последнего посещения — здесь ничего не изменилось. Польский шляхтич в тяжелой раме брезгливо разглядывал мое пальто, брошенное на консольный столик, и мокрые следы, оставляемые мной на безупречном паркете; в глубине гостиной никчемно поблескивал глянцем великолепный рояль, молчавший без малого двадцать лет после безвременной кончины Марии Малининой; за одной неплотно прикрытой дверью я с содроганием опознал хрустальную люстру, высокие часы в корпусе красного дерева, вишневые бархатные портьеры — мещанские декорации к сцене с моим участием. Да, все осталось как прежде, но без Нининого мягкого, уютного присутствия квартира как-то потускнела, запылилась, погрустнела, что ли; и когда Малинин, по-прежнему без единого слова, провел меня в библиотеку, мановением руки пригласил садиться и плеснул мне в бокал коньяку, я посмотрел на него повнимательней и внезапно засомневался в причинах моего визита. Я думал было, что он позвал меня, чтобы насладиться моим поражением; теперь я уже не был в этом уверен. С минуту мы оба в неловком молчании потягивали коньяк. Потом Малинин прочистил горло.
— Давай сразу к делу, — сказал он. — Переговорил я с вашим ректором, с Пенкиным, он готов снова взять тебя на ставку. Естественно, на определенных условиях.
— А именно? — Застигнутый врасплох, я прозвучал слишком резко.
— Сам понимаешь, — продолжил Малинин холодно, — он не будет рисковать своим креслом, пригревая у себя в институте всяких диссидентов. Бросай свой андеграунд, держись подальше от скандальных выставок, разрабатывай тему жатвы или что-нибудь в этом роде. Представишь ему пару тракторов на фоне пшеничных полей, и все наладится. В твоем тупиковом положении это еще не самое худшее — ты сам-то как считаешь, Анатолий?
Поболтав в бокале коньяк, я отметил его богатый медовый оттенок и подумал, как хотел бы отыскать точные краски, чтобы передать эту насыщенную мягкость. Я замысливал вторую картину из своего цикла преимущественно в желтой гамме: густой шафран персидских ковров, яркий солнечный свет на лице ребенка, прозрачный янтарь лепестков чайной розы, тяжелый блеск золота на белизне женской шеи, а возможно — осознал я в эту минуту, — и дурманящий бархат ликеров.
— Мне ради тебя пришлось пустить в ход большие связи, — зазвучал откуда-то издалека голос Малинина, — так что сделай милость, скажи хоть что-нибудь.
— Поденщиной больше не занимаюсь, — равнодушно ответил я, все еще изучая свой бокал.
— Вот как? А совсем недавно занимался.
Я только пожал плечами.
— Жаль. По слухам, у тебя неплохо получалось… Мягко пьется, не правда ли? Презент от нашего посла во Франции. Еще чуток?.. Ладно, ничего страшного, к ректору можно и с другого боку подъехать.
За стеной часы попытались возвестить половину одиннадцатого, но их дерзновенный бой запутался и утонул в складках бархатных портьер.
— Вот, например, к искусствоведению ты как относишься? — спросил Малинин. — Работа немудреная, престижная, оклады хорошие, не говоря уже о перспективах роста. Кстати, сейчас соображу… да-да, меня как раз один приятель попросил статейку написать. Главный редактор нашего ведущего журнала, «Искусство мира», — тебе наверняка это издание знакомо. Могу договориться — пусть поставит тебя соавтором, он мне кое-чем обязан. Пенкин будет на седьмом небе. Текст, конечно, ты сам напишешь, у меня никогда склонностей не было к такому…
— А тема какая? — перебил я.
— Тема — как я от Нины знаю — прямо для тебя придуманная: сюрреализм. Рабочее заглавие — «Сюрреализм и прочие западные «-измы» как проявление несостоятельности капиталистического искусства». Ну, как ты себе это мыслишь?
— Я так мыслю: сюрреализм — самое блестящее художественное направление двадцатого века, — сказал я. — Я и сам почти два года работал в этой манере и даже сейчас нередко черпаю…
— Отлично, отлично. — Малинин выбрался из кресла и подошел к книжным полкам. — Стало быть, тебе это большого труда не составит. Бессмысленные сюжеты, безнравственное попрание общественных ценностей, упадочническое пренебрежение реальной действительностью, кошмары, омрачающие радость жизни, и так далее, и тому подобное… Возьми-ка этот альбом, он тебя вдохновит на все нужные негодующие эпитеты. Месяца тебе хватит? Номер будет верстаться в январе.
Я полистал предложенную им книгу. Текст был на английском; от ярких, глянцевых страниц пахло свежей типографской краской. Я увидел обнаженную, у которой в животе расцветали розы; джунгли, перерастающие в руины многоколонного города; истекающий кровью античный бюст…
— То, что вы предлагаете, — сказал я, отодвигая от себя альбом, — это самое настоящее предательство — предательство себя, своих друзей, своих убеждений.
Он неприятно усмехнулся.
— Какие высокие выражения. Тебе сколько лет, Анатолий? Тридцать один? Тридцать два?
— Тридцать три, — ответил я. — Возраст Христа.
Он помедлил, подливая себе коньяку, а потом взглянул на меня, вздернув одну бровь, и я тут же пожалел о своих словах. Спиртное оказалось крепче, чем я предполагал. Силясь вспомнить — но так и не вспомнив, — удалось ли мне в тот день пообедать, я наблюдал, как он закупоривает элегантную бутылку пробкой.
— Ты и вправду таким себя видишь? — Усаживаясь в кресло, он барским жестом подобрал с пола фалды халата. — Мученик, готовый к великим жертвам? С той только разницей, что Христос принес себя в жертву во имя людей. А ты во имя чего собираешься пожертвовать собой — и не только собой, позволь заметить, но еще и женой, и матерью? Во имя какого-то туманного понятия Искусства с большой буквы? Видишь ли, Анатолий, русские люди не нуждаются ни в тебе, ни в твоем искусстве. Вы можете хоть головой о стену биться — и ты, и твой неудачливый дружок, как его там, Ривкин, Семкин, Булкин? — вы и все вам подобные, вы можете на дыбу пойти, но в этой стране никто никогда не выставит ни одной вашей работы. А вот мое искусство народу близко. Пусть оно и не такое глубокомысленное, как, скажем, фантазии Шагала, но, когда миллионы усталых и не слишком счастливых мужчин и женщин захотят найти лучик света, или надежды, или ободрения, они, уверяю тебя, предпочтут образы героического прошлого и светлого будущего, а не заумные портреты с перевернутой зеленой мордой. Если бы ты знал, сколько раз…
И пока я допивал свой коньяк, он без умолку рассказывал о том, как получает письма от фронтовиков, которые всю войну не расставались с потрепанной журнальной репродукцией его картины, потому что видели в ней свою родную деревню, и о скорбящих женщинах, которые благодарят его за увековечение памяти их павших в бою мужей и сыновей; и еще о том, что в зрелом возрасте — ему стукнуло пятьдесят шесть — человек должен знать, на что потратил свою жизнь; и почему-то к слову пришелся Андрей Рублев, который прославился как художник именно потому, что его искусство было доступно широким народным массам и отвечало требованиям времени… Высокие часы в столовой забормотали что-то неразборчивое. Я опустил на стол коньячный бокал, и в нем бешено заметался плененный свет; библиотека — вместе с нежно окрашенными абажурами, золотым тиснением переплетов вдоль стен и тяжелыми кожаными креслами — стала крениться набок, увлекая за собой человека с Нининым лицом, который самонадеянно вещал с амвона (хотя время от времени в его словах проскальзывала неуверенная нотка), но вскоре вернулась в прежнее положение, и тогда я смог встать.
— С меня довольно, — грубо сказал я. — Пойду домой.
Малинин прервался на полуслове и взглянул на меня с некоторой тревогой. Я уже направлялся к дверям.
— Для тебя, как я понимаю, все это весьма неожиданно, — сказал он, поспешно вставая, — тем более что мы с тобой не слишком… Но мне главное — поддержать Нину, а она после этого скандала в Манеже… Погоди, альбом возьми с собой, полистаешь дома на свежую голову, с Ниной посоветуешься, и мы вернемся к этому разговору в более удобное время, договорились?
Уже в дверях, готовясь выйти из библиотеки в коридор, я оглянулся на него сквозь сгустившуюся ночь и увидел — только сейчас — безошибочные признаки старости на его лице: горькие складки у рта, легкую дрожь в руках, протягивающих мне альбом, беспокойный, почти заискивающий взгляд… Неожиданно я уловил слабый отзвук чего-то — или кого-то — из далекого прошлого и помедлил, хотя пальцы уже сжимали дверную ручку; а после, с трудом отдавая себе отчет в своих действиях, вернулся, выхватил у него из рук фолиант и вышел без единого слова. На пороге квартиры у меня возникло ощущение, что я забыл что-то важное. Я приостановился. В прихожей толпились отражения всклокоченных, полубезумного вида пожилых мужчин, ничем не напоминавших Малинина, присматриваться к которым я не захотел; по углам жались робкие тени, не желающие вступать в свой ночной хоровод; польский шляхтич, стиснутый зеркалами, смотрел в пространство суровым и каким-то разочарованным взглядом; красовавшаяся на столике с львиными лапами чаша переливалась через край всякими бездомными мелочами, среди которых я мельком заметил запонку, черную пуговицу, связку ключей…
И в эту секунду я почти поймал то, что уже само вертелось в голове, но воспоминание о пуговице — точь-в-точь как эта, — оторванной Белкиным от моего пальто, отвлекло меня, отпугивая ту неясную мысль, от которой уже в следующий миг впору было бы хлопнуть себя по лбу и воскликнуть: «Ах да!» Пожимая плечами, я сунул эту близняшку моей пуговицы в карман, чтобы мать мне ее пришила, вышел на площадку, захлопнул дверь и, отмахнувшись от незнакомой женщины лет сорока, которая дергала меня за рукав и настырно требовала какие-то ключи (и не обращая внимания на вертевшегося рядом прыщавого юнца, который наглым шепотом ехидничал: «Кто-то у Петра Алексеевича «курвуазье» накушался!»), спустился вниз по лестнице.
Город полнился ночными призраками; декабрьский снег все не прекращался, мокрый, сердитый, налетавший одновременно со всех сторон. Я шел быстрым шагом и на каждом углу, возле каждой витрины всматривался в темноту сквозь белую сумятицу. Визит подействовал на меня крайне неприятно. У меня, конечно, и в мыслях не было принимать возмутительное предложение Малинина, но меня обманом вынудили к жесту очевидного согласия, воспользовавшись теплой, неверной дымкой моего опьянения и жалостью, так неуместно меня охватившей, — а может быть, и почудившимся мне неуловимым дуновением другой, давно минувшей встречи, — и теперь я чувствовал себя замешанным и загрязненным, как будто меня посвятили в чью-то постыдную тайну, и жаждал скорее, как можно скорее избавиться от моего компрометирующего груза. Дойдя до конца квартала, я пересек безлюдный переулок на красный свет. Ни одной урны по-прежнему не было видно; в голове мелькнула мысль попросту швырнуть книгу в сугроб, но я быстро ее отогнал и пошел дальше, стараясь заодно избежать и какой-то другой, тревожащей меня мысли: какие-то слова тестя, какие-то доводы, в которых, пожалуй, и была доля правды… Но тут, к счастью, на противоположной стороне улицы Горького, возле дома, превосходившего даже малининский по великолепию, возник долгожданный приземистый силуэт — хранилище для окурков, оберток от мороженого и нечистой совести.
Бросившись через дорогу, я едва не сбил с ног женщину в мехах до пола, выходившую из шикарной черной машины, припаркованной у тротуара. Посторонившись, я машинально поднял глаза и увидел, что она значительно моложе Нины и внешне простовата; но меня поразило выражение ее лица, подмеченное мною, когда она в своей лоснящейся, летящей следом шубе прошла совсем рядом, направляясь к подъезду: у нее на губах и в глазах блуждала улыбка, охватывающая все и ничто. У меня тут же вспыхнуло презрение — к ней, к ее роскошному наряду, к «Волге», оставшейся у нее за спиной, к ее откровенному и сокровенному довольству, — и, заслышав повторный стук дверцы, я злорадно обернулся, уже гадая, следы каких преступлений — алчности ли, низости ли, бездушия ли — клеймили лицо ее мужа, ибо за такой образ жизни определенно приходится платить. Столь же быстро, как вспыхнуло, мое презрение угасло, сменившись другим, более темным чувством. Меня миновал мой ровесник, сутуловатый, с добрыми глазами за толстыми стеклами очков, который вел за руку закутанного ребенка. Я успел заметить воздетое сердцевидное личико с пушистыми от снега ресницами, и услышал, как отец негромко рассказывает: «И вот принцесса и мышиный король отправились в замок на чаепитие, а там…» Молодая мать с улыбкой поджидала их у подъезда. Дверь распахнулась и, перед тем как захлопнуться мгновение спустя, открыла моему взгляду мраморный пол вестибюля с колоннами, бронзовые светильники и зеркала, в которых мельком скользнули серебристые лодочки на шпильках, начищенные кожаные полуботинки и похожее на медвежонка трехлетнее создание в шубке и красных варежках, тащившее за хвост игрушечную лошадку…
Они скрылись из виду, их персональный автомобиль крадучись укатил в ночь, и улица снова опустела, но я замер на месте, резко выхваченный из бездумного дрейфа всей прошлой недели. Во рту у меня горело от выпитого коньяка, снег колол мою шею, мои голые руки, а надо мной в небесах плыли редкие освещенные окна, за которыми семьи собирались, наверное, под разноцветными абажурами, объединенные мирными, неведомыми мне домашними удовольствиями, и многочисленные темные окна, сливавшиеся с тучами, за которыми другие семьи, несомненно, уже спали спокойным сном без сновидений, сном благополучия. И пока я так стоял, задрав голову, глядя в небо, я понял — впервые после катастрофы в Манеже, — что ждет меня в этой жизни.
Устроиться на постоянную работу у меня теперь не было надежды; в лучшем случае мне предстояло водить ночной автобус, а того более вероятно — подметать улицы. Смехотворные мои заработки даже частично не покроют стоимость холстов и красок, которые придется отныне добывать через спекулянтов (потому что вместе с местом в институте я потерял и доступ в Лавку художника); нам втроем до скончания века придется прозябать в унизительной интимной скученности, развешивая в ванной нижнее белье на погляденье друг другу; а еще через пару лет, когда мать выйдет на пенсию, на Нину, на одну только Нину ляжет ответственность за всю нашу семью, на ее плечи обрушится бремя расходов на мое тайное, опасное призвание — и ей придется расплачиваться тоскливыми днями и еще более тоскливыми ночами, расплачиваться отказом даже от тех маленьких радостей, которые она изредка себе позволяла, — балет с галерки, вишня в шоколаде к чаю — а может быть, расплачиваться и чем-то бóльшим, чего она жаждала еще сильнее, чем моего успеха, но о чем мы никогда не говорили…
Я вспомнил, какой пустой был у Нины взгляд в тот день, когда ей исполнилось тридцать, и те слова, которые, казалось, всегда были у нее на кончике языка, но никогда с него не слетали, и ее растущее нежелание встречаться со старыми подругами, и как она ночь за ночью лежала без сна, повернувшись лицом к стенке — то ли считая цветы на обоях, запятнанных светом уличного фонаря, в тщетной попытке перехитрить свою бессонницу, то ли предаваясь беспросветным мыслям, — я не знал. И тогда у меня в сознании отчетливо зазвучал вопрос, который я пытался забыть, — вопрос Малинина: «А ты во имя чего собираешься пожертвовать собой — и не только собой, позволь заметить, но еще и женой, и матерью?» — и меня обдало холодом внезапного страха при мысли, что я ошибался, ошибался непоправимо и что мое героическое намерение посвятить себя запретному искусству было отнюдь не самопожертвованием, как мне хотелось верить, а простым, эгоистичным удовлетворением собственных желаний, тогда как настоящее самопожертвование заключалось в малодушном, на поверхностный взгляд, решении бросить все это раз и навсегда. Иди речь только обо мне, я бы не сомневался, какую дорогу выбрать на распутье между комфортом и бессмертием, даже между счастьем и бессмертием, — но имел ли я право делать этот выбор за других, за тех, кого любил?
Да к тому же тихий, ледяной голос спрашивал на ухо: настолько ли я был уверен в своей посмертной славе? В былых мечтах мне часто грезился залитый солнцем музейный коридор, аккуратные таблички с названиями и датами, пространные главы в книгах по истории искусства, отпечатанных на восхитительно тяжелой глянцевой бумаге; но за одну неделю мечты мои претерпели мучительные изменения и оказались загнанными в глухой чулан без окон, до отказа забитый холстами, которые только уборщицы удостаивали нелюбопытного взгляда, да и то от случая к случаю. Ибо живопись, в отличие от литературы, была искусством трагической судьбы: ее нельзя было ни размножить в предрассветный час на дребезжащей пишущей машинке, ни перевезти через границу зашитой в подкладку пиджака, ни отправить на вечное хранение, невесомую и безудержную, в темный, надежный тайник чьей-нибудь памяти. Живопись была навсегда привязана к земному, вещественному: к холсту и мольберту, кистям и краскам, даже к стенам; а по большому счету — к месту и времени: именно место и время предрекали ей либо бессмертие, либо гибель. Россия не была благосклонна к своим живописцам. Я подумал о шедеврах, сожженных во время войн и революций, о бесценных фресках, смытых с церковных стен дождями и снегами, о картинах Шагала в остроге безвестного запасника Третьяковки, отданных на съедение плесени, пожиравшей мазок за мазком, откровение за откровением. Подумал я также и о неизбывной горечи, подавляющей мою душу во время ночных бдений на пыльном погосте моих собственных никому не нужных работ, моих мертворожденных детищ, и об удушливом, вкрадчивом душке неудачи, примешивавшемся к запаху скипидара; и тут же, без видимой причины, в голове промелькнули ранние воспоминания детства: как шаги черных сапог нарушали тишину московской ночи; как дрожала протянутая рука Профессора; как мама, прижимая к уху телефонную трубку, закрывала рот ладонью, будто подавляла крик; как отец совершал свой одинокий, надломленный полет из одного мрака в другой…
И одновременно в смутных глубинах моей души зашевелилось еще более страшное сомнение. Так ли убежден я был в своем таланте, чтобы ради него все поставить на карту, чтобы демонстративно отвернуться от этого — последнего — шанса дать Нине заслуженное счастье, и все во имя призрачной надежды, что в один прекрасный день, среди нужды и разочарований, я создам нечто настолько неповторимое, настолько прекрасное, настолько великое, что все лишения нашей жизни окупятся с избытком?
Парадная дверь распахнулась, и из дома вышел мальчик-подросток, ведя на поводке надменную русскую борзую. За дугой собачьей спины я еще раз увидел все те же сверкающие блики мрамора, бронзу, игру света в зеркалах… И тут я осознал, что за те несколько минут, которые я простоял в неподвижности перед урной под снегопадом, я преодолел необъятно далекий путь.
Я посмотрел на книгу, которую держал в руках: по обложке бежали струйки тающего снега. Я стер их рукавом, сунул альбом за пазуху и побрел домой.

 

К тому времени как я начал взбираться по лестнице к квартире, я продрог до костей. Вошел я бесшумно. Из-под закрытой двери в нашу комнату сочились тишина и отчаяние — Нина, видимо, лежала в темноте без сна, как я ее и оставил, — зато из-под маминой двери в коридор пробивалась тонкая полоска света и слышалась приглушенная скороговорка последних известий. Немного помедлив, я тихонько постучался. Телевизор умолк, и мамин голос отозвался:
— Да, что такое?
У нее горел верхний свет, но она, туго накрутив волосы на бигуди, уже лежала в постели, одетая в халат лососевого цвета. В воздухе висел застарелый, памятный мне с детства запах духов «Красная Москва».
— Что случилось, Толя? — обеспокоенно спросила она, приподнимаясь на локте. — У тебя голова мокрая! — Черно-белые фигуры молча бегали по экрану, отбрасывая ей на лицо нездоровые тени.
— Ничего не случилось, — ответил я. — Прошелся по улице, а там снег. — Я осторожно присел к ней на край кровати.
— Мама, можно один вопрос? — Она не сводила с меня испуганного взгляда. — Хотел узнать, — неловко продолжил я, — тебе нравятся мои картины?
Губы ее сжались в ниточку.
— Некрасиво так с матерью поступать, — сказала она обиженным голосом и, потянувшись к телевизору, прибавила звук. — Ночь на дворе, я вся на нервах, ты врываешься сам не свой, я уж бог весть что подумала, а ты с дурацкими вопросами! Стыдно, Толя.
— Мама, очень тебя прошу, — выговорил я. — Это важно. Мне действительно нужно знать, что ты думаешь.
Она неуверенно покосилась в мою сторону, будто опасаясь розыгрыша.
— А теперь, — фоном зазвучал жизнерадостный голос диктора, — для тех, кто не спит, народный хор «Самоцветы» исполнит вологодские песни.
Женщины в крестьянских сарафанах, выстроившись рядком, протяжно запели про парня, который отказался променять свою милую на сундук золота. Мать выключила телевизор.
— Это потому, что у тебя на службе неприятности, да? — со вздохом спросила она. — Ну, Толя, ты, конечно, умеешь красиво рисовать: и лица, и цветы, и домики — чисто фотографии. — Она погладила меня по руке. — Помнишь, была у тебя картина — дипломная работа, что ли: солдат въезжает на коне в деревню. Я прямо загордилась, такая красота! Тебе бы, Толя, и дальше так держать, а то последние твои вещи, если честно, послабее будут. Немудрено, что выставку вашу прикрыли… Ты глаза-то не закатывай, спросил у матери совета, так выслушай: нынешние твои картины никуда не годятся. Понять не могу, как Нина только соглашается в одной комнате спать с твоими художествами — ее ж, поди, кошмары замучили.
— Нине мои работы нравятся, — тихо сказал я.
— Смотрю я на тебя — и диву даюсь, — покачала головой мать. — Казалось бы, с образованием человек, а самых простых вещей не понимаешь.
Выпитый коньяк полнил мысли туманом.
— В каком смысле? — опешил я.
Мать молча на меня посмотрела. Я не знал, слушает ли Нина этот разговор из-за тонкой перегородки; но я вдруг понадеялся, что нет.
— Вот ведь ты думаешь: дескать, мать старая, глупая, неотесанная, — горестно завела она, — не чета твоей красавице жене, да только я несчастную бабу за версту вижу; ты уж мне поверь, Толя, Нина за тобой несчастлива. Почему у вас детей нет?
— Мама, я ведь…
— Да все из-за твоих художеств! — перебила она. — Потому как у нас не дом, а склад подпольный! Потому как ты боишься, что ребеночек тебе помехой будет! Вот что я тебе скажу, Толя. Девке двадцать четыре года было, когда ты ее в жены взял. В прошлом месяце тридцать стукнуло. Сколько можно тянуть? Бабий век недолог, она что ни день заплаканная на работу уходит, а ты… ты с красками заигрался и дальше своего носа ничего не видишь! Думаешь, ей твои картины по душе? Помяни мое слово, сейчас она еще кое-как вид делает, а доживет бездетной до сорока годов — и возненавидит их лютой ненавистью.
Я не получил ответа на свой вопрос — но получил ответ. На мгновение в комнате стало так тихо, что я услышал, как за стенкой стонет под Нининым весом пружинный матрас. Отводя глаза от раскрасневшегося лица матери, от ее нимба из розовых и зеленых бигудей, от слегка засаленного ворота ее ночной сорочки, я поднялся с края кровати и, бормоча про поздний час, выскользнул в коридор и прикрыл дверь, за которой тотчас же возобновились завывания народного хора «Самоцветы».
Целую вечность я неподвижно стоял в темноте, стараясь не поддаваться безмерному, незнакомому ужасу, хищным зверем притаившемуся у меня за спиной, и боролся с непрошеными слезами. Потом вечная минута миновала, и, дыша ровнее, я взял с прилавка малининский альбом и прошел с ним на кухню. И в том же самом круге зеленого света, где мы с Ниной разделили на двоих наш первый мандарин в тот невозможно счастливый вечер перед открытием выставки в Манеже — всего лишь неделю назад, но давным-давно, — я стал листать лакированные страницы, на которых множились багровые пустыни, населенные угрожающими статуями, и дремотные лица, перерождающиеся в гигантских насекомых, и текучие, как размякшая живая ткань, музыкальные инструменты, и безлюдные площади древних городов, залитые беспощадным желтым светом, и скрюченные тела, рассованные по ящикам столов и буфетов или вздыбленные на ходулях, и канарейки с ярким оперением, заливающиеся в грудных клетках; и мало-помалу негромкий, но настойчивый птичий щебет заполонил все тенистые расщелины моего сознания, а воздух замерцал от странных, светящихся фантомов, неуловимых, прекрасных и жутких, как сны; и, вместо того чтобы обдумывать порученную мне тестем статью, я долго сидел, рассеянно глядя на улицу, где уже не шел снег, и видел только картины — десятки, сотни, тысячи картин, которые жили во мне, но которые мне теперь вряд ли было суждено написать…
По полу зашаркали тапки; обернувшись, я увидел стоящую на пороге мать. В недоумении я уставился на нее. Она переоделась в домашнее платье на пуговицах и сняла бигуди, а ее лицо после нашего разговора часовой давности постарело на двадцать лет.
— Ты, часом, не приболел, Толя? — сказала она. — Выглядишь как-то… Господи, да у тебя очки разбиты! Я сразу подумала: что-то с тобой не то.
В замешательстве я обвел глазами кухню — и ничего не узнал. На плите собирался с духом незнакомый чайник, уже готовясь засвистеть; на столе, рядом с горкой печенья в сахарной обсыпке, откуда-то появились две чашки, настенные часы показывали пять, а канарейка с ярким оперением негромко, но настойчиво щебетала в клетке в углу. За окном мирный арбатский переулок шелестел желтеющей листвой ранней осени. Внезапно я ощутил коньячный привкус во рту.
Мать не сводила с меня озадаченного взгляда.
— А что это ты читаешь? — спросила она.
Я незаметно опустил глаза. Альбом сюрреалистических репродукций не был сном во сне, как я теперь понял: он действительно лежал передо мной на столе; очевидно, я прихватил его с собой во время бестолкового визита к Малинину. С открытой страницы альбома на меня смотрело лицо — лицо совершенно неприметное и вместе с тем устрашающе знакомое… Я сморгнул, потер виски, потом перелистнул страницу и быстро вернулся вспять в отчаянной надежде, что ошибся. Но нет: такого не могло быть, просто не могло быть, однако лицо никуда не делось. Это была датированная тысяча девятьсот тридцать шестым годом картина Сальвадора Дали под названием «Аптекарь из Ампурдана в поисках абсолютного Ничто». По глянцевому фону репродукции влачился невысокий, плотный, одетый в выцветший коричневый костюм человечек с рыжеватыми волосами и заостренной бородкой. Поразительным образом он возникал еще раз на соседней странице, где бережно приподнимал текучий угол расплавленного рояля, а потом перебирался на две страницы вперед и выглядывал из-за чудовищного гниющего трупа в «Предчувствии гражданской войны» того же Дали, причем всюду появлялся в одном и том же коричневом костюме, с одним и тем же незлобивым, как и положено провинциальному аптекарю, выражением лица.
Но человек на картинах Дали вовсе не был провинциальным аптекарем. С картин Дали на меня смотрел мой мнимый родственник, Федор Михайлович Далевич.

Глава 21

Сперва вселенная исполнилась хмельного гула. Потом из мрака, из хаоса начали медленно подниматься острова: вначале мелкие, они все более ширились, образовывали гряды, архипелаги, сливались в континенты, пока туман не рассеялся окончательно — и ноги не нашли земную твердь. Конечно, он всегда знал, что Далевич желал ему зла, но только теперь картина открылась ему полностью, и он ясно увидел все то, чего не видел раньше; и его охватило испуганное веселье узника, который годами вслепую ощупывает стены своей темницы и, неожиданно наткнувшись на электрический выключатель, осторожно щелкает — и обнаруживает, что находится не в затхлой, тесной камере с ее тяжелыми запахами и предсказуемыми опасностями, а в какой-то пустынной местности, где под черным небом стелются голубые снега и на звездном горизонте водят призрачный хоровод неясные, бледные тени.
Двадцать с лишним лет он низвергал, хлестал, оскорблял и, наконец, распинал свое прежнее божество — искусство, и в особенности бывшего своего идола — сюрреализм; теперь же искусство просто-напросто ему мстило. С невозмутимым, всеобъемлющим терпением древнего начала начал некая сверхъестественная сила — назови ее хоть Богом, хоть судьбой, хоть справедливостью — позволила ему подняться на самую вершину с тем, чтобы побольнее обрушить вниз. Безотказная, неудержимая машина возмездия включилась в тот памятный вечер, когда в Манеже чествовали его тестя, а точнее — в тот миг, когда министр культуры сам подошел к нему и пригласил к себе в гости. Именно в тот миг — думал он, вперившись невидящим взглядом в картину Дали, — чаша его успеха переполнилась и полилась через край, а оборонительные стены дрогнули под натиском его собственного прошлого — совсем другой выставки в Манеже, другого портрета Нины, другой встречи с Львом Белкиным под сенью той же классической колоннады… А потом, выдержав для пущего эффекта двухдневную сценическую паузу, на пороге его дома возник невзрачный призрак по имени Федор Михайлович Далевич и рассыпался в извинениях, что отрывает от ужина.
Скромный посыльный судьбы, каратель, призванный из сюрреалистического полотна разгневанными богами, облаченный в немолодую плоть, вооруженный саквояжем, шляпой (кисти Магритта), канарейкой (любезно предоставленной Эрнстом), вкрадчивыми повадками провинциального родственника, провокационными суждениями о прекрасном и говорящей фамилией, этот «Далевич из далей Дали» был, определенно, послан в размеренную жизнь Суханова, чтобы ввергнуть его настоящее в хаос, одновременно сталкивая его самого в прошлое, — и с этой двойной задачей справился на славу. Стоило матери упомянуть Мальвину, эту пернатую вестницу сюрреализма, полученную в подарок от Далевича, как на Суханова нахлынули самые ранние воспоминания об отце; ужин из детства, увенчанный появлением отца, слился с ужином, прерванным Далевичем; вид Далевича, ссутулившегося ночью в кресле, вызволил из забвения братьев Морозовых, профессора Градского, первое знакомство с живописью; прогулка с Далевичем вернула его в эвакуацию, к первым урокам рисования, взятым у Олега Романова…
Надежда Сергеевна деликатно кашлянула в ладонь.
— Ступай-ка домой, тебе поспать надо, — сказала она. — Поспишь, и сразу легче станет. Тем более что ко мне гости придут чай пить. Спасибо, конечно, что не забываешь…
— Ладно, ладно, — проговорил Суханов, вставая. — Я просто мимо шел, решил заскочить на минутку…
Раздался звонок в дверь.
— Ох, — засуетилась мать, испуганно взглянув в его сторону, — ох, это, наверное, ко мне.
— Не беспокойся, я уже ухожу, — сказал он.
Снова позвонили.
Мать едва не заламывала руки.
— Ты открывать-то собираешься? — Он попытался изобразить улыбку. — Давай-давай, я подожду.
Когда шарканье ее шагов удалилось в сумрак прихожей, он приблизился к окну и принялся возиться с рамой, все еще заклеенной с прошлой зимы. Наконец исхитрившись окно распахнуть, он вдохнул воздух августовского вечера, душистого, как вечера его детства, с долетавшими до него запахами лип, пирожков с мясом и близкой прохлады. Потом, убедившись, что приглушенные голоса еще не покинули прихожую, он взял с буфета клетку (которая оказалась тяжелее, чем он думал), открыл дверцу, поднес к окну и тряхнул. Канарейка вывалилась на подоконник и озадаченно уставилась на него черным глазом.
— Кыш, сгинь, вражья сила! — шепнул Суханов, захлопнул окно и поспешно вернул опустевшую клетку в угол, а потом с отсутствующим видом обернулся — и увидел, как в кухню входит Федор Михайлович Далевич.
— Толя, — мягко начал Далевич, — приветствую. Тетя Надя сказала, что ты тоже здесь.
Лицо его было незлобивым, как прежде. Одетый в костюм от Дали и шляпу от Магритта, он держал в одной руке торт (на коробке Суханов прочел: «Птичье молоко»), а в другой — тонкую папку. Надежда Сергеевна с паническим видом следовала на шаг позади.
— Так-так, — протянул Суханов после многозначительной паузы, заполненной лихорадочными, невыразимыми мыслями. — Вынужден признать, вид у тебя на редкость убедительный: ни дать ни взять — живой человек. И слова-то какие трогательные нашел: «тетя Надя».
Далевич смотрел на него с грустью.
— Как я понимаю, ты все еще на меня сердишься, — выговорил он, — но надеюсь, эта встреча даст мне возможность объясниться. Сделай милость, Толя, я уж твоей матушке рассказал все как на духу, и она мне верит. Позволь хотя бы…
— О, сильно сомневаюсь, что ты рассказал все как на духу. Готов поспорить, ты не признался ей насчет Дали.
— Мне очень неприятно, что так получилось с этой статьей, честное слово, — смиренно запротестовал Далевич. — Это чистой воды совпадение, я вовсе не собирался вмешиваться в твои служебные дела. Вообще говоря, я здесь все намеченные планы выполнил и возвращаюсь в Вологду, тем более что и отпуск мой подошел к концу…
— Ты, черт возьми, прекрасно знаешь, что статья тут ни при чем! — зашипел Суханов, хлопнув ладонью по столу. — Даже соврать как следует не способен, а про Вологду выдумал потому, что по телевидению только что передавали какие-то тягомотные вологодские песни!
На лице Далевича отразилось замешательство. Он мастерски играл свою роль.
— Тетя Надя, — запинаясь, выдавил он. — Наверное, пойду я, чтобы никого не волновать понапрасну… Торт — вам к чаю. А это, Толя… это я хотел тете Наде оставить, это для тебя, давно собирался…
Вытянув перед собой папку, он попятился к выходу. Не своим голосом Суханов пронзительно вскричал: «Не уйдешь, выродок сюрреализма!» — и, с соскальзывающими с носа очками, через закачавшуюся комнату, яростно ринулся к дверям.
Он себе представлял, что Далевич лопнет с первого тычка, будто натянутый холст, но плечи, в которые вцепились его пальцы, на ощупь оказались самыми обыкновенными, телесными. В притворном ужасе Далевич выпучил глаза, слабо прикрылся руками, выронил папку — и стайкой вылетевшие из картонного плена листы пастельных тонов начали с трепетом оседать на пол.
Их кружение в воздухе было таким неожиданным, что Суханов машинально проводил их взглядом и увидел прильнувшую к ноге бледную акварель, на которой листья березы преображались в прозрачно-зеленых бабочек, отправляющихся в свой самый первый, неверный полет. Линии были неумелыми, цвета — наивными, но что-то кольнуло его узнаванием в самое сердце, и он, медленно отпустив Далевича, наклонился, поднял с пола листок, приблизил его к лицу — и не поверил своим глазам, не поверил, что это было возможно…
Но сомнений не оставалось: это и в самом деле была одна из его самых ранних работ, выполненная им в возрасте тринадцати лет, в ученичестве у Олега Романова, и впоследствии унесенная вихрем войны. Он повернулся, недоверчиво озираясь, а мать с Далевичем следили за ним в тревожном ожидании. Под столом белел чернильный набросок их улицы в Инзе, мокрой от талых снегов, и еще беглый силуэт женщины с грубым крестьянским лицом, плачущей над крылатым младенцем; у раковины замер блеклый пейзаж: зимнее поле, рассеченное линиями электропередач в комочках нахохленных воробышков (которые, как он с удивлением вспомнил, складывались в тайную шутку, потому что каждый воробей сидел на отдельном проводе и служил ноткой музыкальной строки из песни о Родине), а рядом — портрет его учителя, Романова: маленькая черно-белая фигурка, единым прикосновением занесенной кисти расцвечивающая все вокруг в сочные краски. Он нагнулся, чтобы разглядеть получше, и только тут заметил под окном рисунок высокого мужчины в пальто, изображенного стоявшим в дверях с радостной улыбкой на лице, — тот самый сон наяву, так часто посещавший его в детстве…
— Откуда? — сказал он хрипло. — Откуда они у тебя?
— Да ты ему сам их отдал, неужто забыл, Толя? — поспешила с ответом мать. — Все бы вам ссориться! В детстве-то было водой не разлить, когда мы… когда мы в Москву вернулись в сорок третьем и у Ирочки Далевич остановились.
— Кто такая Ирочка Далевич?
— Ну как же, Ирочка Далевич, моя двоюродная сестра, Федина мама! Неужели не помнишь?
— Моя мама тогда велела тебе не досаждать, но ты на меня произвел такое впечатление, что я за тобой буквально по пятам ходил, — с готовностью подхватил Далевич, — и в конце концов ты мне подарил свои рисунки: подозреваю, чтобы только от меня отвязаться. Мне было всего десять лет от роду, но я до сих пор помню ощущение, что ничего прекраснее в жизни не видел. Между прочим, именно тебе и твоим рисункам я обязан интересом к изобразительному искусству. Знаю, ты по другой стезе пошел, но талант у тебя был недюжинный, Толя, если ты мог с его помощью так заправлять человеческими судьбами…
Он продолжал говорить тем же успокаивающим тоном, и Суханов, следя за движением его губ, полускрытых светлой бородкой, чувствовал, как разбуженная материнскими словами память зашевелилась в глубинах его сознания и теперь крепла с каждой минутой, пока перед глазами не поплыли туманной вереницей грубые обои, ванна на звериных лапах, низкие потолки, нависающие над ним сквозь страшные ночные сны, худенькая, востроносая женщина, раз за разом подающая на стол скудный, еле теплый ужин, и на этом непременном фоне — бессловесный мальчик с соломенными волосами, немногим младше его самого, который вечно, неотступно следил за ним любопытным, настороженным взглядом…
Он снова обвел глазами листы бумаги, усеявшие кухонный пол, — первое реальное, предъявленное четверть века спустя неопровержимое свидетельство, что все это ему не приснилось, что у него и в самом деле была когда-то иная жизнь; и внезапно все разом утратило смысл — все, кроме этих детских рисунков, чудесным образом выхваченных из водоворота времени и брошенных к его ногам. Теперь казалось вполне допустимым, что Далевич был не враждебным мстителем, а добродушным, безобидным родственником, возникшим из туманов Русского Севера; и что, по всей очевидности, лишь он, он сам, был повинен в том, что потерял свой высокий пост, свою семью, в конце концов, самого себя; было даже возможным, что его полный жизненный крах являлся всего-навсего естественным и неизбежным следствием того выбора, который он сделал многие годы тому назад… Но если эти вероятные откровения еще за час до того могли бы его потрясти, сейчас они его уже не занимали. Не замечая воцарившейся на кухне гнетущей тишины, он принялся собирать с пола разрозненные листки и, методично разглаживая их на столе, пристально изучать один за другим, щурясь подслеповатыми глазами, уставшими от десятилетий глянцевой советской продукции. Отвыкнув от собственных линий, от собственных красок, он вдруг бросился рьяно отыскивать в каждой работе робкие доказательства самобытности, ранние признаки способностей; он подносил к свету то один, то другой рисунок, будто ожидая увидеть сквозь акварель прозрачную печать дарования, очерчивал пальцем то один, то другой контур и в удивленном предчувствии близкого открытия задавался все тем же вопросом: не совершил ли он ошибку той давней декабрьской ночью, не может ли такого быть, что картины и впрямь ведут свою особую тайную, радостную, вечную жизнь, запрятанные в уголки людской памяти, в самые дальние чуланы квартир, в потемки музейных подвалов, и возможно ли такое, что когда-то, давным-давно, у него был талант… И тут им овладела настоятельная потребность найти подтверждение той правде, которую он только сейчас начал подозревать.
Не говоря ни слова, он вышел из кухни, прошагал по коридору, взялся за ручку кладовки в прихожей и помедлил, не обращая внимания на встревоженные оклики матери у себя за спиной, уже готовясь к встрече с тем, что находилось за этой дверцей, — там, небрежно брошенные штабелями или повернутые лицом к стене, хранились окна в его прошлое, окна в его душу — точно в таком порядке, в каком он оставил их два десятилетия назад: одни, наверное, слегка поседели, вобрали в себя пыль и старушечий запах, а то и подернулись вкрадчивым налетом плесени, другие же, как дикие звери, долго томившиеся в неволе, грозились обрушиться на него необузданностью цвета и яростью форм. Ему вдруг увиделось нечто противоестественное в том, что кладовка всегда была на этом самом месте и что в ней всегда хранились его картины — что одна лишь фанерная перегородка отделяла его нынешний мир от мира другого, мира прошлого, когда-то безраздельно принадлежавшего ему, а теперь незнакомого, полнящегося чудесными и пугающими открытиями, — и что он сам всегда об этом знал, но долгие годы приучал себя об этом не думать, чтобы больше не слышать приглушенный, скорбный зов призраков в тех редких случаях, когда навещал мать, пил тепловатый чай у нее в гостиной, давился нелюбимой сдобой, важно рассказывал о переиздании очередной книги, об успехах отличника-сына, о Нининой осенней поездке в Париж…
Теперь, в единый миг, ощущая под пальцами прохладную увесистость дверной ручки, он вспомнил все — по крайней мере, все, что еще оставалось вспомнить о жизни, которая с момента появления на свет очередного номера «Искусства мира» в феврале тысяча девятьсот шестьдесят третьего года вошла в русло надежности, постоянства и спокойствия. За той первой статьей незамедлительно последовала серия кратких очерков, увенчанная в начале шестьдесят четвертого объемной монографией под названием «Метод социалистического реализма в жанрах пейзажа и натюрморта на современном этапе», громкая публикация которой, подкрепленная его своевременным вступлением в партию, позволила ему к концу года, как раз когда Нина забеременела, обеспечить для матери двухкомнатную квартиру на Арбате. После того как Надежда Сергеевна съехала, он переоборудовал ее комнату под мастерскую, потому что, разумеется, вовсе не думал забрасывать живопись, но нескончаемые курсы лекций и редакционные обязанности не давали возможности вернуться к мольберту, наваливаясь не то усталостью, не то каким-то более глубоким и темным ощущением, которое он не хотел определять словами; а потом родился Василий, и Нине нужно было где-то сушить пеленки и гладить ползунки, и Петр Алексеевич привез им в подарок детскую кроватку, совершенно очаровательную, но занимавшую много места, и мало-помалу холсты и краски начали отступать все дальше и дальше в сумрак, пока на видном месте не осталась одна-единственная картина, да и та кисти Малинина: портрет мечтательно-счастливой, исподволь готовящейся к материнству Нины, который незамедлительно нашел свое почетное место над недавно купленным письменным столом великолепной резной работы.
После этого с тканью времени стало твориться что-то непонятное: она истончилась и сгладилась, так легко струясь сквозь его пальцы, что он почти не замечал ее фактуры и красок. Минул еще год, Нина снова забеременела, они ждали переезда на новую, куда более просторную квартиру; родилась Ксения, Нина ушла с работы, сведущие люди стали поговаривать, что ему скоро доверят кафедру искусствоведения в престижном институте, а дружески расположенные коллеги, возглавляемые самим ректором Пенкиным, начали захаживать к нему домой с бутылками коньяка, якобы для того, чтобы немного посудачить и полюбоваться детишками. Он решил, что будет предусмотрительнее до поры до времени убрать свои авангардистские работы с глаз долой, по крайней мере до обещанного назначения, и однажды вечером погрузил все полотна в новенькие «жигули», отвез к матери (благо свободного места у нее было хоть отбавляй), успокоил ее заверениями, что это ненадолго, и торопливо свалил холсты, будто они жгли ему руки, в кладовую прямо у входа, вместе с их многослойными запахами сказок и кошмаров. Захлопнув дверцу кладовой, он с минуту помедлил — быть может, хотел, чтобы пальцы запомнили прохладную увесистость дверной ручки как залог скорой встречи, — а потом развернулся и ушел. Но, уходя, он уже понимал каким-то потаенным, мутным слоем своей души, что никогда не придет за этими темными сокровищами, и, полнясь тяжелым знанием, попытался сделать вид, что не слышит хора бестелесных голосов, умолявших его вернуться, — попытался отмести странную, холодящую уверенность, что в это самое мгновение время для него остановилось, что жизнь его на этом кончилась, необратимо, навсегда…
Но разумеется, это было смехотворно: разумеется, время не остановилось и жизнь продолжалась, меняясь с годами только к лучшему: дали новую квартиру, состоялось новое назначение, дети подрастали, с успехом издавались книги, появилась дача, а дальше в результате ошеломительного карьерного роста он взялся за штурвал «Искусства мира», что тут же повлекло за собой дополнительные блага в виде еще более роскошной квартиры в Замоскворечье и персонального автомобиля с водителем, — и все же сейчас, когда он вплотную приблизился к прошлому, сжимая побелевшими пальцами дверную ручку, он почувствовал, что последние два десятилетия жизни не значили абсолютно ничего, сложились в одно абсолютное ничто, канули в пустоту, из которой родились, и только сегодня, вырвавшись наконец из этого небытия, он был в силах восстановить ход времени.
Он распахнул дверцу.
Из кладовки хлынул удушливый запах нафталина. Внутри висели две старые шубы на металлических плечиках; к стенке прислонялся чудовищный пылесос с поникшим мешком для сбора пыли. С полки, которую он совершенно не помнил, свешивалась в никуда шерстяная варежка. На этой варежке он задержал взгляд, будто силясь понять ее предназначение, а вслед за тем медленно прикрыл дверцу и вернулся на кухню. Мать уже ничего не говорила, только смотрела на него немигающими глазами.
— Чайку хочешь? — как ни в чем не бывало предложил смешной бородатый человечек. — Я чашку достану, не вставайте, тетя Надя.
Суханов хорошо его знал — тот приходился ему каким-то родственником, а может, другом детства; кажется, недавно у них вышла ссора. Но теперь это не играло роли.
— Мама, — заговорил он тихим, напряженным голосом. — Мама, где они?
Родственник неловко брякнул чашкой о блюдце.
— Мама, очень тебя прошу, это важно, — продолжал он, отметая мимолетное ощущение, что повторяет свои собственные, совсем недавние слова. — Где мои картины?
У нее задергались губы.
— Где были, там нету! — досадливо бросила она.
— Куда ты их перенесла? Почему мне не сказала? Я думал…
— Знаю я, что ты думал! Ты думал: вот как славно, устрою на квартире у матери свалку! А тебе не приходило в голову, что надо бы меня спросить, что у меня тоже потребности есть, что мною помыкать никому не дозволено?
— Мама, о чем ты? Никто и не собирался тобой помыкать. Я просто…
— Нет, это ему в голову не приходило! — Она сорвалась на крик. — Полюбуйтесь на него: явился — не запылился, по шкафам без спросу шарится, требует, чтоб все было как двадцать лет назад, будто меня тут нет, будто я — пустое место, будто я у себя в доме не хозяйка…
Она внезапно умолкла: то ли заметила нечто странное в выражении его лица, то ли просто выдохлась. Родственник с присохшей к губам улыбкой неумело накромсал торт, положил нож, подхватил свою шляпу, на цыпочках выбрался в коридор и был таков; где-то распахнули и затворили дверь.
Суханов не двигался. Хотя солнце уже исчезло за крышами, воздух был еще лучезарен, и в его теплых алых отблесках тесная кухня, с накрытым для чая столом, с десертом, сочащимся кремом по тарелочкам, с тикающими на стене старомодными фарфоровыми часами и листвой, шелестящей за окном, сделалась изумительно уютной, домашней и в то же время вечной, как выписанный рукой мастера интерьер для портрета счастливого семейства, как видение идеальной жизни…
— Значит, мои картины ты отнесла на помойку, — без выражения сказал Анатолий Павлович, опустился на стул, спрятал лицо в ладони и зарыдал.
Все затихло, и такой полной была тишина, что казалось, будто весь мир погрузился в безмолвие — безмолвие утраченных возможностей и навсегда упущенных шансов — и что безмолвие это продлится вечно. Но прошло некоторое время — то ли осколок часа, то ли еще один пустынный отрезок вечности, — и откуда-то из глубин беззвучия начали долетать робкие звуки: шепот деревьев, отдаленный собачий лай, щебет канарейки у кого-то на подоконнике, дребезжащий старушечий голос, который не иссякал, вздыхал, молил кого-то по имени Толенька, чтобы тот вошел в положение и постарался понять, постарался простить, она ведь думала, он о них и не вспомнит, а ей страшно было жить с этими чудищами, да сама-то она потерпела бы, но считала, что для него же будет лучше от них избавиться, да, ей сердце всегда подсказывало, что эти художества до добра не доведут, вот она, как мать, и решила облегчить ему жизнь, оградить от худого, уберечь от отцовской судьбы…
Впервые вспомнив о материнском присутствии, он поднял голову. Ее глаза были влажными, а ладонь нервно порхала над его рукой, готовая вот-вот опуститься.
— От отцовской судьбы? — переспросил он притупленно. — Вот, значит, в чем причина? Ты уничтожила мои работы, потому что боялась, что я кончу как отец?
Он еще не договорил, а его недоверие, опустошенность и скорбь уже переродились в ярость — душераздирающую, опаляющую сердце ярость, какой он прежде не знал, ярость на эту жалкую старушонку с перепуганным лицом, которая некогда дала ему жизнь.
— Ты не знаешь, Толенька, что я пережила из-за твоего отца, — шелестела она.
— Да какая разница, что ты пережила? Сейчас времена другие. Неужели ты вбила себе в голову, что в наши дни за картины могут посадить?
Она отдернула руку, заговорила обиженно:
— Зачем ты мне грубишь? Всей подноготной не знаешь, а берешься…
Ему показалось, что они с ней чужие.
— Какая еще подноготная? — Вставая, он резко отшвырнул стул. — Вам с отцом выпало жить в тяжелые времена. Его репрессировали, сломали, он покончил с собой. Такие трагические истории в тридцатые годы случались на каждом шагу, но ведь не в шестидесятые, не в семидесятые! И это не давало тебе никакого права выбрасывать…
— Да не о том речь, Толя! — закричала она. — Никто твоего отца не репрессировал, я просто…
Она осеклась, ее глаза заметались по столу, рука поднесла к губам чашку остывшего чая. Он молча смотрел на мать. Чашка задребезжала о блюдце, нарушая тишину.
— Не может этого быть, — с расстановкой произнес он. — Я-то всегда считал, что ты выдумала эту байку для десятилетнего мальчишки, но ты, оказывается, и сама в нее поверила, так ведь? Столько лет в больнице лежал, ай-ай-ай! Гриппом болел! Боже мой, кто бы мог подумать, что тридцатые годы до такой степени изуродовали твое сознание! В каком мире ты живешь, мама, в каких бредовых, горячечных…
Она сжала руки, отвела глаза:
— Не гриппом. — Голос ее зазвучал по-иному, сделался низким и ломким.
Удивленный этой переменой, он сдержал резкие слова на языке и наклонился, чтобы заглянуть ей в лицо. В ранних сумерках у нее на щеках и в углах рта пролегли глубокие тени, отчего ее черты приобрели незнакомое, суровое и скорбное выражение, как у святых на иконах пятнадцатого века. Испытав внезапную неловкость, он протянул руку к лампе.
— Свет не зажигай, — попросила она все тем же чужим голосом. — Так мне… проще будет. Присядь, Толя. Не хотела тебе говорить, в себе держала, да ненароком сорвалось… Ладно, все равно пора тебе узнать.
— Что узнать?
У него вдруг пересохло в горле. Он остался стоять.
— Никто твоего отца не сажал. Истинно говорю. Он… заболел, тяжело заболел. Это в Горьком случилось, там его и в лечебницу определили. — Она сглотнула комок. — В психиатрическую. Оттуда мне доктор позвонил, объяснил диагноз, что да как…
— Послушай, мама, — в отчаянии перебил он, — как же ты не понимаешь, такое бывало сплошь и рядом — людей забирали, а родным сообщали заведомую ложь! Уверяю тебя, звонил никакой не доктор. Это, наверное, был…
— Толя, — устало сказала она, — неужели ты думаешь, что я не проверила? Нет, это была правда. Чистая правда. Я и раньше за ним замечала… неладное. Он еще в Москве заговариваться начал, но я думала, дурачится, шутки шутит — и все. А после того как он в Горький уехал, его эти мысли безумные совсем одолели, только сам он не понимал, что не в порядке, все твердил про «великое открытие», которое изменит мир… С головой ушел в свои идеи, по ночам над ними корпел, спать перестал. Мне страшно было. Он скрытничал, все беспокоился, что на работе прознают и своруют его идею — «проект», как он выражался. — Частыми, нервными ударами ложечки она разминала кусок торта в шоколадную кашу, не отрывая взгляда от тарелки. — Доктор мне растолковал, что у таких больных это обычное дело — навязчивые идеи, но стационар, дескать, хороший, обещали его подлечить, ему якобы требовалось сильное потрясение, которое бы его вывело из этого состояния, ну и еще что-то, я с расстройства всего не запомнила…
Между ними сквозняком пролетело молчание.
— Сколько же времени… — хрипло начал он.
— Без малого три года. С октября тридцать девятого по май сорок второго. Тогда его выписали, чтобы поработал на военном заводе. Врачи считали, война ему на пользу пошла: он как услышал, что нужен Родине, так все странности как рукой сняло. Я тоже на это надеялась, пока не прибыло от него последнее письмо. А там — все по новой: мол, завершил наконец-то свой великий проект, но умоляю покамест об этом не распространяться, чтобы потом всех сразить наповал… Я сутки ревела, а ведь нужно было перед тобой виду не показывать, потому что ты такой счастливый был, до встречи-то считаные недели оставались. Уж как я мечтала, чтоб все обошлось…
Падавшие на кухонный пол тени удлинились, и мандариновая луна, округлая, но уже немного на ущербе, сонно выплыла из-за конька крыши в бледное небо.
— А что это за проект был, не знаешь случайно? — тихо спросил он.
— Когда его увезли, в рабочем столе у него нашли десятки тетрадок, а в них, от корки до корки, загогулины, птицы какие-то, цифры бессмысленные — никто в них разобраться не сумел. Но я-то знала, на чем он зациклился. Это еще в Москве началось, в начале тридцатых. В одном музее выставку устроили: крылатые костюмы или что-то там такое, я точно не помню. Твой отец тебя туда водил, но ты еще мал был, этого помнить не можешь. Что-то на той выставке его проняло, потому как после он впервые на эту тему заговорил: можно ли по воздуху летать без самолета и парашюта — летать, как птицы летают. Это, говорит, было бы высочайшим достижением человечества, идеальным упражнением воли, которое превзойдет все известные достижения искусства и науки; и еще какие-то слова красивые говорил, да у меня образование хромает, я все-то и не поняла, только смеялась, а он, оказывается, говорил всерьез… — Она подняла голову и с отчаянной решимостью в глазах стала искать какой-то отклик на сыновнем лице. — А после его смерти, Толенька, я и вовсе голову потеряла от страха: больше всего боялась, что у тебя… что и ты тоже… потому как доктор предупредил, что такие болезни по наследству передаются… Но у нас все гладко шло, а потом ты как начал малевать свои картины, темные, жуткие, — и что-то во мне надломилось: смотрю на них, как будто на мужнюю смерть, и так мне страшно стало, захотелось тебя остановить, чтоб думать забыл, чтоб и следа от них не осталось, вот я и решила… А уж какие тяжелые были, тащу их вниз по лестнице, а сама только и думаю, как бы соседи не увидели… Не сомневайся, Толенька, ты правильно поступил, что забросил это дело, жизнь у тебя сразу наладилась, ты теперь гордость наша, столько книжек написал…
И она продолжала уговаривать и объяснять, но слова ее меркли, меркли, меркли… А он, стоя посреди затемненной кухни, снова видел перед собой кружение окрашенных радугой голубей, взмывающих к небу над памятником печальному гению, и трехлетнего ребенка, который восторженно говорил: «Когда я вырасту, я буду летать сам», и, спустя десятилетие, его отца в проеме освещенного, умытого дождем окна, приветственно ему помахавшего, а потом раскинувшего руки, улыбнувшегося радостной улыбкой, улыбкой их общей победы, — и шагнувшего в никуда…
Столько лет он жил с мыслью, что своим взрослением был обязан самоубийству и поражению — и все это время он заблуждался, в глубине его прошлого таились лишь сны и надежды, да еще один гордый человек, настолько безумный или настолько храбрый, что решил, будто способен летать, и захотел подарить свою уверенность тем, кого любил, — жене, сыну… И как же он, Анатолий Суханов, распорядился этим даром? Как он истолковал прощальные слова отца: «Никому не давай подрезать тебе крылья», — он, который сам послушно сбросил свои крылья и потом десятилетиями безразлично взирал, как на их месте твердели уродливые, атавистические бугры?
Без единого слова Суханов наклонился, чтобы поцеловать мать в мокрую щеку, развернулся и, оставив на столе разбросанные в беспорядке рисунки, устремился прочь из этой кухни, из квартиры и вниз по лестнице. Она не пыталась его удержать. На этажах было темно, ступени оказались скользкими, в висках вяло пульсировала головная боль. На тротуаре у подъезда ему в рукав вцепился эксцентричного вида человечек с канареечно-желтой бородой, который скороговоркой заверял его в своей бесконечной преданности, приглашал посетить какой-то музей в Вологде… Тут наверху распахнули окно, и взволнованный голос закричал: «Мальвина! Улетела! Мальвиночка моя улетела!» Эксцентричный незнакомец воскликнул: «Боже мой!» — и, воздев руки в направлении шума, уставился вверх сквозь очки, какие носили сто лет назад.
Освободившись от его хватки, Суханов быстро зашагал по улице.
Назад: Глава 16
Дальше: Глава 22