Глава 16
Этой ночью он снова вступил во владение собственной спальней, но его сон был тревожным. Ставшая вдруг безграничной постель укутала его темными, широкими покровами, и он часами бродил, беззвучно плача, по царственным лесам, среди величавых гигантских елей, где свет едва проникал сквозь разросшиеся ветки и где в воздухе пахло одиночеством, безысходностью и почему-то фиалками; их аромат, как ни странно, висел и в спальне, когда часа в четыре утра Суханов проснулся от удушья — привиделось, будто недра земли поглотили его зевающей пастью — и, отбросив одеяло, сел и вгляделся в полумрак.
Не иначе как одеколон Далевича, мрачно подумал он минуту спустя. Он попытался опять уснуть, но от безмолвия окружающего мира у него звенело в ушах, а запах фиалок исподволь въедался в легкие. В конце концов, не выдержав, он встал с постели, вышел на балкон и замер меж гигантским пустынным городом и равнодушными осенними небесами, прислушиваясь к редким звукам ночи. Где-то вдалеке автомобиль на мгновенье вспорол ткань всеобщего сна; ветер вяло потрепал листву; над Замоскворечьем, хрипло каркая, пронеслась ворона, метавшаяся в поисках рассвета.
Потом откуда-то сверху до него донесся шепот, стелющийся, как дым.
— Моя покойная жена любит вальсировать, — горестно прошелестел с небес старческий голос.
Угадав присутствие безумца сверху, Суханов с опаской задрал голову, наполовину ожидая, что в лицо ему вот-вот полетит пылающая газета; но все было тихо на балконе девятого этажа. Ему сделалось не по себе, и он уже повернулся, чтобы уйти в квартиру, когда грустный голос заговорил снова:
— Она умерла сорок семь лет назад. А к вальсу пристрастилась в Париже. В ранней юности, до революции, ездила туда с родителями. Там мы и познакомились. Она до сих пор щебечет по-французски как ангел, а когда пьет шампанское, складывает губки, словно для поцелуя. Сегодня мы празднуем ее рожденье — ей исполнилось девяносто.
Слова плыли вниз — неторопливые, шуршащие, надломленные, как отмершие листья исполинских, невидимых глазу небесных деревьев, и Суханов вдруг почувствовал, что странно тронут.
— Простите, — мягко окликнул он. — Вы это кому говорите, мне?
— Да нет, никому, — ответил тихий голос после паузы. — Но коли есть охота, слушай. Может, ты и в самом деле никто. Как, кстати, и большинство людей. Держат меня за сумасшедшего, а я среди них — единственный в здравом уме. Что у них за жизнь: рутина, серость, а со мной такие чудеса случаются, такие приключения — куда там! Вот, например, на этой неделе прогуливались мы с женой по набережной Сены. Над Нотр-Дам светила полная луна, а жена и говорит…
Голос неожиданно умолк, словно перехваченный рыданием. Суханов представил себе старичка с обезьяньим лицом, примостившегося где-то в темноте у него над головой: возможно, глаза его были закрыты, чтобы он мог яснее видеть свои безумные грезы; а возможно, он вглядывался в эту русскую ночь, с ее угрюмыми домами, мигающими огнями фонарей, заброшенными церквями, студеными звездами и всеми этими бесполезными, сорвавшимися жизнями, как и его, сухановская, жизнь, — жизнями, пробиравшимися в эту минуту по лунным тропам сквозь тысячи страшных снов, — и сердце его сжалось от невыразимого сострадания.
— Париж — это еще что, — вздохнул приглушенный голос. — У меня и получше истории есть.
И старик заговорил, заговорил о минувшем, а скорее о том, чего и в помине не было, и его размеренный голос полнился безнадежным спокойствием тех, кого уже давно не слушают. Рассказывал он про то, как они гнали коней по апельсиновым рощам Андалузии, и как декламировали Вергилия под звездным небом среди руин Колизея, и как танцевали под золотые звуки Штрауса на палубе яхты, что пересекала ярко-винное Средиземное море, направляясь к какому-нибудь забытому людьми островку богов, — вечно вдвоем, он и его покойная жена, навсегда омытые призрачным сиянием Елисейского блаженства; и, по мере того как стариковский шепот растекался над спящим городом, Суханов мало-помалу отдавался течению собственных мыслей. Боль от того, что он едва не потерял Нину, смешиваясь с радостью от ее чудесного обретения, со странной настойчивостью отдавалась по всему его существу, а слова из перехваченного письма — «твой муж никогда не умел любить» — ложились на душу смутной тоской, и он никак не мог о них забыть, несмотря на то что относились они к кому-то другому.
Воздух уже наливался бледным светом, когда печальный шепот с небес постепенно растаял в утомленной, бессловесной дреме. Анатолий Павлович покинул балкон, достал из стенного шкафа дорожную сумку и прошелся по комнатам, собирая рубашки и носки. Вскоре после полудня он выехал на дачу.
Дорога заняла почти два часа. Поднимая время от времени взгляд, Суханов с заднего сиденья неизменно видел мелькавшие в зеркале необычно воспаленные, мрачные глаза Вадима. Всю поездку они молчали, если не считать редких дорожных указаний — Суханов давно не бывал на даче, и Вадим подзабыл туда путь. Вырвавшись из суматошного центра старого города, с его пыльными бульварами, незрячими окнами булочных и обшарпанными особняками, они поехали бесформенными районами, где унылые многоэтажки произрастали серыми скопищами среди неухоженных пустырей; потом Москва стала уноситься назад все стремительнее, расстояния между домами увеличивались, и вдруг как-то сразу, даже не отделенные запятой, начались луга, взятые в скобки полыхающих рябин, кое-где отмеченные восклицательным знаком покосившейся колокольни или отточием обветшалых изб, — и вся поездка теперь виделась Суханову одним предложением, бесконечным, неупорядоченным, сбивчивым, и, думая о Нине — о девушке, которой она когда-то была, о женщине, которой она стала, — он едва успевал следить за всеми придаточными этого предложения, а потому немало удивился, когда автомобиль свернул с очередной проселочной дороги и впереди долгожданной точкой встала его дача.
Суханов расправил плечи, выдохнул и, выбираясь из машины, распорядился, чтобы Вадим приехал за ним на следующий день, часа в три-четыре. «Волга» по ухабам тронулась в обратный путь, а он распахнул калитку в высоком деревянном заборе и под истошный лай задыхающегося от жира соседского пуделя Коко двинулся вперед по извилистой дорожке.
Здесь, в деревне, лето остановилось как зачарованное. Воздух был напоен сочным запахом свежескошенной травы и полуденным стрекотом сонных кузнечиков; под яркой, фаянсовой синевой неба реяли отяжелевшие от меда шмели; в садовых деревьях шелестел ветерок, обнажая светло-зеленый глянец антоновских яблок в темно-зеленом волнении листвы. Склоняющиеся по обеим сторонам дорожки ветви цветущего шиповника роняли ему к ногам красные и белые лепестки, чей сладкий густой аромат неожиданно вызвал в памяти восхитительный чай, который изредка заваривала из плодов шиповника Валя. Еще несколько шагов — и сквозь пестреющую от солнца крону молодого дуба проглянули белокаменные стены дома, напоминая пропитанный светом и цветом этюд кого-то из импрессионистов. Размахивая сумкой, словно нетерпеливый мальчишка, он взбежал на крыльцо.
Дверь была приоткрыта; он вошел — и сразу ее увидел. Сидя у открытого окна застекленной веранды, она листала какой-то художественный альбом и ела сливы из стоящей перед ней керамической плошки; на блюдце возле ее локтя поблескивала горка сливовых косточек. Мягкий предвечерний свет, который просачивался сквозь трепетный багрянец дикого винограда, придавал ее коже золотистое сияние вермеерского портрета. Заслышав его торопливые шаги, она подняла голову, и он заметил, как у нее меж бровями вдруг появилась легкая морщинка, исчезнувшая, впрочем, также мгновенно.
— Толя, — проговорила она, вставая.
На ней была свободная кофта поверх старой юбки по щиколотку, черной, с узором ярких вишен, — обычно в этой одежде она возилась на своем огородике за домом.
— Ты неважно выглядишь, — сказала она, подходя к нему. — Как ты себя чувствуешь?
Она встретила его без улыбки, но все в ней — ее слова, движения, звуки голоса — было исполнено такой умиротворяющей нежности и теплых тонов, что он с трудом сдержал слезы облегчения.
— Я… я и сам не знаю, — ответил он. — Вроде голова побаливает. Но это ерунда.
Она положила свою прохладную ладонь ему на лоб; кончики ее пальцев хранили запах фруктов и земли.
— Жара нет, — сказала она, убирая руку. — Пойдем, у меня как раз чайник вскипел. Попробуешь чудесный пирог с яблоками, Катя сегодня утром принесла. А если хочешь чего-нибудь поплотнее, от ужина кое-что осталось.
Суханов, и впрямь ощутив зверский голод, последовал за нею в залитый солнцем дом. За чаем она говорила не спеша, хотя и с несвойственным ей оживлением, — о небывалом урожае слив, о позднем цветении роз, о ручной трясогузке, прилетавшей каждое утро к ней на веранду… Он молча наблюдал, как слова вызревали у нее на губах. Еще совсем недавно ему так хотелось поведать ей о разрыве с Далевичем, об отстранении от должности, о неприятнейшей истории, в которую впуталась Ксения, — он провел все утро, обдумывая свою отчасти негодующую, отчасти покаянную речь, в которую собирался облечь все свои страдания. Но сейчас, слушая ее блуждающее повествование, порожденное реальностью, совершенно не схожей с его собственной, и преподносимое ему в дар с такой легкостью, а возможно, и с любовью, он ощутил, как с каждой минутой его потребность в сочувствии таяла, как таяли и сетования пустого желудка. Внезапно этот приезд на дачу, задуманный и осуществленный с хозяйской простотой и принятый Ниной как должное, породил в нем упоительно легкое чувство свободы, даже спасения — спасения от его недавнего бытия. Поразительным казалось, что этот зеленый, теплый, патриархальный мир находится в какой-то сотне километров от его темной, гнетущей московской вселенной; и медленно, расслабленно, благодарно он позволил себе окунуться в эту новую, совсем другую жизнь, что описывала или, возможно, создавала у него на глазах Нина, — жизнь, суть которой таилась в протяжной трели поющей на дереве птицы, в боязливом полете бабочки, ненадолго опустившейся на подоконник, складывая и раскрывая свои бархатисто-шоколадные крылья в ритме глубокого, сонного дыхания, и в трепетном передвижении благоуханной тени по прекрасному женскому лицу…
Позже она повела его в сад. Вместе они прошлись по тропинкам, вьющимся вокруг клумб, грядок с овощами и кустов крыжовника. Она показала ему огненные желто-оранжевые бархатцы, кучу веток в канаве за сараем, где два дня назад видела старого ежа, и лакированные листья редкой чайной розы, обещавшей вот-вот расцвести. Он держался на шаг позади, кивал, слушая незнакомые названия садовых цветов и сорняков, начиная, к собственному удивлению, улавливать едва ощутимые перемены, происходившие в этом мире, где мало-помалу остывали травы, в воздух закрадывалась сумеречная сырость и размеренно текло время, чьи цвета плавно перерождались из зыбкого золота ветреного, лиственного дня в прозрачное серебро прохладного, туманного вечера. Неподалеку кто-то сжигал опавшие листья; тонкий ручеек дыма плыл над соседской крышей, и от запаха пощипывало глаза. Суханов остановился и вдохнул полной грудью.
— А что, если нам тоже набрать веток да развести костер? — предложил он. — К ночи и камин можно будет затопить.
— Давай, — согласилась она. — В кладовке, кажется, еще осталась бутылка красного вина.
Приятная вечерняя свежесть уже прильнула к окнам, когда он сумел наконец разжечь камин, скормив ему трехлетней давности «Огонек». Очертания комнаты растворились в колебании теней; Нина сидела на ковре и, забыв про вино, пристально смотрела на пламя, и тлеющие обрывки догоравших страниц тускло отражались в ее светлых глазах.
Понаблюдав за нею поверх своего бокала, он спросил:
— О чем задумалась, солнышко?
Нина пожала плечами, не отрываясь от огня.
— Есть одна художница, фамилию не помню, — сказала она. — Она делает кубики. Похожи на игрушечные, только обтянуты тканью, а поверх написаны разные тексты: двустишия, загадочные изречения и прочее. Иногда в большом кубике прячется еще один, поменьше, другого цвета, и на нем тоже может оказаться надпись — к примеру, ответ на вопрос, приклеенный на кубике снаружи.
— Где ты такое видела? — с некоторым удивлением поинтересовался он.
— На какой-то выставке. Мне там запомнился один кубик. Ткань жуткая, черная в лиловых цветочках, как старушечий халат или лента на похоронном венке, и ярлык: «Душа». А внизу предостережение: «Не открывать — улетит».
— И что дальше? — выдержав паузу, спросил Суханов.
— Да ничего. Крышка была наглухо заклеена — не открывалась. Только вот я все думаю: что же там было внутри? Может, очередной темный кубик с надписью: «Улетела. Вас предупреждали. Не надо было открывать»? Или что-нибудь совсем другое? Может, кубик ярко-красный, или радостно-синий, или завернутый в золотую фольгу, с надписью: «Дерзающие награждаются. Возьми свою душу, ступай в мир, твори великие дела»?
— Скорее всего, внутри было пусто, — сказал он, пополняя свой бокал. — Зачем тратить силы, создавая то, чего никто не увидит? В любом случае, подобные поделки — это не искусство.
— Почему-то не могу об этом забыть, — ответила она.
Какое-то время они сидели молча. У вина был вкус молодости и солнца; в камине шипели затаенной влагой тонкие осиновые ветки; через две комнаты, на кухне, кукушка в старых часах с неохотой прокашляла восемь раз. Суханову почудилось, что в небесах за окном он видел неспешное кружение поблескивающих звезд.
— Странно: никогда особенно не любил ездить за город, — произнес он задумчиво, выливая себе в бокал остатки вина, — а теперь мне кажется, что даже смог бы тут жить.
Нина шевельнулась, словно выходя из забытья.
— Я не спросила, — заговорила она. — Ты надолго?
— Вадим за нами приедет завтра после обеда. Но скоро, наверное, нам с тобой стоит сюда вернуться на подольше — нет, в самом деле, как ты думаешь, махнем на природу на пару дней, а то и на неделю…
— Завтра я не готова ехать, — тихо, почти про себя сказала Нина.
— Садовые работы не окончены? — с улыбкой спросил он. — Мне казалось, ты говорила, что управишься ко вторнику. Ну что ж, можем на денек-другой задержаться. Я позвоню Вадиму.
— Нет, я другое имела в виду, — сказала она. — Мне хочется здесь пожить.
— До каких пор?
— Может быть, до первого снега. Или дольше.
Его мысли внезапно пошли под откос.
— Но это же месяца два, не меньше! Я, конечно, только что сам сказал, что смог бы тут жить, но всему есть предел, а к тому же мне нельзя надолго отлучаться из Москвы, мое присутствие могло бы…
Нина опустила недопитый бокал. Стекло звякнуло об пол.
— Толя, ты не понял меня, — сказала она. — Я не предлагаю тебе со мной остаться. Мне нужно побыть одной. Совсем одной.
Издалека донесся паровозный гудок, щемящий и неприкаянный, словно крик отбившейся от стаи птицы. Нина выждала, пока он стихнет, прежде чем заговорить вновь. Все теперь происходило с невыносимой медлительностью.
— Я надеялась, что мы сегодня просто отдохнем, а завтра все обсудим, но раз уж так вышло… Ты от Василия еще не слышал?
— Нет, а в чем дело? Твой отец заболел? Или Василий…
Сгустившийся воздух с трудом просачивался ему в легкие.
— Нет, они оба в порядке, — ответила Нина. — Более того, их теперь водой не разольешь. Папа попросил Василия по возвращении переехать к нему. Василий мне вчера вечером звонил.
— И что он… А что ты…
— Он не против, — спокойно сказала она. — Тот район для него удобнее. Ко всему ближе. Да и папе будет с кем поговорить. Ему, мне кажется, одиноко, хотя он никогда в жизни в этом не признается. Раз они оба этого хотят, я не вижу повода…
Она нагнулась, чтобы пошевелить угли, и Суханов проводил взглядом метель крошечных искр, завихрившихся в темноте. Почему-то эти известия не вызвали в нем удивления, только горечь и некое смутное отвращение, сродни тому неприязненному чувству, которое он испытал на днях в квартире тестя, когда десятки расчувствовавшихся стариков обнимали десятки почтительных юношей в позолоченных зеркалах прихожей. Но лишь сейчас, когда эта сцена с фотографической четкостью возникла у него перед глазами, он осознал наконец причину своей брезгливости. Петр Алексеевич и Василий были так друг на друга похожи, что создавалось впечатление, будто состарившийся уже человек, множась в бесконечности, хлопал по спине юношеский образ самого себя. Как странно, подумал он, что раньше ему не бросалось в глаза это сходство, — и какая ирония судьбы виделась теперь в том, что Василий и Ксения, у которых не было совсем ничего общего, решили уйти буквально в одно и то же время… Поймав на себе взгляд Нины, он вдруг испугался, что размышлял вслух.
— Не беспокойся, Толя, — вздохнула она. — Я уже знаю про Ксению. Не далее как вчера с ней говорила.
Ее слова проделали медленный путь из конца в конец его существа и осели среди хаоса скачущих мыслей. И тотчас же мысли его прекратили метаться, болезненное замешательство отступило, а в пустоте сердца занялся гнев, раздуваемый, быть может, более глубинными токами вины.
— Вот как, — холодно произнес он. — Теперь мне все ясно. Ты намереваешься меня наказать за разлад с детьми, правильно я понимаю? Конечно, я один во всем виноват. В самом деле, мне как отцу грош цена. Я ведь их не опекал, не наставлял, не ограждал, не понимал… зато ты у нас — ты у нас сама проницательность, сама ласковость, сама…
— Толя, я не собираюсь никого винить, — перебила она. — В любом случае, Василию лучше будет с моим отцом, и мы с тобой оба это знаем. Что до Ксении, у нее, думаю, все наладится. На первых порах поживет у подруги — Лина чудная девочка. Да и Борис мне нравится. Конечно, мне за нее тревожно, но, по-моему, нужно дать ей возможность принимать собственные решения. Она повзрослела намного раньше, чем я думала. Так что я совсем не из-за этого…
— Значит, ты познакомилась с этим ее шаромыжником и решила, что она повзрослела? — Он поспешил изобразить изумление. — Кто бы говорил о родительских упущениях! Или наша дорогая дочка забыла упомянуть, что он женат, что сочиняет всякий бред про ангелов и самоубийц, что у него в поклонниках — полоумные хиппи, что он украл у меня все…
— Я сказала «повзрослела», а не «постарела», — прервала она. — Конечно, она по молодости совершает ошибки, да и Борис не намного ее старше! Оба — молодые, талантливые, влюбленные…
Она осеклась, словно почувствовав присутствие чего-то незримого, но огромного рядом с ними. Когда к ней вернулся голос, она заговорила так тихо, что ему пришлось напрягать слух, и речь ее была непостижимо хрупкой, но в то же время храброй, будто слова ее балансировали на канате над пропастью, видимой только им двоим.
— Боже мой, Толя, неужели ты забыл, как это бывает? — почти прошептала она. — Когда торопишься жить без оглядки на условности, надеешься подарить миру нечто прекрасное и вечное? Неужели ты забыл, Толя? Толя?
И на одно безмолвное мгновение, пока они сидели друг напротив друга, разделенные ночью, — и она вглядывалась в его лицо с пристальной, обескураживающей надеждой, а он пытался найти единственный ответ, достойный всех их прожитых вместе лет, их общего прошлого, — на одно ослепительное, отстраненное от мира мгновение все вдруг сделалось зыбким, и все стало чудесным образом возможным, и он знал, что стоит только выхватить нужные слова из чудовищного вихря в его сознании — и вселенная с готовностью повернется к нему лицом, прошлое и настоящее с небывалой легкостью сольются воедино, и Нина вновь улыбнется, глядя, как прежде, ему в глаза, и жизнь их снова будет непредсказуемой, полнокровной и драгоценной, и… и…
— Сама не знаю, на что я рассчитывала, — сказала Нина устало и отвернулась. — Неприятных воспоминаний ты, как известно, в голове не держишь… Ну что ж, буду уповать на то, что наши дети, взрослея, не последуют нашему примеру и не откажутся одновременно как от своих ошибок, так и от своих мечтаний.
И он почувствовал, как время возобновило свой ход и к нему опять вплотную подступило настоящее — тихий мрак, разбавленный то тут, то там желтыми квадратами светящихся соседских окон; холодные звезды, двигающиеся над деревьями в четком математическом танце; запахи слив и пепла, мешающиеся в воздухе; мягкий скрежет осиновых ветвей о крышу, — однако теперь все это стало казаться ненастоящим, словно грубо намалеванная декорация к трагическому и чуть-чуть смешному спектаклю провинциального театрика. Безнадежно он попытался выпросить у ночи выражение Нининых глаз, но ответом ему были только очертания ее профиля, бледного и безжалостного, как у языческой богини правосудия. Словно издалека, он увидел, что у нее шевелятся губы: она не молчала.
— Прости меня, я не должна тебя упрекать, — говорила она. — Мы с тобой оба в молодости сделали свой выбор, и мой, наверное, был куда менее достойным, чем твой.
В ее голосе звучала обреченность, а в словах не было смысла. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы ответить.
— Твой выбор? — переспросил он. — В чем же он заключался? Соглашаться со всеми моими решениями? Ты уж извини, но это вряд ли можно назвать…
Она потупилась, и тени жадно сомкнулись у нее над головой.
— Теперь это не имеет никакого значения, — сказала она. — Время решений прошло. И похоже, настало время жить с их последствиями. Одно из них — вероятно, то, что наши дети ушли из дома. А другое — что мне необходимо побыть одной.
— Ты хочешь сказать, что бросаешь меня из-за чего-то, что произошло почти двадцать пять лет назад?
— Я тебя не бросаю, Толя, — сказала она. — Мне просто нужно какое-то время пожить в одиночестве. Я так давно об этом думала: иметь свободу времени, быть предоставленной самой себе, — и теперь, когда Василий и Ксения зажили своей жизнью, я наконец-то могу себе это позволить. Неужели ты этого не понимаешь? Я всегда жила для других: сначала для папы, потом для тебя, позже для детей. Но нигде не сложилось так, как я надеялась, и теперь… теперь мне хочется немного пожить для себя. Мне здесь хорошо. Тут так тихо, особенно на рассвете и поздней ночью, — если вслушаться, слышно, как цветы растут. Я люблю разводить цветы. С ними я и сама оживаю, приобщаюсь к чему-то большому, настоящему…
Казалось, она произносила заученные фразы — скорее всего, тщательно отрепетировала каждое слово, готовясь к этому разговору, и все же Суханов не успевал следить за ее мыслью. От вина тупо стучало в висках.
— Господи, — сказал он, — неужели ты со мной была так несчастна?
Она улыбнулась бледной улыбкой.
— Счастье, несчастье — к нам это никогда не относилось, правда же? Я вышла за тебя не в поисках счастья.
И он не осмелился задать ей вопрос, который вертелся на языке, потому что теперь, впервые в жизни, вдруг усомнился в ответе — и почувствовал, как от подбирающейся ближе правды его душа уже в который раз умирает мелкой, тоскливой смертью.
— Нет, я мечтала о священной миссии. — Опять ее слова звучали холодно и заученно. — Жить рядом с искусством, благоговеть перед его созданием, способствовать его рождению, делая тысячу незаметных земных дел, из которых с годами сложится великое, божественное предначертание, короткое примечание около моего имени, на века: «Нина Суханова, урожденная Малинина, дочь посредственности, жена гения». Мое маленькое бессмертие… Смешно, не правда ли: все эти жалкие тургеневские девушки, которые ищут себе кумира, чтобы бросить к его глиняным ногам свои собственные чаяния, а десятилетия спустя пробуждаются ото сна, когда уже состарились и ожесточились, и обнаруживают, что погреться в лучах чужой славы им не судьба, потому что мужья их — всего лишь заурядные, бездарные ничтожества… Впрочем, у нас с тобой по-другому вышло, правда же, Толя, — и, положа руку на сердце, я иногда думаю, что предпочла бы такой банальный и недвусмысленный финал этому… этому…
— Нина, прошу тебя, — начал он внезапно севшим голосом, — давай не будем…
Она замолчала, подняла на него глаза. Повисла долгая, неподвижная пауза, холодная, ломкая, многогранная — будто само время смерзлось в ледяные кристаллы. Анатолий Павлович вдруг с поразительной ясностью увидел эту комнату, от темного простора обшитых деревом стен до слабых бликов умирающего огня на изгибе бокала. Он увидел лицо Нины, левая половина которого была смазана пляшущей тенью, а правая рельефно вылеплена ярким светом; увидел пламя, мерцавшее в ее странно прозрачных глазах. Неуместно он подумал о том, какими красками написал бы ее портрет — точно такой, какой она была в эту минуту: ему бы потребовались цвета мягко-серые, сдержанно-красные и, тут и там, рембрандтовский мазок жидкого золота; но он сомневался, возможно ли подобрать достаточно нежный оттенок, чтобы точно передать ее ногти, которые светились, как тонкие, призрачные полумесяцы, всякий раз, когда она протягивала руки к огню своим особенным, зябким жестом. И еще он подумал, уже совсем некстати, о том, сколько же времени она не подпускала его к себе — целую унизительную, месяцами длящуюся вечность повседневных дел, забот и мигреней, которая с сегодняшнего дня становилась неизменной реальностью существования в их сверкающей, гулкой московской квартире, где он отныне был обречен прозябать, изгнанный с работы и из семьи, изгнанный, казалось, из самой жизни, проводя недели в одиночестве, беседуя лишь с собственным отражением да с безумцем с девятого этажа…
В следующий миг нелепость этого образа заставила его усмехнуться, и горький смешок вывел его из транса. И тотчас же он осознал полную невозможность оставаться далее в этом заманчиво теплом, обманчиво уютном, потаенно ядовитом доме, который уже ему не принадлежал. Шатко поднявшись на ноги, он направился к дверям.
В коридоре, который вел мимо зияющей пустоты неосвещенной кухни на веранду, гуляли холодные сквозняки. За спиной голос Нины спрашивал, куда он собрался.
— В Москву, — на ходу бросил он.
Осушив половину, а то и три четверти бутылки вина, двигался он вяло, и машинально он упрекнул себя, что на время забыл о возрасте. Откуда-то издалека он услышал Нинины шаги, застучавшие об пол; она бросилась за ним, восклицая:
— Это же безумие! Давай я приготовлю ужин, ляжем пораньше, а завтра спокойно все обсудим. Толя, прошу тебя, еще ничего не решено, мы можем…
Оказавшись на веранде, он втиснулся в свои городские ботинки, а потом ощупью нашел сумку в темном углу, где оставил ее всего несколько часов назад. Словно в насмешку, она была нелепо тяжелой. Поравнявшись с ним, Нина схватила его за рукав.
— Прошу тебя, не уходи, уже десятый час, как ты поедешь, у тебя даже расписания поездов нет, пожалуйста…
Она стояла перед ним, зеленоглазая, раскрасневшаяся, по-девичьи запыхавшаяся, и сердце его облилось кровью оттого, что и с ней он тоже опоздал. И тогда он понял, насколько смехотворно было вчера представлять, будто потеря некоего поэтического образа бескровной, бесстрастной Богородицы, годами украшавшей своей изысканной таинственностью его представления об идеальном доме, могла идти хоть в какое-то сравнение с потерей этой женщины из плоти и крови — женщины, у которой некогда была решимость следовать за ним к любым дерзновенным горизонтам; у которой все еще доставало сил выслушивать его в минуты огорчений и заваривать ему чай в минуты усталости; у которой кончики пальцев хранили запах фруктов и земли…
И на какой-то миг, почувствовав приближение унылого, однообразного, безысходного будущего, настолько отличающегося от той трагедии оскорбленной добродетели, в которой он готовился играть роль накануне, ломая руки над чужим письмом, он поймал себя на том, что предпочитал Нину вчерашнюю, пусть скрытную и неверную, но все же находившуюся рядом с ним, этой новой Нине, неизменно безупречной, но такой недосягаемой, отделенной от него бог весть как надолго расстоянием в девяносто семь километров одиночества, безразличия и обманутых надежд… И одновременно ему пришло в голову, что их расставание получалось до странности сюрреалистичным, безжизненным, разительно похожим на вымученную сцену из какого-то романа, смысл которой терялся среди цветистых реплик бесчувственных, картонных героев, — и разительно не похожим на эту кровоточащую рану, что разрывала пополам его душу.
И в самом деле, почему, оказавшись на пороге темноты, он молчал? Не лучше ли было молить, упрекать, перечислять все, что он для нее сделал: не он ли обеспечил ей комфортную жизнь, добился высокого положения (опять же ради нее), выполнял все ее прихоти? Не лучше ли было бросить ее неблагодарность ей в лицо, напомнить о жалкой участи Льва Белкина, а потом, грубо схватив за плечи, прокричать: «Такой судьбы ты для нас хотела?» Или, может быть, лучше было бы признаться, как она ему необходима? Или лучше было бы… лучше было бы…
Продолжая говорить о расписании поездов, Нина пыталась отобрать у него сумку.
— Прошу тебя, Толя, — повторяла она, — не стоит так реагировать, я просто хочу на время, хотя бы на короткое…
Он сознавал, сознавал с абсолютной ясностью, насколько невозможным было сейчас взять и уйти, так и не сказав ни слова, так и не попытавшись вернуть их жизнь в прежнее русло, — и в то же время ему почему-то не удавалось преодолеть свое оцепенение. Но в самой глубине души он чувствовал, что бездействие его проистекало в конечном счете из покорности несчастью или даже из какого-то мазохистского удовлетворения от мысли, что справедливость была наконец восстановлена. Ибо в самой глубине души он понимал, что все это сполна заслужил.
Отстранив трепещущие руки Нины, Суханов развернулся и шагнул на крыльцо. Ступени блестели от вечерней росы; извилистые тени на дорожке опутали его ботинки невидимыми побегами роз — нежно благоухающими и смутно коварными. Он замер и прислушался: Нина за ним не последовала. Встречая свой заслуженный жребий спокойной улыбкой, он высвободился из розового плена, толкнул калитку и ушел в ночь.
Глава 17
Железнодорожная станция была неподалеку, в деревне Боголюбовка. Несколько лет назад Суханов ходил туда вместе с Ниной встречать кого-то из знакомых, приехавших на электричке. Покинув закрытый для простых смертных дачный поселок, они прошли милой березовой рощей, тронутой розовыми лучами утреннего солнца, а потом деревенской улицей, где Нина тайком срывала влажные, сладкие ягоды малины с перевесившихся через невысокие заборы кустов, — эдакая легкая прогулка по русской деревне в духе успокоительно-знакомых, порою излишне сентиментальных пейзажей Левитана.
Но сейчас, в темноте, поселок до неузнаваемости изменился. Ровная прежде дорога расставила ловушки неожиданных колдобин; с цепей рвались невидимые псы, яростно рыча на звуки его одиноких шагов; мохнатые, толстые мотыльки отбивали слабый, трепыхающийся ритм о лампы уличных фонарей; многорукие, похожие на троллей силуэты лихорадочно дергались в освещенных окнах ближайших дач, поглощенные непонятным, неприглядным бытом.
Он шел мимо, безразличный к странности этого мира. Но когда последний внушительный дом растаял в дрожащем мареве последнего фонаря и сторож — не более чем силуэт, который ночь небрежно очертила углем вокруг огонька сигареты, — запер за ним ворота, Суханов неприятно удивился, увидев, что дорогу перед ним поглощала черная громада леса. С миг он колебался, потом ступил под сень деревьев.
Ночь там была еще глубже, тишина оглушала, воздух отяжелел от прелых запахов влажного мха, сладковато гниющей листвы и ядовитых грибов. Он двигался осторожно, едва различая тропинку под ногами. Через какое-то время его впервые кольнула тревога. От той давней прогулки у него сложилось впечатление, будто рощица эта совсем невелика, почти прозрачна, с яркими всплесками опушек, просвечивающих со всех сторон среди берез; но сейчас деревья с каждой минутой смыкались все плотнее и плотнее, подавляя его своим неподвижным присутствием, и сквозь головную боль гигантским колоколом била необъятная тишина.
Он прибавил шагу, но лесу не было конца; и по мере того, как он углублялся все дальше в эту спертую тьму, ему казалось, что с каждым его шагом она перерождалась, делаясь все более зловещей и чуждой. Мало-помалу его взгляду стали открываться смутные, искореженные очертания — то ли старые пни и кривые сучья, то ли порожденные землей уродливые, хищные чудовища, которые ползли за ним по пятам или нависали над ним с древесных стволов; и вскоре в неизбывную тишину ночи начали просачиваться бесчисленные вкрадчивые, тайные звуки: шуршащая дрожь листьев, что поднималась без ветра и так же непостижимо затихала; глухой стон бодрствующей птицы или, быть может, неприкаянного призрака; треск сухой ветки под чьей-то ногой… Внезапно он понял, что залитая солнцем березовая роща из его летних воспоминаний давно уступила место гнетущим, по-церковному безмолвствующим чащам из недавнего его кошмара, и он обессилел от страха при мысли, что может сбиться с еле приметной тропы и навсегда затеряться в удушающем, мучительном лабиринте дурных снов.
Он шагал все быстрее и быстрее и в конце концов перешел на бег и ринулся сломя голову сквозь зябкую темень, где таились коряги и призраки. Его немолодое сердце болезненно колотилось, ноги заплетались от легкого, но стойкого хмеля. К тому времени, когда деревья наконец-то стали редеть, обнажая бледные просветы ночного неба, его подгибающиеся колени превратились в дрожащую жижу, а правое плечо ныло под тяжестью сумки. Выбравшись на опушку, он остановился, чтобы перевести дыхание и оглядеться, — и осознал, что открывшаяся взору местность совершенно ему незнакома. Сразу за лесом он рассчитывал увидеть огни Боголюбовки, но вместо этого в голубоватом свете умирающей луны колыхался широкий луг. Он снова взвалил на плечо сумку и двинулся напрямик, поначалу просто радуясь тому, что вырвался из своего лесного кошмара, но вскоре начиная чувствовать себя неуютно. Высокие, мокрые травы хлестали его по икрам; невидимая почва мягко поддавалась под ногами; по небесам дождевыми каплями катились звезды; рваные лоскуты низкого тумана проплывали мимо жутковатой вереницей бестелесных, безликих духов. Никакой деревни не было и в помине.
Поступь его стала неуверенной, в голову поползли неприятные мысли. Луг обрывался крутым оврагом, поросшим лещиной; спускаясь вниз по склону, он споткнулся о тень булыжника и расшиб колено. Теперь уже не сомневаясь, что в лесной чаще его угораздило свернуть не туда, он долгое время не двигался с места, поглаживая разбитое колено и глядя в небесную высь. Но когда он кое-как выкарабкался на ту сторону оврага, на удаленном пригорке показался настоящий подарок судьбы: одинокий фонарь, бросающий скудный лиловый свет на едва заметное строение, которое не могло быть ничем иным, кроме как железнодорожной станцией.
Прихрамывая, он направился в ее сторону, но долгожданная станция стала медленно меняться на глазах, мерцая в неверной дымке фонаря, ужимаясь в ширину, вырастая в высоту, сгущаясь сначала в Спасскую башню Кремля (что за бред, устало подумал он), потом в поверженное былинное чудище (Суханов сморгнул) и, наконец, съеживаясь до небольшой церквушки. Он подошел ближе, готовясь увидеть очередное превращение. Церковь оказалась жалкой развалиной: четыре купола были обезглавлены, а пятый, в центре, лишился креста и просел над темной дырой в крыше; все строение заваливалось в бледную пропасть сельской ночи. Он окинул руины угрюмым взглядом, окончательно уверившись, что заблудился, — местность была совершенно чужой. Приметив заросшую тропинку, которая поднималась к церкви, а дальше скрывалась в темноте, он потер горящее колено и обреченно потащился в гору. Вблизи церковных стен, где холодный, рассеянный свет фонаря проникал внутрь сквозь зияющий дверной проем, взгляду на мгновение открылось голое помещение: пол, погребенный под обломками каменной кладки, приземистые очертания каких-то тюков, штабелями громоздившихся по углам, следы долгих лет небрежения и бездумности… Внезапно в поле его зрения попал непонятный зеленый всполох. От неожиданности он остановился и всмотрелся в затхлый полумрак, пока глаза не привыкли к темноте. И тогда он увидел стены.
Обветшалые под гнетом столетий, потемневшие от неисчислимых летних ливней, поблекшие от неисчислимых снегопадов, церковные стены были покрыты фресками.
После минутного замешательства он опустил сумку на землю и с опаской шагнул внутрь. Небеса протекали звездами сквозь дырявую кровлю; под одиноким полуразрушенным куполом шелестели крылья невидимых спящих птиц. В воздухе висел неистребимый дух древности и забвения, приправленный едким запахом птичьего помета; и с каждым своим неуверенным шагом он давил под ногами гнилую древесину, отсыревшую штукатурку, а возможно, подумал он с внезапно занявшимся сердцем, и бесценные шедевры древнерусской живописи.
В тусклом свете, проникавшем с улицы, мало что было видно, однако постепенно, напрягая зрение, он все же различил сначала отдельные краски, а потом и отдельные очертания. Монах с совиными глазами неодобрительно поджимал губы, держа в руке похожую на кирпич книгу; безголовое чудище неуклюжих пропорций резвилось в аляповатом адском пламени. Над разрушенным арочным сводом застыла воздетая для благословения десница — тело, которому она принадлежала, было давным-давно смыто дождями, — а рядом серафим с чертами злого ребенка взмахивал маленькими остроконечными крылышками маловероятного мандаринового цвета. На дальней стене изображения сохранились лучше: там усталой вереницей брели святые угодники, чьи одеяния еще теплились зеленым, синим и пурпурным и с чьих растаявших лиц взирали условно выписанные торжественно-пустые глаза. Он пожал плечами и с сожалением отвернулся. Фрески, которые он извлек из сумерек столетий, представляли собой не более чем иллюстрации религиозных банальностей, потускневшие фрагменты безыскусной и безвестной художественной жизни семнадцатого века, посредственные копии сотен, если не тысяч других копий, ныне осыпающихся со стен бывших церквей, коих в России — великое множество.
Но как только он двинулся, чтобы уйти, тени сместились ему вслед, и он заметил странную фигуру, возвышавшуюся в дальнем углу. В изумлении он вперился взглядом в сумрачные глубины храма, внезапно сомневаясь в своей трезвости, не веря своим глазам. Но нет, глаза не подвели его. С той же стены, где покорной чередой влачились блеклые святые, на него взирал удивительно живой образ: рослый, сутулый, бородатый, с отчаянно распростертыми руками. Это был еще один святой, но совершенно не похожий на остальных: на его лице лежала печать темной, испепеляющей страсти, глаза исходили оголенной болью, изможденное тело куталось в убогое погребальное рубище; Суханову даже померещилось, что нарисованные зрачки сверкнули из-под тяжелых век пронзительным, сверхъестественным блеском, во сто крат ярче, нежели на бессмертных полотнах Рембрандта и Гойи…
В течение долгой минуты Суханов стоял не шелохнувшись, моргая и щурясь на открывшееся ему чудо. И медленно в нем крепла уверенность в том, что жизнь его, со всеми неоднозначными решениями, сомнениями, муками совести, оказалась, уже в который раз, абсолютно оправданной, разве не так? Ибо здесь, в глухом захолустье, на окраине никчемной деревеньки, в церквушке, превращенной тупоумными дачниками в склад, на стене, загубленной временем, солнцем и морозами, обреталась фреска, созданная художником, который никому не был нужен, о котором никто не слышал, самого имени которого никто не знал; и в то же время Суханов верил — как не верил никогда и ни во что, — что судьба столкнула его с самым самобытным, самым потрясающим талантом, когда-либо порожденным многовековой тьмой русского искусства. Ибо в мире незыблемых традиций и рабского благоговения только гений, значительно опередивший свое время, мог отважиться сказать такую страшную правду, так смело противопоставить этим блаженным, мутнооким, пастельно-голубиным святошам живого, страдающего, трагического человека, для которого вера, несомненно, обернулась борьбой, испытанием, возможно, даже проклятием… Каким несравненным, драгоценным подарком человечеству была эта фреска, однако ее обошли, проглядели, забыли, бросили на произвол судьбы под протекающим куполом, пока от ее былого радужно-сияющего величия не осталась лишь бледная тень; и скоро и последние следы этого шедевра навсегда сгинут в чудовищной общей могиле всех подлинных талантов этой окаянной страны — страны, где появились на свет и этот навеки безымянный художник, и Суханов, страны, где так мало изменилось за минувшие столетия…
В тишине разрушенных стен его резкий смех отозвался лаем.
— Вот, смотрите! — вскричал он. — Вот участь истинного гения в России! Такая красота, такие откровения — все, все утрачено! Не эта ли судьба была уготована и мне? Бог ты мой, разве я не был прав, что отказался от этого жребия?
Церковь взорвалась испуганным эхом — стая всполошившихся ворон, надсадно каркая, устремилась в ночную тьму. Все еще смеясь, он проследил за их полетом сквозь провалившиеся купола прямо к небесам. А когда лавина хлопающих крыльев утихла среди звезд, ему померещились за спиной другие, еле слышные звуки: шелест одежд, глубокий вдох… Он обернулся — и его будто пригвоздили к месту, ноги налились свинцом, сердце затрепыхалось, как выброшенная на берег рыба. Растрепанный темный святой — бесподобный шедевр кисти неизвестного творца — сошел со стены и остановился в нескольких шагах от Суханова, впившись в него горящим, пронзительным взглядом.
На один миг, растянувшийся до жуткой бесконечности, все замерло. Анатолий Павлович, лишь смутно понимая, что делает, упал на колени, закрыл глаза… Никаких мыслей в голове не было; или, быть может, он успел подумать, что умирает и что безумием было бросать богохульный вызов небесам в этом страшном склепе искусства и ночи; подумал он также, вопреки всему опыту своего прошлого, что Бог все же есть и что, по всей вероятности, Ему не нравится, как он, Суханов, прожил — растратил — свою жизнь…
И тут святой заговорил.
— Перепугал ты меня не на шутку, человече, — укоризненно произнес он. — Я сижу себе тихо, никого не трогаю, о жизни размышляю — и вдруг топот, крик, вороний грай… Неужто тебя мама не учила, что во хмелю негоже приходить в храм Господень? Посмотри на себя: пьян, как зюзя, на ногах не стоишь!
И по мере того, как вселенная начала возвращаться в прежние рамки, Суханов услышал слабый скрежет щебенки, когда немыслимо трехмерный святой переступил с ноги на ногу, и почувствовал застарелый дух пота и нестираной одежды, поплывший по воздуху; и, осмеливаясь наконец приоткрыть глаза, обнаружил у себя перед носом дырявые ботинки без шнурков, выглядывающие из-под кромки донельзя измазанного серого пальто. В пораженном молчании он поднимал глаза выше и выше, пока ему не открылся лик святого: клочковатая борода, месяцами собиравшая всякую грязь, была замотана ужасающе растерзанным клетчатым шарфом; впалые щеки разъедала короста; изможденные, кровью налитые глаза сверкали нездоровым блеском из-под воспаленных век…
И это все. В облике святого не было и намека на святость.
У него была физиономия бродяги, пьяницы, безумца.
Бродяга, видимо, забеспокоился.
— Слушай, ты на меня зла не держи, — озабоченно сказал он. — Ну, выпил ты, с кем не бывает. Вольному воля, как говорится. А по мне, даже лучше, когда живая душа рядом есть, а то заскучал я тут. Уж не помню, с каких пор…
Суханов тяжело поднялся на ноги и отряхнул брюки. Разумеется, тоскливо думал он, в этом не было ничего поразительного: в предательском полумраке, где дрожат тени и мечутся птицы, ночь может выкинуть любую шутку; стоило ли удивляться, что человек с ослабленным зрением, выпив три (а то и четыре) бокала вина, принял оборванного, дикого на вид бродягу, скованного страхом в самом темном углу темного места, за старинную фреску. Удивляться, конечно, не стоило, но все же что-то странное, что-то непостижимое таила в себе и внешность этого псевдосвятого, и сама ночная встреча… Расправив плечи, он с заново воскресшей тревогой вгляделся в изнуренное, бородатое лицо незнакомца — и проникся внезапной, необъяснимой уверенностью, что задержись он хоть ненадолго в этом заброшенном храме, с этим таинственным человеком — и он со временем сумеет постичь истинную природу вещей, разгадать извечную загадку бытия, осмыслить наконец прожитый день, прожитую неделю, прожитую жизнь, отчетливо, как никогда прежде, увидеть…
Но тут его по какой-то причине обуял панический ужас, и охватило желание бежать, бежать как можно дальше, из этих каменных развалин, от этих развалин человеческой судьбы.
Тщательно отводя глаза, он стал боком пробираться к выходу.
— Извините за беспокойство, — хрипло выдавил он, — но мне в самом деле пора…
Незнакомец провожал его скорбным взглядом, не двигаясь с места.
— Я-то думал, ты мне компанию составишь, — сказал он. — Ночи теперь длинные, а податься некуда. Как видишь, я тут обжился. Может, останешься, а? Потолкуем о том о сем, я много чего знаю, расскажу тебе про жизнь свою — не соскучишься… Ты не спеши, посиди малость, уважь…
Суханову пришло в голову, что бродяга мог быть опасным: в самом деле, от безумцев следовало ожидать чего угодно. Бубня, что ему нужно успеть на поезд, он продолжал пятиться к выходу, пока не оказался в дверном проеме. Там его шеи коснулся легкий ветерок, придавший ему смелости, и неожиданная, отчаянная мысль отозвалась в сердце слабой надеждой.
— Послушайте, раз вы тут живете, — начал он, стараясь не заискивать, — не подскажете ли, как добраться до Боголюбовки? Шел на станцию, да слегка заплутал, а время уже позднее, не могу сориентироваться.
Мимолетная улыбка незнакомца показалась Суханову неприятно знакомой.
— Всем бы нам так плутать, — отозвался он. — Это она самая и есть, Боголюбовка. А на станцию — под горку, за пару минут дойдешь. Только смысла нет торопиться, до завтра поездов не будет. Гляди, места у меня хватит… Остался бы, а?
Но Суханов уже спешил вниз по тропинке.
— Я… Толя! Меня Толей зовут! — догнал его бестелесный голос из гулкого сумрака. — Может, еще наведаешься? Я завсегда…
Остальное унесла ночь. Не останавливаясь, Анатолий Павлович бормотал себе под нос:
— Мой ангел-хранитель, не иначе. И как вовремя — мне как никогда понадобилась рука Провидения!
И он даже попытался улыбнуться своей незатейливой шутке, но, устремляясь к тусклым огням деревни, совершенно явно разбросанным перед ним в потемках, он старался не думать о том, почему не углядел их раньше и как мог не узнать боголюбовскую церковь, которую видел десятки раз из окна персонального автомобиля по пути на дачу. А еще настойчивее он гнал от себя мысли о кусочках штукатурки, подозрительно напоминавших обломки фрески, которые — он успел мельком заметить — застряли в бороде его безумного тезки, одиноко живущего в покинутом доме Господнем.
Глава 18
Стрелки часов Суханова замерли на тринадцати минутах одиннадцатого, но он чувствовал, что ночь уже вступила в ту зябкую, призрачную пору мимолетной невесомости, что стелется дымкой от самых глубоких, самых безмолвных часов тьмы до первого робкого вторжения света. Впрочем, точное время суток не имело никакого значения: важно было то, что поезд все-таки прибыл. Дрожащий от изнеможения, стиснутый на неудобной скамье между древним стариком, который спал разинув рот, и дородной женщиной, шумно потрошившей газетный сверток со зловонной снедью, Суханов клевал носом под стук колес, то и дело погружаясь в дремоту. Закрывая глаза, он всякий раз видел убогую станцию, которая за томительные часы ожидания неизгладимо врезалась ему в память: рельсы, блестящие в свете мигающего фонаря; замусоренный перрон — почти безлюдный, за исключением нескольких бесформенных фигур, развалившихся в полумраке, среди тюков и корзин; налетающая с ветром вонь мочи; заколоченное окошко кассы с приклеенной ниже небрежной запиской, на которую он долго глядел с унылым прищуром, но сумел разобрать лишь «кроме вторника» и «…проследует без остановок».
В первые полчаса ожидания он нервно расхаживал по платформе. Затем остановился и стал пристально смотреть на пути, снова и снова рисуя в воображении появляющийся из темноты поезд, словно пытаясь таким способом ускорить его прибытие. Еще через полчаса, чувствуя, как усталость берет свое, он брезгливо опустился на собственную сумку и незаметно позволил себе уснуть.
Ему приснился поразительно яркий сон. Во сне, сообразив, что поезд не придет никогда, он прервал свое никчемное бдение и побрел, спотыкаясь во мраке ночи, обратно к разрушенной церкви. Там теперь было пусто, и воздух казался свежее; бледные фрески все так же мягко плыли над стенами. С удивительно легким сердцем, почти счастливый, он расчистил от щебенки и тюков дальний угол, вытащил из сумки пальто, завернулся в него, прилег и погрузился в блаженный, успокоительный сон, пока вокруг не началась какая-то суматоха и его не похлопали по плечу. Он нехотя поднял голову — и увидел грязную платформу, мерцающий над пустыми путями фонарь, слоняющиеся смутные фигуры. Во рту пересохло, руки окоченели от холода; видимо, спал он довольно долго, может, даже не один час. Над ним склонялся мужчина в фетровой шляпе; скудный свет не позволял разглядеть его черты — перед Сухановым лишь слабо поблескивали стекла очков и подрагивала русая бородка.
— Всего пять минут осталось, — настойчиво твердил незнакомец, — а без билета никак нельзя!
Суханов сел и растерянно заморгал. Мужчина указывал на небольшое строение за железнодорожным полотном и взволнованно повторял, что другого поезда не будет и надо срочно бежать вон туда, в кассу, а уж за сумкой он, так и быть, присмотрит… Когда до Суханова наконец дошел смысл этих слов, он вскочил, несвязно поблагодарил любезного незнакомца и, с трудом переставляя одеревеневшие со сна ноги, поспешно захромал в указанном направлении. Дальше минуты летели так стремительно и полнились такой нелепостью, что он едва не принял их за продолжение сновидения. Пути цепляли его за подошвы осколками бутылочного стекла и обрезками колючей проволоки; деревня при его задыхающемся приближении развалилась на безобразную неразбериху сараев, бельевых веревок и покосившихся заборов; он споткнулся об огромный мешок, брошенный посреди дороги, и едва не вскрикнул, когда мешок вдруг разразился пьяной бранью. Распахнув наконец дверь постройки, указанной ему человеком в шляпе, он приготовился увидеть освещенное помещение, щербатый прилавок, неприветливую кассиршу в билетном окошке, которая скажет: «Один до Москвы — четыре рубля три копейки», но вместо этого окунулся в темноту, удушливое тепло, запах навоза и шорох какой-то сонной возни. Что-то мягкое с квохтаньем рвануло у него из-под ног, над головой яростно захлопали бесчисленные крылья, и, прежде чем он смог разобраться, что к чему, резкий гудок приближающегося поезда пропорол ночь у него за спиной.
Чертыхаясь, он развернулся и бросился к платформе, преследуемый гневным кудахтаньем. Он все еще карабкался через рельсы, когда среди нарастающего лязга его ослепила пара ярких огней. На один безумный миг он замер лицом к свету, почти уверовав, что минувший вечер, минувший день — по правде, вся минувшая неделя — были, в сущности, не чем иным, как бессвязным кошмаром и что этот огненный грохот, с такой неумолимостью летящий прямо на него, несет с собой сладостную надежду на пробуждение. Но миг миновал, и он последним усилием перемахнул через пути, помчался вверх по ступеням и, со зловеще бухающим сердцем, выскочил на перрон, где его обдало мощным порывом воздуха, оглушило визгом тормозов, оцарапало ленивым скрипом дверей и подхватило напористой, бесцеремонной, неудержимой толпой, в которую непонятным образом превратилась горстка бесплотных теней… Он пытался пробиться сквозь это людское скопище в поисках человека, обещавшего присмотреть за его сумкой, когда нахлынувшая волна тел, корзин, тюков, ведер окончательно затопила всю платформу и насильно потащила его с собой. Последовал еще один гудок, под ногами у него дрогнуло, и его швырнуло в тесный, душный тамбур.
Поезд тронулся.
Даже в этот неурочный час в вагоне было не повернуться. Едва обретя равновесие, он стал проталкиваться дальше, то и дело привставая на цыпочки в надежде углядеть старомодную шляпу и соломенную бороду. Но незнакомца нигде не было видно, и вскоре Суханова начал одолевать назойливый рой сомнений: каковы же часы работы железнодорожной кассы, как его занесло в курятник, почему до сих пор никто не спросил у него билет… И когда наконец он понял, что случилось, истина оказалась простой, как большинство истин. Его обманули: сумка пропала.
Сердиться не было сил, даже когда он вспомнил о дорогом пальто, которое он зачем-то, не по погоде, взял с собою. Смирившись, он двинулся шаткой походкой назад по забитому проходу, лавируя между чьих-то ног и котомок в тающей надежде найти сидячее место. Только теперь он впервые ясно увидел других пассажиров, и шаги его неуверенно замедлились. В колеблющемся свете голых лампочек его со всех сторон обступали уныло одетые люди с хмурыми, каменными, до срока постаревшими лицами; их головы расхлябанно дергались под стук колес, неподвижные глаза смотрели в пустоту, а внешность искажали отталкивающие уродства: впалые рты, сломанные носы, страшные бородавки, беззубые десны…
Это были совсем не те люди, которых он привык ежедневно встречать на многолюдных улицах старой Москвы; казалось, будто они выползли на свет из средневековой преисподней, из искалеченных, выжженных, извращенных видений Босха. Суханов стал озираться, сперва украдкой, потом почти лихорадочно, пытаясь отыскать хоть одно яркое пятно, привлекательное лицо, живой взгляд или непринужденную улыбку; но угрюмая, немая, безобразная толпа сомкнулась вокруг него, как безмолвное серое море. Его беспокойство начало перерастать в страх. Он гадал, куда все эти нелюди ехали среди глубокой ночи; когда он всмотрелся пристальней, ему померещилась немыслимо зловещая поклажа, торчавшая из прикрытых тряпками корзин и разинутых кошелок: отрубленная коровья нога с копытом, поникшая шея птицы, ржавый кладбищенский крест, облепленный комьями бурой земли… Внезапно ему почудилось, будто он, случайно оступившись, провалился в тайный ночной мир, в невидимое чрево России, куда непосвященным был заказан вход, и что его вторжение сюда было до крайности, до боли неуместным — что его присутствие уже заметили, стали на него коситься, оборачиваться, шушукаться, пожирать его этими тяжелыми, пустыми, пугающе чужими глазами…
Тогда-то он и углядел чудом уцелевший зазор между сморщенным старичком, который спал разинув рот, и толстухой, шуршавшей газетным свертком. Бормоча еле слышные извинения, он протиснулся сквозь неподвижную стену чудовищ, опустился на край скамьи и поспешил прикрыть глаза. Вскоре на него начали накатывать волнами тревожные сны, в которых он опять мерил шагами платформу на станции Боголюбовка; и такими реальными казались мигающий фонарь и блестящие рельсы, что лишь вид розовых, словно у ребенка, десен соседа слева, урывками, в полудреме, попадавших ему на глаза, да тошнотворный запах воблы, которую соседка справа в конце концов извлекла из первой полосы «Правды» и теперь смаковала с омерзительным чавканьем, убеждали его, что он и в самом деле едет в вагоне поезда, с каждой минутой неуклонно приближаясь к Москве.
Однако прошло время — минут двадцать или, возможно, сорок, а то и час, — и в полусне он стал удивляться, почему электричка по-прежнему с лязгом неслась вперед, без каких бы то ни было объявлений и остановок. Не без труда стряхнув остатки дремы, он попытался выглянуть в окно, но обзор загораживал старик, привалившийся к стеклу; видны были только обширные пятна мрака, над которыми парили четкие отражения узловатых старческих рук. Предчувствуя недоброе, Суханов повернулся к соседке — и встретился с маслянистыми глазами недоеденной воблы. Толстуха деловито ковыряла в зубах. Только сейчас он заметил ее разительное сходство с женой одного знакомого театрального критика. Отчего-то эта мысль привела его в уныние.
— Прошу прощения, — начал он, — вы, случайно, не знаете, долго еще до Москвы?
Старичок у окна встрепенулся.
— До Москвы? Мы совсем в другую сторону едем, уважаемый, — проговорил он, смешно шепелявя. Глаза его оставались закрытыми. — На восток едем: Муром, Саранск, Инза…
Суханов в ужасе уставился на старика.
— Да не слушай ты, у него не все дома, — гаркнул женский голос у Суханова за спиной. — Старость — не радость. А до Москвы меньше часа, так я думаю.
— Ах вот как, — слабо выдавил Суханов.
Без единого слова старик опять провалился в сон, но на губах у него играла спокойная, знающая улыбка. Под невидящим взглядом Суханова толстуха неспешно смахнула рыбные объедки прямо на пол; в ее мясистых мочках сверкали фальшивые аметисты величиной с грецкий орех. Внезапно соседство с этими странными людьми, в этом поезде, летящем неведомо куда, сделалось для него столь невыносимым, что ему стало невмоготу сидеть без движения, вычисляя ход времени сквозь дурман своих мыслей, угадывая очертания ночи, через которую они тряслись, невольно прижимаясь бедром к желеобразным женским телесам… Машинально кивнув старику, он поднялся со своего места и, покачиваясь, выбрался в проход.
Там давка оказалась еще сильней, чем прежде. Когда он протискивался вперед, чтобы оказаться напротив ближайшего окна, вид этих голов, подрагивающих на фоне освещенного простенка, прерываемого обрамленными квадратами темноты, поразил его неожиданной параллелью с какой-то другой, давно канувшей в прошлое сценой. На секунду он замер, пытаясь вспомнить, к какому времени и месту принадлежало это непрошенное déjà vu, но тут же сдался и с удвоенной силой заработал локтями.
Люди стояли в три ряда, а то и в четыре, негромко переговаривались и старались протолкнуться туда, где лучше видно. Он испытывал сильное волнение, охватившее его целиком, нетерпеливым зудом поднимавшееся, казалось, от его ступней, нывших после стольких часов стояния в очереди, до самых кончиков пальцев. И вот наконец оно было прямо перед ним — долгожданное видение, мягко светящееся розовым, голубым и серым: балансирующая на шаре девочка-гимнастка, дымчатые холмы за ломким изгибом ее тела, а на переднем плане мускулистая спина отдыхающего силача — пронзительно лиричная метафора человечества как бродячей труппы ярмарочных артистов и уродцев, смелое противопоставление силы и хрупкости, необузданности и нежности, покоя и движения. Шедевр раннего Пикассо.
Плечом к плечу с другими Анатолий стоял и смотрел на картину, словно по волшебству вызволенную из глухой темницы запасников, где она томилась не один десяток сумрачных, заплесневелых лет. И понемногу она стала видеться таинственным окном в новый, маняще незнакомый мир, где возможности были неограниченными, а истины многоликими и где говорили на совершенно ином художественном языке — на языке, которым я еще не владел, которого еще не понимал, но который с жадностью пытался освоить в течение всего нынешнего — пятьдесят шестого — года. Но никакие зернистые журнальные репродукции или черно-белые каталоги заокеанских выставок, ходившие по рукам на сборищах у Ястребова, не смогли подготовить меня к тому потрясению, которое я пережил, впервые оказавшись лицом к лицу с подлинником кисти Пикассо, титана западного искусства, выставленным не где-нибудь, а у нас в Москве, и, что совсем уж невероятно, в том самом Государственном музее изобразительных искусств имени Пушкина, где я в детстве видел махолет Татлина и где долгие последующие годы по залам уныло пылились только лампы, флаги и ковры — подарки Сталину ко дням его рождения. И хотя большинство других представленных работ Пикассо вызвали у меня лишь смутное недоумение и разочарование, самое первое откровение «Девочки на шаре» продолжало звенеть во мне драгоценной струной, и уже этим вечером, когда я спешил домой с выставки по быстро темневшим осенним улицам, мой ум жаждал постичь революционную свободу модернизма, а мои руки рвались испробовать эти новые, пока не изведанные краски и формы…
Поезд без предупреждения заскрежетал тормозами и резко остановился. Суханова швырнуло вперед, очки слетели у него с переносицы и тут же пропали среди шарканья потерявших равновесие ног. Все вокруг немедленно поплыло в туман: гримасы клубящихся перед ним лиц, призрачная станция, название которой он, как ни щурился, так и не смог прочесть, неверные отблески огней в небе над отдаленным городком. После минуты мучительной нерешимости он присел на корточки и принялся ощупывать заплеванный пол, грязные ботинки, рыхлые выпуклости котомок — и, вопреки всем вероятностным законам, в тот самый миг, когда поезд вновь дернулся с места, пальцы сомкнулись на желанном холоде металлической оправы.
С бесконечным облегчением он водрузил очки обратно на нос, выпрямился и обнаружил, что половина его мира была теперь рассечена лучистой, дрожащей паутиной: по левой линзе расползлась трещина в виде звезды — последствие чьего-то мстительного шага. Треснувшее стекло дробило свет на десятки фрагментов в стиле кубизма и придавало радужный блеск левой стороне предметов, окружая нечаянными нимбами ночную бригаду одетых в оранжевые жилеты ремонтниц, трудившихся на соседних путях в перекрестных лучах их ручных фонарей, и, как только последние приметы безымянного городка поглотила тьма, наделяя его собственное отражение в оконном стекле фасеточным глазом насекомого и покрывая серебристой рябью отражение поразительно красивой девушки, мелькнувшей в проходе у него за спиной.
Он жадно рассматривал эту преображенную вселенную, впитывал цвета, накапливал впечатления, чтобы к концу дня доверить свежий груз открытий очередному холсту. Месяцами после той выставки Пикассо в октябре пятьдесят шестого он жил будто в экспериментальной лаборатории искусства — его разум неустанно раскладывал окружающую действительность на составные в поисках новых композиций, руки не отмывались от красок, а сердце исходило огнем. Были потом и другие выставки, поскольку все новые и новые картины пересекали приоткрывшиеся границы или вырывались из застенков запретного творчества; видел он и французских импрессионистов, чьи сады в солнечных пятнах, разноцветные зонтики и лодочные прогулки он нашел наивными, но милыми сердцу, и современников-американцев, чей абстрактный экспрессионизм позабавил его своим культом антиискусства. Он поглощал все, с чем сталкивался, и в своих работах копировал, перенимал, переосмысливал, пародировал, отдавал дань, играл и в конце концов расставался со множеством самых разных приемов и стилей. И все это время душа моя жаждала пройти предназначенный ей срок ученичества и, закаленной в испытаниях, но сохранившей верность себе, обрести собственный язык.
Однако до поры до времени эти искания оставались делом сугубо частным и существовали в параллельной, секретной плоскости, не пересекаясь с моим официальным, внешне не изменившимся положением. Хотя на встречах у Ястребова мы с друзьями-художниками свободно обсуждали любые темы, пьянящий ветер перемен казался слишком внезапным, а воспоминания о прошедших годах были еще слишком свежи, чтобы я мог отбросить всякую осмотрительность. На своих лекциях в институте я по-прежнему восхвалял ценности соцреализма, время от времени штамповал портреты, какие надлежало вешать над кожаными креслами в кабинетах руководителей производства, а когда у меня на семинаре одна визгливая девица вскочила с места и назвала Пикассо приспешником капитализма, я счел за лучшее не возражать. По этой же причине я всегда писал свои настоящие картины, дома, тогда как в мастерской (куда наведывались и студенты, и начальство) ограничивался невыразительной продукцией общественного потребления. Именно поэтому мне и нечего было ей показать, когда в один ослепительно синий, восхитительно благоуханный, мучительно неловкий день она заглянула ко мне в мастерскую.
Дело было в марте пятьдесят седьмого. После нашего неудавшегося знакомства в сентябре прошлого года, когда я при ней так грубо оскорбил ее отца, я видел ее лишь несколько раз, мельком, на расстоянии, причем всегда в компании Льва Белкина. Я больше и не надеялся завязать с ней разговор. К тому времени мы со Львом настолько сблизились, что я считал его своим лучшим другом, но поводом для наших почти ежедневных встреч служила исключительно работа и имя Нины Малининой не упоминалось никогда. Я не сомневался, что он в нее влюблен, и относил его молчание к скрытности натуры или внутреннему чувству такта — потому как впечатление, которое она произвела на меня в тот злополучный вечер, ни для кого явно не составляло тайны. Что же до меня, я по-прежнему думал о ней как о своем недостижимом идеале, и оттого начал мямлить и запинаться, когда Нина, легонько стукнув в дверь и не дожидаясь ответного «Войдите», вступила в мою жизнь вместе с запахами тающих снегов.
— Я вообще-то к Леве, но он занят со студентами, так что решила пока сюда заглянуть, — сказала она без тени улыбки. — Интересно познакомиться с работами человека, который ставит себя настолько выше моего отца.
В тот день у стены подсыхал портрет увешанного наградами маршала с пышными усами, а с мольберта смотрела преувеличенно румяная женщина, гордо демонстрирующая ведро огурцов. Нина кружила по мастерской, не произнося ни слова, но я заметил, как взметнулись ее брови, и сердце мое заныло от унижения. В то же время я понимал, что обсуждать с ней мои другие, экспериментальные работы было опасно, ведь отцом ей приходился Петр Малинин, этот оплот системы, а о ней самой я ничего не знал — знал только, что она была красива, так лучисто, пронзительно красива, и так легко двигалась сквозь напоенный солнцем воздух в своем жемчужно-сером пальто, и ее черные сапожки так надменно цокали по полу, и пара коротких локонов цвета меда выбивались из-под красного берета, и прозрачные глаза смотрели отчужденно, почти презрительно, а губы, ее губы…
— На самом деле это для меня не основное, — услышал я свои собственные безрассудные слова. — Дома у меня совсем другие работы. Могу… могу показать, если хочешь. Я тут близко живу. С мамой.
Я был убежден, что услышу мгновенный отказ, но она, похоже, заколебалась.
— Давай и Леву позовем, — поспешно добавил я.
Она молча потеребила пальцы перчатки, а потом, взглянув на меня, сказала:
— Хорошо.
Пораженный, растерянный и счастливый, я бежал по коридору, бережно сохраняя в памяти последний, выжидательный взгляд ее внезапно потемневших глаз. Дверь в мастерскую Льва, за углом от моей, была приотворена. Я увидел, что он стоит у открытого окна и глядит в мокрый, сверкающий двор; должно быть, его студенты только что ушли. Моих шагов он не слышал, и я уже готов был его окликнуть, но губы лишь беззвучно шевельнулись, а оклик умер насильственной смертью у меня в горле. С минуту я смотрел из коридора на высокую, широкоплечую фигуру, вылепленную на фоне бледно-голубого неба, а потом принял решение и на цыпочках пошел обратно.
Она тихо ждала, комкая в руке перчатку.
— Лев занят, ему некогда, — сказал я. — Конечно, я пойму, если ты не…
На ее лице мелькнуло непонятное мне выражение. Неожиданно она рассмеялась.
— Отчего же, пошли, — непринужденно бросила она. — Шарф не забудь, на улице холодней, чем кажется.
Вокруг нас тек, капал и плескался город, подхваченный пляшущими волнами ранней весны. Она легко двигалась сквозь свет и брызги, не замечая бегущей с крыш капели и луж под ногами; и таким нереальным казалось ее присутствие рядом со мной, что я бы не удивился, растворись она без следа в искристом воздухе. Но нет: храбро миновав загаженный подъезд, оступившись на темной лестнице, терпеливо подождав, пока я, красный от стыда, возился с застрявшим ключом (после чего вбежал в квартиру первым, чтобы лихорадочно набросить покрывало на картину, которую не хотел ей показывать), и неловко познакомившись с моей перепуганной матерью, выскочившей из ванной в бигудях, Нина остановилась наконец среди беспорядка моей комнаты и смущенно поиграла перчатками.
Я включил свет.
В тот год меня занимали поезда. Я пытался схватить на холсте неизбывный хаос вокзалов, омраченный почти осязаемой грустью расставаний и неприкаянностью кочевых судеб, но подчас пронзаемый ярким лучом радостной встречи или сильного, чистого чувства; и механические передвижения толпы автоматов, которые в заведенном порядке изрыгались и поглощались железными монстрами, изредка уволакивая в своей безликой массе живого, сопротивляющегося, кричащего человека; и нездешние, порой незабываемо прекрасные пейзажи, мельком подсмотренные за грязным оконным стеклом, поверх скудной дорожной трапезы из воблы, разложенной на газетной передовице; и разные жизни, что случайно и мимолетно сталкивались в пространстве и времени, этакой пародией на человеческую близость, среди тесноты скудно освещенных вагонов, где дыхание смешивалось с дыханием и тело прижималось к телу и где каждый оставался трагически, извечно одиноким… Нина Малинина молча рассматривала холсты, прислоненные к стенам и сваленные на полу; когда она наконец заговорила, в ее голосе звучали нотки удивления.
— Темные вещи, — медленно произнесла она. — Я совсем не того ожидала. Мне очень нравится вот эта. Странная, но… такая красивая.
Она указала на небольшое полотно, изображавшее ремонт железнодорожных путей: в глубоком колодце синего лунного света трудилась бригада меланхоличных тучных ангелов с сияющими оранжевыми крыльями. А потом, прежде чем я успел ее остановить, она шагнула к мольберту и одним стремительным движением сдернула покрывало, накинутое мною на последнюю работу.
Этим полотном, более сложным по композиции, я надеялся завершить свою железнодорожную серию и перейти к другой теме, недавно меня заинтересовавшей, — теме отражений: отражений домов в дождевых лужах, бреющихся мужчин — в зеркалах ванных комнат, жен — в стеклах очков своих мужей, созвездий — в чайных чашках. На этой картине люди в коричневом и сером, переданные со спины, толпились в проходе вагона. Стоявший впереди плотный, хорошо одетый мужчина еле заметно отражался в окне. В его немолодом лице, плывущем над темной полосой леса, виделось что-то неприятное: то ли намечающийся второй подбородок, то ли маленькие и беглые, как два жучка, глазки за очками в металлической оправе, — это было лицо человека, прожившего удобную, предсказуемую, малозначимую жизнь. Однако сейчас его размытое отражение несло на себе печать потрясенного узнавания — будто он только что, невзначай, мельком, поймал отголосок утраченной мечты своей юности и на долю секунды осознал всю бессмысленность своего существования; и его глаза вперились в серебристую дымку другого, еще менее четкого отражения — призрак поразительно красивой девушки, которая казалась летящей по воздуху за его спиной, а на самом деле, очевидно, всего лишь проходила по вагону за пределами картинной рамы, задержавшись на мгновение там, где стоял бы разглядывающий полотно зритель. Труднее всего далось мне это девичье лицо — я мучился над ним целый месяц: оно должно было выглядеть живым и одновременно бесплотным.
— Но ведь, — запнулась Нина Малинина, — ведь… это же я.
Без нужды повысив голос, я стал разглагольствовать о типичных, классических чертах лица, о случайных совпадениях, о подсознательном использовании художником знакомого материала… И тут случилось что-то необъяснимое: она заплакала. В отличие от других плачущих девушек она не вызывала желания ее утешить; лицо ее было сердитым, а слезы — скупыми и беззвучными.
В полной растерянности я отвернулся, чтобы дать ей возможность успокоиться.
— Теперь я понимаю, — тихо выговорила она через минуту, — он и в самом деле художник посредственный. Мне пора идти.
Мы встретились глазами, и меня обожгла резкая неприязнь, внезапно почудившаяся мне в ее взгляде.
Я был удивлен, когда она разрешила мне проводить ее домой. Жила она вдвоем с отцом на улице Горького, в пятнадцати минутах ходьбы от меня. На прощанье она записала свой телефонный номер на обороте одного из моих эскизов.
На другой день я переговорил со Львом. Мне было совестно за встречу с Ниной и хотелось, чтобы он узнал правду от меня. Я лишь самую малость погрешил против истины: сказал, что заходил позвать его с нами, но его дверь была закрыта и до слуха доносилась оживленная дискуссия, прерывать которую я не решился. Как-то странно покосившись в мою сторону, он пожал плечами.
— Да что ты оправдываешься? — сказал он. — Я ей не хозяин.
— Но я думал, что ты… Разве у вас с Ниной не…
— Напрасно ты так думал, — отрезал он. — Мы всего лишь друзья. Давние друзья. В школу вместе ходили. Познакомились в четырнадцать лет. Она принесла из дому на завтрак бутерброды с икрой, а я — булку с маслом, присыпанную сахаром, на большее у моей мамы возможностей не было. Нина так заинтересовалась, что предложила поменяться. Так что флаг тебе в руки, Толя. Что касается твоей последней работы, сдается мне, что композиция подкачала. Может, лучше…
Заручившись благословением Льва, я облегченно вздохнул и почувствовал головокружение от грядущих возможностей. С того времени мы с ней виделись часто. Конечно, у нее были толпы поклонников, и многие — из высших кругов, где она вращалась с детства благодаря отцовским связям, поэтому я и не помышлял впечатлить ее своими весьма скромными успехами, как карьерными, так и материальными. Не было у меня и той непринужденной светскости обольстителя, которая приобретается опытом с женщинами, ведь в свои двадцать восемь лет я мог похвастать лишь тремя-четырьмя мимолетными связями. Но, как я вскоре понял, она любила искусство — любила со страстью, удивительной для родной дочери Малинина. Поскольку природа ее обделила талантом (в чем она сама признавалась без всякого смущения), она пошла учиться на искусствоведа и нынче работала в Третьяковке. Вскоре у нас с ней вошло в традицию встречаться по музеям и выставкам, где я потчевал ее пылкими рассказами о природе цвета у Фра Анджелико или технике мазка Ван Гога, вдохновляясь невольным восхищением, которое временами мерещилось мне в ее дивных русалочьих глазах.
Как-то вечером в конце мая я повел ее на Большой Замоскворецкий мост — показать гирлянды текучих огней, уносимых рекой, и рассказать о картине, которую задумал написать: под неподвижными, темными водами озера туманно мерцает таинственный город златоглавых церквей и кружевных башен, чьи дрожащие очертания слишком лучезарны, чтобы быть явью, слишком пленительны, чтобы быть отражением, слишком осязаемы, чтобы быть мечтой. А потом я поднял глаза, увидел, что она стоит рядом со мной в своем перехваченном в талии белом платье, задумчиво обрывает крошечные соцветия с подаренной мною ветки темно-лиловой сирени и следит, как они, кружась, падают в воду, — и не смог больше медлить. Я сказал ей, что люблю ее, что любил ее с первой минуты. Она помолчала, а потом бесцветным голосом заметила, что становится прохладно и не мог бы я проводить ее домой; но было в ее лице нечто такое, отчего сердце у меня затрепыхалось обезумевшим мотыльком, — и пару недель спустя она меня поцеловала.
Это был первый день настоящего лета — безоблачный, жаркий, зеленый, и мы отправились на прогулку в парк Горького. К нам присоединились Лев с Аллой — курносой хохотушкой лет девятнадцати с глазами голубыми и пустыми, как кусочки стекла; он объявил, что познакомился с ней неделю назад в очереди за мороженым. Взятая напрокат лодка оказалась слишком мала для четверых, и мы со Львом катали девушек по очереди; от сверкающей ряби, от солнца, бьющего прямо в глаза, от близости Нины, такой летней и беззаботной, я потерял голову и не уследил, как лодка запуталась в свесившихся к самой воде ветвях плакучей ивы; Нина засмеялась, Лев и Алла стали махать руками и кричать что-то с берега, и когда я попытался освободить нас из гибкого, искристого лиственного плена, она внезапно подалась вперед — и меня поцеловала.
Когда в тот день мы распрощались, мне не захотелось идти домой. Опьяненный счастьем, я бродил по московским улицам, смотрел, как на город спускалась тьма, как окна одно за другим вспыхивали, а потом гасли, как небо становилось прозрачнее. Когда первый серенький свет тронул крыши домов, город неожиданно зашуршал теплым летним дождем, и, смеясь, я добежал до ближайшей автобусной остановки, чтобы переждать под стеклянным укрытием. Миновали мокрые, шелестящие полчаса, а дождь все усиливался. Сообразив, что до института было рукой подать, я ринулся под ливень и минуты спустя ворвался в опустелое здание.
У себя в мастерской я тотчас же поддался соблазну девственно чистого холста, натянутого на подрамник, так как всю ночь меня преследовал один и тот же образ: пруд, лодка, а в ней — женщина: застенчивая, излучающая свет обнаженная женщина, чья грудь, руки и ноги зацветают сотнями, тысячами, мириадами бело-голубых цветов, и их свежее, благоухающее изобилие незаметно перерождается в испещренную солнцем голубизну волн, нежно качающих лодку. С того момента, как я начал смешивать краски, окружающий мир отступил, потерялся в призрачной дали, и я уже не слышал прилива голосов в коридоре, скороговорку дождя за окном, деловой стук в дверь, тяжелые шаги, внушительный голос: «У меня к вам разговор, Анатолий Павлович…»
Тут, резко подняв голову, я увидел, как в мастерскую, оттопыривая карманы пиджака большими пальцами, входит лысеющий человек с каменным лицом. Секунда ушла у меня на то, чтобы вернуться из того нежного, синего, радостного приюта, где я обретался, и узнать в посетителе ректора, Леонида Пенкина. Одновременно я вспомнил, что, кажется, пропустил свою утреннюю лекцию, и, посмотрев на себя его глазами, отметил небритый подбородок, промокшую до нитки одежду, следы бессонной ночи на лице и — всего хуже — голую женскую грудь, поросшую колокольчиками, которая явно наметилась под моей кистью. Едва заметно кивнув вместо приветствия, ректор принялся расхаживать туда-сюда, царственно глядя в пространство поверх моей головы и без умолку разглагольствуя: до него якобы дошли слухи о неких, так сказать, богемных сборищах в некой сомнительной квартире, по всей вероятности, хорошо мне известной, а это, к большому сожалению, должно повлечь за собой конкретные меры, которые он вынужден будет принять, так сказать, в конкретных обстоятельствах… Я не вслушивался в его велеречивую проповедь и только молился, чтобы он не заметил начатую картину.
— В моем понимании, — вещал он, — искусство развитого социализма — это скорый поезд в будущее, и мне, например, было бы весьма прискорбно видеть, как человека с вашими задатками снимают с этого поезда, ибо, позвольте заметить, молодой человек, другого поезда не будет. Но вам, боюсь, придется сойти, если… Вы меня слышите? Вам придется сойти, если вы сейчас же не предъявите билет.
— Билет? — в замешательстве переспросил Суханов. — Какой билет?
— Так я и знал, — возгласил его собеседник, приблизив к Суханову побагровевшее лицо. — Безбилетник! Ну-ну, значит, дальше пешком пойдете. Или штраф придется заплатить. Либо платите, либо попрошу на выход.
Пассажиры возбужденно зашептались. Через разбитые очки Суханов посмотрел в окно и увидел очередную скудно освещенную платформу без названия, невероятно похожую на ту самую, в Боголюбовке, покинутую им много-много снов тому назад. Вздрогнув, он ответил:
— Хорошо, хорошо, сколько? — И торопливо полез в карман.
За подкладкой перекатывалась какая-то мелочь, но бумажника под рукой не было. Бумажник — припомнил он с замиранием сердца — лежал в боковом отделении его дорожной сумки, а сумку… сумку похитили.
С дрожью в голосе он просил контролера войти в его бедственное положение, предлагал завалявшуюся мелочь, клятвенно обещал выслать всю сумму почтовым переводом и даже унизился до заявления, что он не кто-нибудь, а ответственный работник, Суханов Анатолий Павлович, главный редактор журнала «Искусство мира».
— А я — главный редактор центральной «Правды», — встрял чей-то ехидный голос, — однако зайцем не езжу.
Вагон тряхнуло от гадкого, мстительного хохота; контролер схватил Суханова за плечи и не церемонясь подтолкнул к дверям. Ему померещилось, что в бушующей толпе зевак в проходе он увидел древнего старичка, своего соседа, который взгромоздился на сиденье и что-то отчаянно кричал поверх моря голов; но его слова поглотил многоголосый рев, и в следующее мгновение Суханова грубо выпихнули на перрон. С прощальным свистком поезд тронулся, и к окнам приникли ухмыляющиеся, злорадно ликующие бесы.
Немного выждав, Суханов побрел нескончаемыми лестницами, гулкими переходами и наконец выбрался на широкий проспект с шеренгой одинаковых многоэтажек по одну сторону и парком — по другую. Похоже, его высадили в большом городе. Он долго бесцельно томился под каким-то стеклянным укрытием на краю тротуара. (Кажется, нечто подобное с ним уже недавно было? Он не мог припомнить.) В конце концов темнота расступилась со скрипом и скрежетом, и к нему подкатился прямоугольник насыщенно-желтого света, в чьих окнах тоже дергались бесовские морды. Просунув голову в открывшуюся дверь, он слабым голосом спросил неизвестно у кого:
— Не скажете ли, это какой город? — но в ответ услышал только гогот и чей-то презрительный совет — «пить надо меньше».
Он уже хотел ретироваться, когда человек, сидевший в одиночестве впереди, пригляделся к нему повнимательнее и спросил, куда ему нужно.
— В Москву, — ответил Суханов.
Бесы принялись над ним издеваться, но сидевший впереди человек не смеялся. У него и лицо было не как у всех, с печальными, много повидавшими глазами.
— А точнее? — спросил он, когда бесы стихли у него за спиной.
Похоже было на то, что Суханова высадили на западной окраине столицы; метро еще было закрыто, но тот же человек посоветовал ему доехать на ночном четыреста третьем автобусе до Крылатского, а там пересесть на тринадцатый, который шел прямиком до остановки «Третьяковская».
— Вы только не уходите, — сказал он и взглянул на часы. — Четыреста третий с минуты на минуту будет.
— Я вам очень признателен, — смиренно произнес Суханов.
— Было дело, меня и самого бес попутал, — отмахнулся незнакомец и потянул за какой-то рычаг.
Двери затворились, и прямоугольник света отбыл в темноту.
Было почти шесть утра, когда последний автобус наконец выбросил Суханова в утешительно знакомый пейзаж Замоскворечья. Город по-прежнему окутывала тьма; нескончаемая ночь еще не выпустила его из своих тисков. Едва держась на ногах от желания спать, он плелся вдоль Большого Толмачевского переулка, и его одинокие шаги эхом отдавались от обшарпанных стен. Из распахнутого где-то окна до его слуха долетел отдаленный звук радио: многоголосый хор, приглушенный, но въедливый как жужжание мух, пел про союз нерушимый республик свободных. Он повернул за угол, и перед ним выросла Третьяковская галерея. Ускорив шаг, он направился к ней, миновал главный вход и приблизился к боковой железной двери с надписью «Посторонним вход воспрещен». Когда он дверь толкнул, она беззвучно отворилась — как ему и было обещано. Не успел он с порога вдохнуть особый музейный запах легкой пыли, паркетной мастики и выцветшей бумаги, как его быстро втянули внутрь, и в полумраке возникло озабоченное Нинино лицо.
— Тебя никто не видел? — прошептала она, запирая за ним дверь.
Он покачал головой и хотел привлечь ее к себе для поцелуя.
— Сейчас некогда, — запротестовала она. — Скоро шесть утра, надо спешить. Иди за мной.
На цыпочках мы пробирались запутанными лабиринтами коридоров, мимо влажных черных труб и неожиданных ниш с книжными шкафами. Один раз прямо мне в грудь нацелил свое копье красно-белый Георгий Победоносец с афиши, внезапно всплывшей на колонне, которую я в потемках не смог разглядеть — которой, возможно, и не было вовсе; а в следующий миг я чуть было не закричал, потому что мрак захромал в нашем направлении, постепенно сгущаясь в ухмыляющегося служителя, волочившего за собой сухую швабру.
— Мое почтенье, Нина Петровна, — произнес дежурный музейный призрак и, после того как Нина что-то вложила в его протянутую руку, зашаркал обратно в неведомый сумрак, его породивший.
Я проводил его тревожным взглядом.
— Ничего страшного, — проговорила она. — Антон Иваныч не доложит, он ко мне хорошо относится.
— Рискованно все-таки, — сказал я. — Вдруг кто-нибудь проведает и тебя уволят? Мало того, что я сам на волоске…
— Что-что? — Она резко остановилась.
Я не собирался говорить ей о своем столкновении с Пенкиным, после которого прошло уже месяца два, но теперь она проявила настойчивость, а мне меньше всего хотелось здесь стоять и пререкаться, ведь наше проникновение в недра Третьяковки было противоправным деянием, по коридорам шуршали невидимые тени и неизвестно что подстерегало нас за каждой запертой дверью. Я сбивчиво рассказал ей про устроенный мне разнос, про картину с обнаженной, про выпученные глаза ректора, про выговор с занесением… Она напряженно слушала, и лицо ее приобретало все большую решимость.
— Ладно, об этом потом, — шепнула она. — Сейчас надо торопиться, а там вернуть на место ключи — и бежать.
Через несколько минут, оставляя позади вереницу комнат, переполненных тусклым убожеством соцреализма, мы с предосторожностями добрались до места. У нее плохо слушались руки, когда пришлось сражаться с громоздким дверным замком. Она вошла первой и щелкнула выключателем; я услышал сдавленный вскрик. С сильно забившимся сердцем я бросился следом — и замер в недоверчивом, изумленном, благоговейном молчании перед величием человеческого гения.
Ибо здесь, в тесном запаснике, отделенные тонкой перегородкой от уродств и ничтожеств, в беспорядке прислонялись к стенам запрещенные полотна. Малевич, Филонов, Кандинский, Шагал — легендарные русские художники, чьих работ я никогда раньше не видел да и имена слышал лишь по случаю, неизбежно сопровождаемые негодующим придыханием. На мгновение меня охватила жгучая, слепящая ненависть: ненависть к этой стране, которая посмела предать забвению своих величайших мастеров, ненависть к этим людям, которые по невежеству отвергли ни с чем не сравнимый дар прекрасного, ненависть к этим временам, которые менялись только по календарю, а по сути оставались прежними, отказывая нам в нашем самом ценном наследии, вынуждая приобщаться к нему по крупицам, втайне, с беспокойной воровской оглядкой… А потом я узрел этот яркий, волшебный мир, который подхватил меня в свое легкое, светлое кружение и увлек за пределы всего, что я знал, — и я вдруг обнаружил, что для ненависти в душе не осталось места, ибо душа моя была уже полна.
И торжеством фейерверков расцветала радужная геометрия, и сияющие небеса истекали лиловыми восходами и зелеными закатами, и алые и золотые влюбленные плыли на крыльях музыки над крышами голубых деревень, и бездомные поэты топили ночь в стихах и звездах, и щедрая земля закипала огненными цветами, птицами и конями; и когда у меня на глазах сама жизнь растаяла тысячей невиданных форм и оттенков, я навеки затерялся в пламенеющих полетах чистейших красок, в священных созвучиях кисти, в сокровенных сновидениях духа…
Когда же — минуты, часы или годы спустя — я покинул этот переливающийся через край, ликующий рай, потому что меня уже дергали за рукав и шептали, что нам нужно уходить, я понял, что со мной что-то случилось, что я стал другим, ибо среди красочного буйства моей маленькой вечности я открыл в себе самом близость к этим титанам, осознал свою собственную силу, свой собственный голос, свое собственное видение. В этот миг я наконец понял, какой мерой должен себя мерить. Опьяненный своим новым знанием, я повернулся — и увидел, что она, моя любимая, которой я был обязан этим даром, смотрит на меня сияющим, тихим взглядом.
— Ты подумал, что мог бы встать с ними в один ряд, — сказала она. — Я по глазам прочла.
— А ты что подумала? — Я засмеялся, чтобы скрыть внезапное волнение.
— А я подумала, — сказала она серьезно, — я подумала, что да, это так. Может быть даже, ты и уже — один из них.
Сердце у меня застучало разом и в горле, и в запястьях, и в коленях.
— Нина, — выговорил я, — давай поженимся.
Она улыбнулась и сказала просто:
— Теперь твоя очередь читать по глазам.
Когда мы выбрались на улицу, ночь почти отступила. Держась за руки, мы медленно шли Большим Толмачевским переулком, и нам одним принадлежал восход цвета спелого персика — нам да фыркающей поливальной машине и одинокому коту, бредущему домой с ночного веселья. Воздух тихо, радостно наливался теплом у нас над головами.
— Пойдем к нам, маме скажем, — предложил я. — Она рано встает.
Нина молча кивнула. Смеясь, мы наперегонки побежали по улице, ворвались в подъезд и взлетели по лестнице на восьмой этаж. Я полез в карман за ключами.
— А вечером, если хочешь, ребят позовем и отметим по всем правилам — с тортом и шампанским, — беспечно сказал я.
В правом кармане ключей не оказалось. Я пошарил в левом.
— Нина?
Ответа не было: я развернулся — и увидел только пустую лестничную клетку.
— Нина! — прокричал я, еще не чувствуя тревоги. — На лестнице прячешься?
Ключей не было и в левом кармане. Нахмурившись, я стал соображать, куда их мог положить. В следующую минуту я понял. Ключи остались в боковом отделении моей дорожной сумки, вместе с бумажником, а сумка — сумка была украдена.
Припомнив все до мелочей, я сполз на пол у запертой двери в пятнадцатую квартиру дома номер семь по улице Белинского и заплакал.