Глава 22
Очертания города давно утратили четкость, и в сумерках один за другим начали зажигаться призрачные фонари, а он все блуждал по улицам старого Арбата, и мысли кружились в темном, бессловесном вихре. Шаги его были бесцельны, их направляла одна лишь неуемная тяга к движению; однако после того как невзначай срезанный угол забросил его в зловонную пасть смутно знакомой подворотни, он остановился, огляделся и вдруг понял, каким путем сами собой следовали его ноги. Каким-то образом, бездумно, прошелся он по широким, окрашенным в пастельные цвета улицам и затененным аллеям, где играл в свои счастливые пять, шесть, семь лет, пока разматывающийся клубок времени не привел его в то самое место, где наступил конец его первой детской мечте.
Повинуясь безотчетному порыву, он прошел под мрачными низкими сводами дальше, во двор. В какой-то квартире бились ритмы рок-н-ролла, но в глубине двора было тихо и темно, только по периметру квадратами лежали бледные отблески горящих окон, как и в тот вечер, без малого пятьдесят лет назад, когда перепуганный мальчишка похоронил в сугробе альбом Боттичелли. В углу, где некогда высился тот сугроб, теперь красовалась новенькая песочница. Он приблизился, и ему показалось, что песок заиграл в тусклом свете жемчужными, розоватыми, неземными бликами… Затаив дыхание, он всмотрелся и понял, что это всего-навсего тень от пошлого розового абажура, видневшегося в ближайшем окне. В песке торчал забытый детский совок. Его прошлого здесь больше не было.
Покинув двор, он безропотно, не поднимая глаз, побрел опустевшим переулком, дошагал почти до конца, потом резко поднял голову, и в сердце хлынуло новое, трепетное, неопределенное чувство. Сюда он не возвращался с пятьдесят четвертого года, со времени их переезда. Дом обветшал еще больше; желтоватая краска фасада свисала клочьями, ржавеющие балконы просели. В окнах пятого этажа горел свет. На одном из подоконников стоял горшок с кактусом, а рядом спала раскормленная кошка; занавески пестрели веселыми оранжевыми цветочками. Вокруг царила почти патриархальная тишина. Он немного постоял в неподвижности, думая о том, как сложилась бы его жизнь, если бы он знал правду про тот страшный день — если бы верил, что Павел Суханов не был трусом, если бы… если бы…
С поразительно знакомым скрипом раскрылась дверь подъезда, и появившаяся оттуда старуха переволокла свое тучное тело на ближайшую скамью.
— Заплутал, мил человек? — спросила она, изучая его сонными глазами. — Это Лебединов переулок, дом три. По-старому — Рождественский проезд, до войны так назывался.
На мгновение его охватило желание рассказать ей, что он прожил здесь не один год, что это он, Анатолий Павлович, Анатолий, Толя, Толик… Кошка на пятом этаже потянулась и улизнула с подоконника; старуха следила за ним тяжелым, бесчувственным взглядом. Над верхней губой у нее темнела устрашающая бородавка с пучком волос.
— Благодарю вас, — ответил он, помолчав. — Я и в самом деле слегка заблудился, но теперь знаю, где нахожусь.
Он отвернулся от своего детства и, не оглядываясь, зашагал в сгустившиеся сумерки. Город казался опустевшим. Он пересек незнакомый сырой двор, вышел в какой-то мрачный переулок, угодил в тупик, свернул, но, оказалось, не туда, пересек еще один двор, заваленный старой рухлядью, потом очутился на тихой полутемной улочке и, не разбирая дороги, быстро миновал накренившуюся церквушку, небольшой скверик, подвал, превращенный в художественную галерею, где на окнах, вровень с тротуаром, висели афиши, зазывавшие на какую-то выставку, а за ней булочную, уже закрытую на ночь… Тут он резко остановился и попятился, уверенный, что быть того не могло, просто на ходу померещилось, но дня верности хотелось взглянуть еще раз.
Быть не могло — а все же он не обманулся. На афише в окне галереи назойливо прыгали пестрые буквы, которые возвещали: «Л. Б. Белкин. «Москва сквозь радугу»».
Ниже мелким шрифтом сообщалось, что галерея открыта с одиннадцати до шести. Сухановские часы по-прежнему показывали тринадцать минут одиннадцатого никакого, затерянного дня, но ему вспомнилось, что в одном из переулков до его слуха донеслось семь приглушенных ударов. Время, стало быть, истекло, и он с облегчением заглянул внутрь; но там, к его изумлению, горел свет, на стене смутно просматривались картины, а перед ними в ярком круге электричества стоял в потрепанном вельветовом пиджаке и галстуке-бабочке сам Лев Белкин, разговаривая с невидимым собеседником.
Суханов смешался, потом решил выждать и перешел на другую сторону улицы, в густую тень. Через какой-то отрезок времени — определить точнее у него уже не получалось — дверь подвала распахнулась, и на ступеньках показался Белкин, который поддерживал под локоть аккуратно одетого старика с морщинистым, до боли знакомым лицом. Дверь со стуком захлопнулась.
— Может, все-таки заночуете? — спрашивал Белкин, и пустая улица, как гулкая театральная сцена, вторила каждому его слову. — Квартира у меня не ахти, но молью побитый диванчик найдется.
— Нет, спасибо, — отвечал старик. — Мне домой нужно.
Его пришепетывание гуляло между стен, и Суханов мгновенно вспомнил, кто это такой: случайный попутчик, сидевший рядом с ним в жутком ночном поезде, который доставил его от осыпающейся темноты церковных фресок до бледного рассвета над музейной клетушкой, ломившейся от изгнанных картин.
— Сами понимаете, работа не ждет — это вам, молодым, торопиться некуда, а у меня времени в обрез. Премного благодарен за экскурсию по галерее; весьма познавательно было.
Подняв руку к полям несуществующей шляпы, старик шаркающей походкой засеменил по улице. Белкин крикнул ему вслед: «Это для меня большая честь! К метро — налево!» — и, проводив взглядом сгорбленную стариковскую спину, скоро растворившуюся в темноте, выудил из кармана связку ключей и наклонился запереть дверь. Суханов не двигался с места. В следующий миг Белкин бросил ключи обратно в вельветовые недра пиджака и зашагал в ту же сторону, где исчез еле переставлявший ноги старик.
Он едва не завернул за угол, когда Суханов шагнул вперед и с сердцем, проваливающимся куда-то в теплую, расплывчатую дымку, тихо окликнул:
— Лева.
Подхваченное эхом имя заметалось по улице, быстро превращаясь в пустой, бессмысленный звук. Белкин замер, потом медленно вернулся назад, вглядываясь в сумрак.
— Толя? — неуверенно спросил он. — Это ты?
Суханов сделал еще один шаг и застыл, как жук в янтаре, в водянистом свете единственного фонаря. В уме промелькнула непрошеная мысль: сейчас, после фантасмагории последних дней, когда очки у него ослепли на одно стекло, ботинки облепила грязь, а одежда впитала кислые, бездомные запахи вокзалов, электричек, подъездов и дворов, он являл собой куда более жалкое зрелище, нежели Белкин, чей поношенный пиджак и серо-буро-малиновая бабочка казались ему верхом нелепости еще совсем недавно, на ступенях Манежа, под сенью гордого транспаранта, объявлявшего о масштабной юбилейной выставке его тестя… Он прокашлялся.
— Привет, Лева. Был тут поблизости, матушку навещал, — выговорил он. — Вот решил зайти. Понятно, уже закрыто, но свет горел.
Белкин, остановившись в нескольких шагах, смотрел на него с оторопью. Неужели на лице остались следы от слез? — встревожился Суханов. Сглотнув слюну, он продолжил бодрым, громким голосом:
— Ну, как арт-бизнес подвигается?
— Да ничего, спасибо, что помнишь, — ответил Белкин, натужно хохотнув. — Пока, честно сказать, ни одной вещи не продано, но, я считаю, всему свое время. Вообще-то я здесь редко бываю, тут одна девушка заправляет, но у нее на личном фронте неприятности, ее муж бросил, хипповый певец какой-то, что ли, деятель андеграунда. Вот я и подумал: подежурю сам пару дней, от меня не убудет. Художнику не вредно развернуться лицом к жизни — ты даже представить себе не можешь, какая жуть берет, когда слушаешь, как публика разносит твои работы, а ты рядом стоишь.
— Нет, — выдавил Суханов, — представить себе не могу, нет.
— Что ж делать, человек ко всему привыкает, — неловко заметил Белкин. Последовало короткое, тягостное молчание. — Зато я только что познакомился с одним потрясающим стариком. Художник старой школы, уже за восемьдесят, но вкалывает день и ночь. Живет где-то в провинции, у черта на рогах, сам изготавливает краски из специй, земли и еще неизвестно чего — веришь, нет? В прошлом месяце, говорит, приступил к главному делу своей жизни. «Помните, юноша, — это он мне, — своему ремеслу надо учиться всю жизнь». Бывает же у людей такая силища духа.
— А в Москву его каким ветром занесло? — Суханов не ждал ответа; он спросил единственно для того, чтобы не допустить еще одной опасной, перехватывающей горло паузы.
— Да он как-то невнятно объяснил. Якобы хотел повидать своего бывшего ученика. И телефон раздобыл, и адрес, все, но, как я понял, никто его особо не ждал, вот он и решил по выставкам прошвырнуться, «чтобы не терять связи с молодежью» — так он выразился. Говорит, учился у Шагала, но что-то слабо верится, сейчас много кто… Толя, что с тобой? Какой-то ты…
— Ничего, просто устал, — слабо отозвался Суханов. Он с трудом поборол желание осесть на тротуар и спрятать лицо в ладони. — У меня… у меня день был скверный. Споткнулся, упал, очки разбил, видишь… Ладно, не буду тебя задерживать, ты ведь куда-то собирался.
— Домой собирался, домой. Торопиться некуда, — пожал плечами Белкин. — Слушай, есть идея. Если ты сейчас свободен, почему бы нам не зайти в галерею? Посидим, поговорим, я чаю заварю, у меня и пряники есть в запасе.
С пару мгновений Суханов молчал.
— В самом деле, почему бы и нет? — сказал он наконец.
Дверь впустила их с мучительным стоном. В темной прихожей было не повернуться, повсюду громоздились туфли, шапки, кособокие зонты; пахло застарелыми приторными духами, какие любила Алла, и свежеразделанной воблой.
— Что встал, проходи, — грубовато поторопил Лев.
— Ты один?
Лев кивнул. Вид у него был такой, словно он неделю не брился.
— Это хорошо.
Прижимая к груди стопку листов, накануне отпечатанных на принадлежавшей Малинину пишущей машинке, я пошел впереди Льва на запах рыбы, по захламленному коридору прямо в кухню. В неприятно резком свете голой лампочки, болтающейся над столом, поблескивал стакан с недопитым прозрачным содержимым; на жирной газете валялись костистые объедки неаппетитной закуси.
— Композицию для натюрморта составляю, называется «Трапеза художника-неудачника, чья жена гуляет с подругами, если не врет», — объяснил Лев пресным голосом, — Садись. Что-нибудь не так? Могу стакан налить, только это отрава редкостная, ты, конечно, такое не…
— Наливай, — перебил я, а сам подтолкнул к нему рукопись. — Только сначала взгляни.
Лев пробежал глазами заглавие.
— «Сюрреализм и прочие западные «-измы» как проявление несостоятельности капиталистического искусства»? — с отвращением прочел он вслух. — Зачем это я буду тратить время на такую…
— Ты прочти, ладно?
Пожав плечами, он неторопливо отхлебнул из стакана и перевернул страницу. Я изучил причудливые лужицы талого снега, растекающиеся у меня из-под ног по желтому в черную клетку линолеуму, понаблюдал за ошалелой, упустившей свое время мухой, сонно ковылявшей по подоконнику, сделал глоток отвратительной водки. Краем глаза я заметил, как Лев пару раз покосился в мою сторону; однако потом он только шуршал листами, не поднимая головы, и молча хмурился. Прошло полчаса, затем еще десять минут. Он швырнул последнюю страницу на стол.
— Что это за хрень? — сказал он. — Чья это писанина?
Я залпом опустошил стакан. Мои внутренности обожгло.
— Моя, — ответил я ему. — Моя писанина.
Его глаза сощурились.
— Толя, — протянул он. — Это что, потуги на юмор?
— При чем тут юмор, это будущая публикация. Мне просто хотелось вначале тебе показать, чтобы объяснить… Нет, погоди, ты выслушай. — Теперь и лицо у меня будто обожгло огнем. — Я много думал про то, как Хрущев разогнал нашу выставку. И знаешь, к чему пришел? Он, перекрыв нам кислород, действовал не как представитель государственной власти, прижавшей к ногтю горстку художников-авангардистов. Он действовал как представитель народа, нашего народа, который не понимает и не может понять чуждых убеждений, которых придерживаемся мы. Народу искусство наше не нужно, Лева. Так было раньше, так будет всегда. Людям претят искаженные лица Филонова, летающие звери Шагала, черные квадраты Малевича — у них в повседневной жизни и без того хватает трагедий, сюрреализма и черноты. В прежние времена им для успокоения требовались иконы; теперь им требуется псевдоискусство таких творцов, как мой тесть, — чтобы и по головке погладили, твердя о светлом будущем, и по плечу похлопали, уверяя, что все они делают одно общее дело, что труды их ведут к достижению высокой цели…
Муха с вялым жужжанием билась в оконное стекло, за которым в синеватой дымке косо падал снег. Лев не сводил с меня глаз, но теперь в его тяжелый взгляд закралось новое выражение. Я говорил долго — говорил, что русское искусство исподволь ведет гнетущую, вековечную борьбу с русской историей, что все мы волею судеб отбываем пожизненный срок в застенках безмолвия и мечем бисер перед свиньями, что участь наша — быть приговоренными к этой темной, неблагодарной земле, и оттого нам не остается другого выбора, как отступить в безвестность, в успокоенность, в мелочные заботы повседневного, частного существования…
А потом Лев нарушил молчание.
— Ты здесь столько умных речей наговорил, — тихо произнес он, — а я услышал только одно, и знаешь что? Страх — элементарный страх и ничего более. В общем, это можно понять, я и сам в страхе живу… — Он помедлил на протяжении нескольких ударов сердца. — Вот что я тебе скажу, Толя. У всех бывают минуты позора, но ты мне друг. Давай-ка выйдем с тобой на лестничную площадку, выбросим эту мерзость, страницу за страницей, в мусоропровод, а потом вернемся и допьем бутылку, и я тебе обещаю, что об этой истории никогда словом не обмолвлюсь. По рукам?
Лужица у меня под ногами высохла. Снег все еще метался в небе. Муха умолкла, впадая в зимнюю спячку. Я встал из-за стола, собрал разбросанные страницы и вышел в коридор. Лев побежал следом, и я, обернувшись на пороге, увидел, что его лицо преобразила та самая улыбка, которую я так любил, — необыкновенная, теплая, яркая. Я тут же отвел взгляд, не в силах смотреть, как погаснет свет у него в глазах. Без единого слова я ощупью нашел на полке свою шляпу, надел пальто, отпер засов, а потом, так и не повернувшись в его сторону, переступил через порог и притворил за собой дверь. Но после, хотя он не сделал попытки меня удержать ни словом, ни жестом, я еще потоптался с ноющим сердцем у него на площадке, зная, что через три недели статью напечатают и Лев больше не подаст мне руки, — и все равно я медлил, словно чего-то ждал, словно надеялся на чудо — что сейчас, вот сейчас откроется дверь и он скажет мне, сверкнув своей чудесной, всепрощающей улыбкой: «Прошу тебя, Толя, входи…»
— Да входи же ты, — повторил Белкин. — Голову береги, тут притолока низкая.
Суханов бочком протиснулся в крошечный вестибюль галереи. Там пахло клеем, пылью и тленом; в одном углу были свалены рекламные плакаты, оставшиеся от прошлых выставок.
— Не дворец, конечно, — жизнерадостно сказал Белкин, — но это только начало. Сюда.
Они прошли в соседнее помещение. Здесь висели картины, в основном небольшие городские пейзажи, выполненные в красочной, импрессионистской манере: вид наклонной улочки с зелеными перилами балконов и цветущим кустом сирени; одинокий желтый лист на блестящей от дождя скамье, а на заднем плане — прохожие под лиловыми и красными зонтами; вечерний конькобежец, летящий над голубой гладью замерзшего пруда в окружении веселых оранжевых окон соседних домов. Медленно передвигаясь вдоль стен, Суханов прочел несколько этикеток: «Осень на Гоголевском бульваре», «Пионерские (Патриаршие) пруды», «Зимние крыши Замоскворечья»… Голос у него за спиной проговорил с нервным смешком:
— Как видишь, мой период абстракционизма длился недолго, хотя эксперименты со стилем продолжаю до сих пор.
Суханов почувствовал, что от него требовалось немедленно что-то сказать об этих работах — все равно что.
— Очень лирично, — поспешно выговорил он, — особенно конькобежец. Да и этот ночной вид — Москва-река, правильно я понял? Нет, в самом деле, поздравляю, Лева, это великолепно. К сожалению, мы с Ниной на открытие не смогли прийти, сам знаешь, вечно какие-то…
— Конечно, конечно, ничего страшного, — сказал Белкин с очевидным смущением. — Вот, собственно, и все. Скромно, как видишь… Ну что, чайку?
— Чайку — это хорошо, — согласился Суханов.
Тесная, без окон комнатенка в торце подвала — скорее подсобка — вмещала письменный стол и пару стульев, засыпанных крошками от давно миновавших трапез и клочками старых газет, а также невыразительные нагромождения картин и скульптур, кое-где даже с ценниками на рамах и основаниях — остатки прежних выставок. Пока Белкин в углу ополаскивал под краном два пожелтевших стакана, набирал в них мутную воду и орудовал кипятильником, Суханов очистил от наслоений один стул, уселся и осмотрел скорбные залежи обойденного стороной искусства: портрет мужчины в тельняшке с ухмыляющимся котом на плече, натюрморт со спичечным коробком и недоеденной селедкой; на столе — многоцветная стайка кубиков, похожих на игрушечные… Эти кубики вызвали у него какое-то смутное воспоминание; он машинально взял со стола первый попавшийся и повертел в руках.
Кубик был обтянут черно-лиловым, а на боку читалось: Душа. Не открывать — улетит. И сразу же, без предупреждения, на него обрушились далекий паровозный гудок, треск поленьев в камине, танец искр, отраженный в бокале красного вина, и тихий голос Нины, обращенный в темноту. Я все думаю: что же там было внутри? Может, очередной темный кубик с надписью: «Улетела. Вас предупреждали. Не надо было открывать»? Или что-нибудь совсем другое? Может, кубик ярко-красный, или радостно-синий, или завернутый в золотую фольгу, с надписью: «Дерзающие награждаются. Возьми свою душу, ступай в мир, твори великие дела»?
Суханов уставился на этот маленький, легкий предмет, уместившийся на ладони, и почему-то захотел его раздавить. Потом, вернув кубик на место, он медленно обвел глазами комнату, пока взгляд его не уперся в Белкина.
Белкин, видимо, это почувствовал.
— Терпение, один момент, — бодро провозгласил он, подняв голову. — Пряники куда-то запропастились, а кипяток уже…
Поймав выражение сухановского лица, он в неуверенности замешкался.
— Нина… — запинаясь, выговорил Суханов. — Нина здесь была, верно?
После недолгого колебания Белкин кивнул.
— Верно. На открытие приходила, в прошлую среду.
— Я не говорил ей об открытии, Лева, — сказал Суханов каким-то деревянным голосом.
Белкин поставил на стол два стакана жидкого чая, бросил в каждый по кусочку сахара, подвинул один стакан к Суханову и взял себе стул.
— Знаю, — сказал он. — Но ты ей говорил о нашей с тобой встрече, и на другой же день она мне позвонила — узнала мой новый номер у Виктора Ястребова. Оказывается, мы с ней оба его навещаем, продукты носим, то, се, он старый уже, больной, совсем один… Короче говоря, в воскресенье мы с ней встретились, погуляли, вот я и упомянул эту выставку. Она сказала, что хочет прийти, но боялась, что ты рассердишься, если узнаешь. Слушай, Толя, я виноват, что раньше молчал, просто не был уверен, что…
Его слова иссякли. Глядя в пространство, Суханов отпил чаю. И когда горячая, сладкая, безвкусная жидкость скользнула ему в горло, он почувствовал, как на него снисходит новое спокойствие — спокойствие не безразличия, а понимания, словно за последние часы какая-то невидимая, но безмерная перемена тайно внедрилась в самую ткань его бытия и теперь он мог смотреть на свою жизнь без чувства горечи. Возможно, спокойствие это родилось из пустоты и отчаяния; но истоки его — подумалось ему — не имели отныне никакого значения. Некоторое время он сидел молча, не двигаясь, дивясь поглотившей его волне умиротворения. Когда он поднял наконец глаза, он увидел, что Белкин смотрит на него с тревогой из сумрака тесной комнатушки.
— Все нормально, Лева, — сказал он. — Нет, правда. Хотя еще пару дней назад я бы, наверное, и в самом деле пришел в ярость. — Он невесело улыбнулся. — Она сказала, что в воскресенье целый день пролежала с головной болью, а в тот вечер, когда было твое открытие, придумала, что идет с подругой в театр. Виктора не упомянула ни сном ни духом… Но я рад, что она к тебе выбралась. Мне бы тоже надо было прийти.
В одном из стаканов тихонько звякнул тающий кусок сахара. Белкин заморгал: не то с облегчением, не то от неловкости — Суханов не разобрался.
— Вот ты и пришел, — сказал Белкин, — и это самое главное. Честно говоря, эта затея с выставкой пока не очень себя оправдывает. И как ни странно, оттого, что Нина появилась на открытии, получилось… да, в общем, только хуже. Дело как было: мы здесь тусовались с приятелями, которые мои работы уже сто раз видели: как, мол, детишки, как отпуск, обычный треп, но меня-то грело ощущение собственной важности: герой дня как-никак, понимаешь? И вдруг открывается дверь, и входит она: такая же красивая, как раньше, молодая, в ушах серебряные серьги, которые она студенткой носила, — и начинает все разглядывать, да так серьезно, прямо истово; и я замечаю, как у нее на лице появляется легкая тень разочарования… Нет, она, конечно, все похвалила, вежливо так, а после мы пили чай, беседовали об искусстве, все было как полагается. Потом она ушла, все остальные тоже отчалили, и тут я посмотрел на свои работы ее глазами — и увидел подборку слабеньких пейзажей, развешанных в каком-то подвале.
— Зачем же так строго себя судить? — быстро вставил Суханов. — Ты же сам говоришь: это только начало…
— Я тебя умоляю, какое начало, кого я хочу обмануть? — перебил Белкин, махнув рукой. — Ни на что оригинальное я не способен, вот и все. На самом-то деле для меня это давно не тайна. Просто Нинин визит… поставил точку в этом вопросе. Странная штука жизнь. Казалось бы, только вчера на дворе был конец пятидесятых, все мы работали не покладая рук, гордились своей бедностью, дружно и храбро боролись с прошлым, упивались новообретенным даром выражения… Помнишь, Толя? День перетекал в ночь, ночи не было конца, любой пустозвон, у которого с языка не сходили Россия, Бог, искусство, становился нам братом, каждый художник был гением, каждая картина — чудом, мир покуда нас еще не знал, но мы были вместе, блистательные, рожденные, чтобы озарить небеса… И вдруг, глазом моргнуть не успел, как тебе самому уже перевалило за пятьдесят, а ты по-прежнему гол как сокол, только вечные истины слегка померкли, и рядом никого, потому что старые друзья в основном расползлись по своим углам, забились в щели, а жена ушла, чтобы детей завести с другим. И настает день, когда ты с похмелья, в кухне шаром покати, только квашеная капуста, и даже цвета радуги начинают казаться грязно-блеклыми, — и вот тут-то мир наконец разворачивается в твою сторону, и вдруг выясняется, что после стольких лет жизни тебе и предъявить нечего, кроме трудовых мозолей на руках да пейзажика с кустом сирени. И тогда все дерзания, что прежде поражали твое воображение, все эти эксперименты с религией, эротикой, сюрреализмом, абстракционизмом, все эти смелые новации оказываются, в беспощадном дневном свете, всего лишь жалкими попытками ублажить себя и убить время, слепыми подражаниями западной моде, которая отслужила свое и выброшена на свалку многие десятилетия тому назад. И ты начинаешь понимать, что если наши имена и войдут в российскую историю, то в лучшем случае как спрессованные и пресные сноски, втиснутые в главу «Хрущевская оттепель», да еще… Что такое? Почему ты на меня так смотришь? Хочешь сказать, я никогда таким красноречием не блистал, да? Видимо, натренировался с годами — много беседовал сам с собой.
— Не в этом дело, — неуверенно произнес Суханов. — Просто я не ожидал от тебя таких… Ты как будто сокрушаешься о своей жизни, вроде как не тот выбор сделал.
— Действительно, смешно выходит, правда? Не я ли тебя поливал презрением за отступничество? Особенно поначалу, когда в каждом журнале видел твои жуткие статьи, а от бывших коллег слышал про твой головокружительный взлет по карьерной лестнице, тогда как сам я в это время на овощебазе ящики разгружал. Алла всегда сетовала, что от меня гнилой картошкой разит, как сейчас помню… Потом Ястребов по знакомству устроил меня к какому-то эскулапу, и тот за бутылку коньяка нарисовал мне справку о психическом заболевании. В результате дали мне инвалидность, назначили пенсию, и зажил я сумасшедшим. Деньги, конечно, были смешные, но жить стало легче, время свободное появилось, рисовать мог что хотел, а тут Алла от меня ушла. И странное дело: никогда я ее, кажется, особенно не любил, а как она меня бросила, все пошло наперекосяк. Не знаю: осознал, наверное, что мне уже не двадцать лет… Так или иначе, именно тогда я понял, что напрасно мнил себя талантом, — на самом деле у меня только и было, что молодость да кураж, вот и все. Стал я раздумывать над нашим с тобой последним разговором, над твоим решением, и… как-то… сомневаться начал. Да-да, Толь, я и по сей день сомневаюсь, и, может, больше прежнего, а порой даже говорю себе: посмотри на него и посмотри на себя! У тебя хотя бы семья есть, а у меня…
Избегая встречаться глазами, они прихлебывали жидкий чай.
— С лимоном бы лучше пошло, — заметил Белкин, поднимая свой стакан к свету. — Где-то валялся у меня — был, да сплыл… Кстати, я ведь на днях малининскую выставку посетил. Видел портрет Нины в голубых тонах. Поразительно все-таки: даже он сумел раз в жизни ухватить красоту. Впрочем, из нее всегда получалась великолепная муза.
Он улыбнулся, но Суханову показалось, что в уголках его рта залегли напряженные складки; в следующий миг Белкин откинулся на спинку стула, и тени на его губах, дрогнув, растворились.
Суханов кивнул:
— Она меня вдохновила на первую стоящую работу. Помнишь — там еще было ее отражение в окне поезда? Ну та, которая после разгрома в Манеже сгинула?
— Каких только номеров не откалывает наша жизнь. Вполне возможно, она сейчас украшает кабинет какого-нибудь чиновника.
— Да, так же как у меня в кабинете висит твоя «Леда»!
Перестав улыбаться, Белкин осторожно поставил стакан.
— Лучшее, что я сделал за всю свою жизнь, — сказал он. — А может, единственное. Ты действительно ее у себя в кабинете повесил?
— На какое-то время… Если честно, на сутки. Вообще-то ее Нина повесила, но…
— Понятно. — Белкин отвел глаза.
Тени опять переместились, и на мгновение Суханов различил в полутьме лицо молодого художника с темными, прекрасно-скорбными глазами — лицо, которое он знал двадцать пять лет назад. С чувством внезапно нахлынувшей беспричинной грусти он поболтал в стакане остывшую жидкость, едва не выплеснув ее через мутный ободок, свидетельствовавший о бесчисленных одиноких чаепитиях, и вновь подумал о той картине, которую Лев подарил им с Ниной на свадьбу, — мифический ночной пейзаж, кувшинки на зеркальной поверхности озера, светоносный лебедь, пастушок и сидящая на берегу обнаженная девушка с напряженной спиной и спрятанным лицом, чье медовое тело казалось ему странно знакомым…
— Послушай, Лева, — сказал он, — давно хотел спросить. Впрочем, нет, не так уж давно, на самом деле недавно, а если точно… Ну, не суть.
Лев смотрел на него черным, глубоким взглядом, от которого сердце зашлось у него где-то в горле. Он опустил глаза; руки, лежащие на краю столешницы, слегка дрожали.
— Когда я познакомился с Ниной, у вас с ней был роман? — спросил он.
Лев отшатнулся, как от пощечины.
— Ты не думай, — тихо сказал Суханов, — я не буду ревновать или сердиться, просто мне нужно знать. Сам не знаю, как объяснить… Долгие годы я считал, что в моей жизни все предельно ясно — безоблачно, гладко, размеренно. А в последнее время… в последнее время со мной стали происходить какие-то вещи и… как бы это сказать… В общем, пойми, мне просто нужно знать.
Возникла пауза, которая растягивалась все больше и больше… Наконец Лев с хрипотцой заговорил:
— Я любил ее, Толя. Ты не мог этого не знать. Я всегда ее любил. Мы познакомились еще в седьмом классе, и я ее уже тогда любил.
— А она… Она тебя тоже любила?
Лев отвернулся.
— Мы были детьми, — выговорил он. — Но в общем, да, мы считали, что любим друг друга. Встречаться начали в восемнадцать лет, после экзаменов, и в студенческие годы не разлучались. Конечно, все было невинно — гуляли лунными ночами, целовались под цветущими ветками жасмина, дрожали, шептались, писали друг другу неловкие стихи — да ты сам знаешь, что такое первая любовь. Потом меня взяли на кафедру, и я сделал ей предложение — с этого у нас и начался разлад. У нее были романтические мечты увидеть меня новым Шагалом или Кандинским, но она твердила, что я не делаю над собой усилий, что недостаточно дерзаю, что она выйдет за меня только тогда, когда я покажу ей, на что способен… Временами она бывала очень жестокой, знала, как меня унизить. Конечно, ей хотелось всего лишь вдохновить меня, но… Молодая была. В конце концов — думаю, зимой пятьдесят шестого, вскоре после вашего знакомства, мы страшно рассорились, и на этом все кончилось. Я с ней увиделся только летом, когда мы вчетвером отправились кататься на лодках, но тогда она уже была с тобой.
Они помолчали. Вдруг Белкин хлопнул себя ладонью по лбу.
— Ну конечно, — вскричал он, — где ж еще им быть! — Выдвинув ящик стола, он пошарил в глубине и вытащил сплющенную упаковку, в которой перекатывались пара черствых медовых пряников. — Заодно и кипяточку нам плесну.
— Да, будь добр, — сказал Суханов, не слушая.
Ему вспомнился тот мартовский день пятьдесят седьмого, когда Нина заглянула к нему в мастерскую, и только теперь он осознал правду. Ее не интересовал ни он, ни его работы — она искала примирения со Львом, так как они были в ссоре, и гордость не позволяла ей сделать первый шаг, а он был Льву ближайшим другом; и она согласилась пойти к нему по одной-единственной причине: он намекнул, что позовет с ними Льва; а пошла она только потому, что ее оскорбил отказ Льва — отказ, который Суханов сам же и придумал. А потом, у него в тесной, убогой комнате, глядя на его сокровенные картины, темные фантазии, сплетенные для нее, уже для нее одной, она сказала: «Я понимаю, он и в самом деле художник посредственный» — и заплакала; но сердитые слезы и сбивчивые слова предназначались не ее отцу, точно так же, как их первый поцелуй, чудесный, зеленый, солнечный поцелуй на берегу пруда предназначался не ему, Суханову. Нет, все это предназначалось человеку, которого она любила, и художнику, не оправдавшему ее надежд, чья вездесущая, невидимая тень следовала за ними по пятам во время всех их прогулок по музейным залам, присутствовала при всех их разговорах, вкрадывалась в каждое заново создаваемое воспоминание, — тому самому человеку, который теперь, тридцать лет спустя, нервно заваривал отвратительный чай над проржавевшей раковиной. И по мере того как на него накатывали все новые воспоминания, все случайно перехваченные взгляды, закушенные губы, бодрые, неискренние интонации — все стало на свои места, все неопределенное сделалось определенным, все пробелы заполнились; и когда Белкин наконец повернулся к нему с очередным стаканом бесцветного чая, он окончательно открыл для себя истину — и их с Ниной молодое прошлое — с бессонными скитаниями по городу, вспышками счастья, восторженными мечтаниями — сместилось, окрасилось в другой оттенок, потускнело, погрустнело, стало более прозрачным и в то же время более реальным.
— Твоя картина, — негромко начал он, — она ведь была о нас, правда? Леда — это Нина, пастушок — это ты, ее земная любовь, а я — лебедь, крылатый бог, который явился, чтобы взять ее силой своего искусства. Только вот влекло ее мое искусство, но не я сам, не так ли? А любила она тебя. Подумать только: ведь я забросил живопись ради нее — чтобы сделать ее счастливой…
Теперь ему вспомнился тот вечер, когда он сказал Нине о своем решении и она всю ночь простояла на коленях в белой ночной рубашке, как средневековая мученица в истовой молитве, перед грудами холстов у них в комнате, разглядывая один за другим в желтушном свете лампы, а сама плакала, умоляла его не делать этого, обещала набраться терпения и больше никогда не жаловаться, повторяла снова и снова, что он не имеет права отворачиваться от своей судьбы, что в нем столько огня, столько мощи…
— Толя, что за глупости? — воскликнул Белкин. — Конечно, она любила твою живопись и очень расстроилась, когда ты решил поставить крест на своем призвании, но все же…
— Вы с ней это обсуждали? Я не знал.
У Белкина в стакане звякнула ложка.
— Она пришла ко мне домой в тот день, когда напечатали твою статью. Принесла с собой журнал. Она… она плакала, ей нужно было выговориться…
В сердце Суханова царил непоколебимый покой. В конце концов, каждому из них суждено было нести по жизни свое собственное предательство.
— Сдается мне, — произнес он, поднимаясь, — для одного вечера воспоминаний более чем достаточно. Пойду я. Спасибо за чай.
— Погоди. — Глаза Белкина полнились виной. — Я что хочу сказать: Нина сделала свой выбор. И выбрала она тебя, а живопись — это дело десятое, неужели непонятно?
Суханов едва не поведал Белкину, что Нина от него ушла, но передумал.
— А знаешь, — проговорил он, останавливаясь в дверях, — то, что я тебе минуту назад сказал… что бросил живопись ради Нины… Конечно, в то время я и сам в это верил, и это многое определяло, спору нет, только… За последнюю неделю-другую я кое-что переосмыслил и теперь вижу, Лева, что ты был прав все эти годы назад: по большому счету я просто боялся. Не тюрьмы, не бедности, даже не краха отношений, хотя обо всем этом я думал, конечно, как и каждый из нас… Но больше всего на свете я боялся провала. Меня охватывал такой ужас от одной мысли, что я не смогу подняться до предела своих мечтаний, не оправдаю возложенных на меня надежд и с годами превращусь…
— В такого, как я, — сказал Белкин, глядя мимо Суханова на пейзажи, развешанные по стенам в соседней комнате. — Вот ведь парадокс, да? В зрелом возрасте открываешь для себя множество парадоксов. Если у кого-то из нас и был настоящий талант, так это у тебя, Толя, даже больше, чем талант, дар — я бы не побоялся и слова «гений»…
Из темного уголка сухановского сознания бесстрастно прозвучал негромкий, отчетливый голос: «Гении не продаются». Он его быстро заглушил, не желая расставаться с трудно добытым душевным спокойствием.
— Гении не отступаются, — сказал он вслух.
— Гении — тоже люди. А люди отступаются, — возразил Белкин. — Андрей Рублев на десятилетия забросил живопись.
— Как я посмотрю, в наши дни Андрея Рублева только ленивый не использует для доказательства своих излюбленных теорий. Вполне подходящий кандидат на эту роль, поскольку его, вероятно, и вовсе не было.
— Да нет, я не об исторической личности говорю. Рублев Андрея Тарковского. Блеск, просто блеск, с самого первого кадра. Представь: в пятнадцатом веке изобретатель, мечтающий летать, прыгает с церковной колокольни и разбивается насмерть, а у тебя все равно остается ощущение победы, пусть всего лишь минутное! Господи, если искать верные признаки перемен, так они в том, что этот фильм разрешили к показу во всех кинотеатрах. Ты не смотрел?
У Суханова почему-то перехватило горло. Он молча покачал головой.
— Непременно сходи! — вскричал Белкин, — На этот фильм все должны сходить! Я на прошлой неделе видел, так до сих пор под впечатлением. Гений глазами гения. Вот Рублев: светоносный, как бог, способный легким взмахом кисти превращать белые стены в райские кущи, но отказывающийся от своего призвания, потому что мир вокруг него низок, жесток и невежествен, потому что люди убивают друг друга, потому что правители вероломны и кажется, что под солнцем нет места красоте. Годами он скитается по темной, безумной Руси — величайший художник из всех, которых рождала наша земля, одинокий, молчаливый, непризнанный, — пока однажды, уже почти стариком, он не встречает подростка, едва не мальчишку, который бьется над созданием огромного церковного колокола, равного которому не будет нигде. И у Рублева в душе что-то переворачивается, и, после стольких лет безмолвия, он отправляется в Москву, чтобы расписать наш Кремль… И что самое поразительное, Толя. Черно-белый фильм заканчивался фантастическим буйством цвета — кадрами подлинных рублевских икон и фресок, вершиной его жизненных исканий; на самом деле в трехчасовом фильме эти три минуты были самыми главными. Но поскольку сюжет вроде бы был исчерпан, зрители толпами валили к выходу, даже не оборачиваясь на экран. Я остался в зале совершенно один, уже стали зажигать свет, а передо мной все еще плыли бледные ангелы и святые, и тогда мне подумалось: да, ты в свое время был прав — нашим миром действительно правят темнота и невежество, как и в эпоху Рублева; но в то же время ты заблуждался, потому что, невзирая на всю несправедливость, и ужас, и глупость, красота продолжает жить, и нет миссии более высокой, чем нести в мир красоту, делая мир богаче и чище, чтобы у человека в пятьдесят три года текли слезы, как у ребенка…
Белкин остановился перевести дыхание; глаза его блестели. И в этот самый миг, когда его некогда лучший друг замолчал, все окончательно прояснилось в жизни Суханова и он наконец распознал свое предназначение, дивное и бесспорное. Ошеломленный, он ступил за порог — в никуда. На стенах больше не было пейзажиков с кустами сирени и конькобежцами. В ослепительном пространстве висели совсем другие картины: неземные в своем величии, грозные в своей мудрости, вобравшие в себя библейские истины и самую суть русской души, являвшие собой торжествующее откровение красок и чувств.
Анатолий Суханов медленно поворачивался, с изумлением и благодарностью погружаясь в открывшуюся ему новую вселенную. Он увидел упоительно зеленый райский сад, где царил Адам, нагой, если не считать очков на носу, рассеянно жующий неспелое яблоко и прикрывающийся толстой, пыльной книгой, пока Ева, невесомая и прозрачная, как ветерок, самозабвенно кружилась, едва касаясь травы, в одиноком, беспечном танце посреди девственного леса, и в ее изумрудных волосах пестрели бабочки. Он увидел по-восточному пышный дворец, где рекой текли медовые вина, распускались желтые розы, на теплых от солнца коврах нежились облаченные в шелка и бархат гости, а застывшая мраморной статуей Саломея, невинно сложив руки и потупив глаза, с едва заметной улыбкой внимала проповеди, которую важно читала голова Иоанна Крестителя, водруженная на почетное место — на золотое блюдо. Увидел он и взмывающий из морской синевы в синеву небесную Ноев ковчег с палубой, кишевшей небывалыми, великолепными зверями, и ангелами, разминавшими лазурные крылья, и громадными чешуйчатыми рыбами, ловившими последние глотки воздуха толстыми лиловыми губами. Увидел он и кроваво-красные адские костры, и розовощеких, довольных грешников, которые преспокойно распивали чай, играли в карты, читали журналы среди языков пламени, — и ни один из них не понимал, где находится. Увидел он и пустующий черный крест, что тянулся к свинцовым небесам, и бледного человека с пронзенными ладонями, удалявшегося к полночному горизонту, и облаченную в темноту Богоматерь с болезненно-белым лицом, которая отворачивалась с разочарованием во взгляде…
Много, много было там полотен, и все — предельно насыщенные, такие неохватные, что ему начало казаться, будто и его самого уносит звездный вихрь ужаса и восторга, и у него не находилось слов, чтобы описать неукротимое, летящее чувство, захлестнувшее душу. И он знал, что у всех женщин на этих полотнах было Нинино лицо и что все эти работы, все эти видения, отмеченные печатью гениальности, принадлежали ему, ему одному — но принесены были в мир не тем человеком, каким он был прежде, а тем, каким стал теперь.
И, слушая, как внутри у него поднимается волна ликования, он убеждался, что узрел смысл собственной жизни, ее прошлое, настоящее и будущее. Когда-то он был наделен талантом, но по молодости не смог сказать ничего значительного, ибо истинная мудрость настаивается только в сосуде страдания. И лишь проползав молча в грязи двадцать лет и три года, лишь ощутив на губах гладкий вкус предательства и взвесив на потной ладони тридцать сребреников, лишь испытав, как душа постепенно заплывает жирком, как мучительны безвозвратно упущенные возможности, как больно ранит уходящая любовь, как страшно исподволь скатываться в мягкие объятия смерти, — лишь пройдя через эти испытания, сумел он обрести эликсир жизни и уверенность в воскрешении.
И в этом — как он теперь осознал с легкостью, без усилий — и заключалось необыкновенное послание минувших дней, к которому он так долго оставался глух: послание, которое снова и снова, с божественной простотой, передавали ему и добрый профессор, успевший сказать ему, что красота вечна, прежде чем исчезнуть в темном вихре истории; и старый учитель, вновь всплывший из богом забытой российской глубинки, дабы показать ему на примере, что возраст ничего не значит, ибо делу своему нужно учиться всю жизнь; и троюродный брат, чей мир он перевернул своими юношескими рисунками; и отец, оставивший ему в наследство двойной дар — священное безумие и отвагу летать; и мама, уничтожившая все его былые потуги на величие и тем самым великодушно преподнесшая ему чистый лист, ждущий новых откровений; и женщина, поступившаяся единственной любовью ради его кистей и красок… Раз за разом истина задевала его своим легким дыханием, но он затыкал уши и закрывал глаза, скованный страхом, воображая занесенную у него над головой карающую десницу некоего разгневанного божества, жаждущего свершить возмездие. Но никакого возмездия не было — а был лишь его крепнущий дар, стряхивающий узы сна, отсеивающий все лишнее, все суетное, — было лишь искусство, призывающее его домой.
И теперь, в одно звучное мгновение, он услышал этот зов, и увидел, и понял. И когда его дремлющий талант перерос в нечто иное, неизмеримо более драгоценное и великое, он почувствовал у себя под кожей зуд прорезающихся крыльев.
Глава 23
Из темноты долетал встревоженный голос:
— Толя, слышишь меня? Толя? Толя!
Он открыл глаза; впрочем, они и без того были открыты. Ракурс оказался крайне странным: стены с яркими пейзажиками вздымались над ним под разными углами, а рядом на корточках сидел Лев Белкин и брызгал ему в лицо холодным чаем.
— Все в порядке, — сказал он, сдерживая внезапно подступивший смех. — Поскользнулся, что ли. Ничего страшного.
Он медленно поднялся с пола и заковылял к дверям; сквозь линолеум прорастали узловатые корни, хватавшие его за ноги, а может, это Лев пытался его остановить. У порога он обернулся, положил руки Льву на плечи и заглянул в глаза.
— Лева, — убежденно заговорил он. — Ты все правильно сделал, даже не сомневайся. Лучше знать правду, какой бы она ни была, чем всю жизнь терзаться вопросом: а что же могло быть?
Физиономия Льва стремительно распадалась на углы и плоскости кубистского портрета, а губы щелкали, как ножницы.
— Толя, слушай меня внимательно, — повторял он, — ты нездоров. Тебе нужна врачебная помощь, Толя, ты меня понимаешь? Подожди здесь, я мигом, до телефона и обратно, Толя, все будет хорошо, никуда не уходи, я мигом…
Спотыкаясь, Лев устремился прочь и исчез в посредственной картине, изображающей какую-то тесную комнатушку.
Улыбаясь своим мыслям, Суханов кивнул и переступил через еще один порог.
По-прежнему невесомый, он танцуя двинулся по тротуару. С небес падали огромные августовские звезды, из распахнутых окон неслись скрипичные концерты, душа его кружилась в вальсе. Через пару кварталов откуда ни возьмись появилось такси, подмигивающее зеленым глазом. В салоне витал нежный аромат фиалок, а в зеркале сквозь сумрак поблескивали старомодные очки и дергалась забавная соломенная бородка.
— Будьте любезны: Воскресенский проезд, — сказал Суханов, и машина послушно заскользила сквозь ночь, неоновые огни и звуки города; но мыслями он уже был там, где на краю письменного стола лежали восхитительной белизны листы ватмана, а в редко открываемом ящике ждала коробка акварельных красок.
Когда они доехали до места, он выгреб из кармана последнюю мелочь, опустил ее в протянутую из темноты ладонь, вошел в подъезд, пересек населенный отражениями вестибюль и остановился у лифта. Кабина лифта его ненадолго озадачила: на панели с блестящими рядами кнопок имелась кнопка седьмого этажа, а прямо над ней — девятого; кнопки же восьмого, на котором жил он, не было вовсе. Выйдя на седьмом этаже, он поднялся на один пролет. Оказалось, что дело было не только в лифте: нужный ему этаж просто-напросто отсутствовал, и квартиры перепрыгивали от четырнадцатого номера сразу к семнадцатому. Сколько он ни проверял, ошибки не было. Суханов пожал плечами: это не имело особого значения в свете его нынешнего трепетного, незыблемого счастья.
Вниз он отправился пешком — мимо солидных, обитых кожей и сверкающих медными гвоздями дверей, по две на каждом этаже, за которыми таились свои трагедии, свои безумия, свои решения; спустившись, он прошел темными лабиринтами подвала, остановился и постучал. Ему открыла сонная девочка без бровей, которая, не поздоровавшись и не спросив, что ему нужно, тут же исчезла в недрах пропахшего капустой коридора. Он терпеливо ждал, и в следующую минуту появилась сама Валя, торопливо вытиравшая ладони о фартук. Завидев его, она всплеснула руками и заголосила:
— Анатолий Павлович, миленький, что с вами такое? Заходите, заходите, вы ж, наверное, оголодали, я вас накормлю, а пока вы кушать будете, я это скоренько простирну, буду только рада…
Он взял в ладони ее голову, и Валя умолкла, не сводя с него застенчивого, а может, испуганного взгляда слегка косящих глаз.
— Вы — настоящая русская женщина, Валентина Александровна, — с чувством выговорил он. — Простите меня, пожалуйста.
Он привлек ее к себе, поцеловал в лоб и пошел обратно, спиной чувствуя взгляд, провожавший его сквозь подвальную тьму до самой лестницы. Как ни странно, прощальное выражение ее лица чем-то походило на жалость, и он на мгновение задумался, но тут же выбросил это из головы. В вестибюле он был вынужден остановиться у стола лифтера, чтобы сообщить об исчезновении восьмого этажа. И тут ему вспомнилось еще одно незавершенное дело.
— Я у вас позаимствую эту вещь, ей так или иначе место в моих снах, — сказал он и, перегнувшись через остолбеневшего почему-то лифтера, открыл ящик его стола и вытащил изорванный, некогда клетчатый шарф. — В тех краях, куда я держу путь, будет, наверное, холодно, — дружелюбным тоном пояснил он, впервые отметил, к своему удивлению, разительное сходство этого старика с деревянной марионеткой, а после пружинистым шагом вышел на улицу, мурлыча себе под нос любимую арию из оперы Чайковского.
У тротуара ожидало все то же такси. Суханов наклонился к окну.
— Денег у меня — ни копейки, — признался он, — а ехать неблизко.
— Не волнуйтесь, доставлю в наилучшем виде, — отозвался невидимый водитель, подрагивая в потемках соломенной бородкой. — Мне известно, куда вы собрались, я там бывал. Садитесь.
Машина опять тронулась с места, но теперь дорога заняла гораздо больше времени. Сначала потянулись улицы в огнях, потом уродливые скопища новостроек среди продуваемых ветром, заросших бурьяном пустырей, следом — черные аппликации деревьев на небесном фоне, за ними бескрайние поля, а дальше — пустота. Прошел еще час, и они прибыли на место. В воздухе веяло свежестью; церковь четким силуэтом выделялась в легкой синеве уходящей ночи.
— Здесь остановите, — улыбаясь, распорядился с заднего сиденья Суханов. — Это Боголюбовка.
Он чувствовал, что впереди, в полутьме, незримый человек с канареечной бородкой тоже улыбается. Суханов вышел из машины; от земли пахло нарциссами и сном.
— Счастья вам, — сказал водитель и, наклоняясь к окну, помахал на прощанье. На миг его лицо мелькнуло в луче одинокого фонаря, и Суханов узнал знакомые черты аптекаря с полотен Дали; в следующее мгновение нарисованный человек растаял, а с ним и машина с зажженными фарами.
— Все так и должно быть, — с радостью зашептал он. — Все сошлось.
С душевным волнением он заспешил в гору. Церковь была точно такой, какой он ее помнил, — здесь по-прежнему пахло затхлостью, из-за углов брели бледные процессии святых, вороны хрипло каркали о своих наваждениях, а небо падало в разрушенный купол острыми, зазубренными, сверкающими осколками. Он чувствовал собранность и умиротворение, будто никогда отсюда и не уходил. Человека, знакомого по прошлому разу, теперь здесь не было, но на пороге он споткнулся обо что-то громоздкое и был приятно удивлен, когда узнал свою сумку, которую в незапамятные времена украл у него на какой-то призрачной станции один из двойников Дали. Кем-то было уже вытащено и заботливо расстелено на полу, чуть поодаль, его любимое серое пальто. Не удивляясь, он его поднял, отряхнул от пыли, накинул на плечи — как-никак, зима была уже не за горами — и, осторожно пробравшись по битому стеклу и обвалившейся штукатурке, стал разглядывать свое новое полотно.
Оно было совершенно, по-настоящему совершенно, как он того и ожидал. Стало быть, здесь, на этих древних стенах, он и оставит наследие своей жизни — здесь напишет своих собственных ангелов, святых и богов, а возможно, и автопортрет-другой; и здесь будет жить, вечно свободный, триумфально вырвавшийся из пут тягостных обязательств, позора ежедневных компромиссов, хаоса обыденного существования…
Помедлив на пороге, он выглянул в ночь, молчаливую, спокойную, не потревоженную человеческим присутствием; только внизу, далеко-далеко, дрожали два-три рассеянных огонька невидимой деревни. И пока он следил за их неверным трепетом в расстилавшейся у его ног темноте, где-то в тайном уголке его души распахнулась было недавно закрытая дверь, и на какой-то миг, всего лишь на миг, из заточения вырвалась лавина воспоминаний. То не были воспоминания о его трагическом, прерванном детстве или о его блистательной, дерзновенной молодости; то были забытые воспоминания других, более поздних времен, будничные, житейские, ничем не примечательные, — как они с женой склонялись над детской кроваткой, всматриваясь со смешанным чувством гордости и тревоги в красное личико заходившегося криком младенца; как он смеялся в солнечном городском парке, наблюдая за первыми шагами своего годовалого сына, ковылявшего от дерева к дереву; как читал до поздней ночи сказку своей шестилетней дочке, когда та болела гриппом и с лихорадочным блеском в глазенках наотрез отказывалась засыпать, пока не будет перевернута последняя страница; как они вчетвером сидели у костра на пустынном пляже, слушая дыхание моря и шипение мидий на огне… И на один этот миг, пока дверь в его душе оставалась открытой, воспоминания эти пронзили его неизбывной грустью, и вслед за тем в каких-то сумеречных глубинах его бытия зашевелилось страшное, невыносимое подозрение, и он был уже близок к тому, чтобы усомниться: а так ли он все понял, не заблуждался ли он, действительно ли новообретенная его цель была тем лучезарным откровением, каким он ее видел, или же… или…
А потом минута эта ушла дорогой забвения вслед за всеми остальными. Выдохнув, он захлопнул ту дверь, теперь уже навсегда, и тотчас же последние деревенские огни дрогнули и погасли, будто их торопливо накрыли гигантской ладонью. Все отмечено совершенством, настоящим совершенством, повторил он про себя. Перед ним ясно лежал его путь, и он не был в одиночестве — он впредь в одиночестве не останется никогда: с ним пребудет целый мир, который поможет ему и его охранит, который принесет ему в дар ветви для кистей, теплую землю для красок, а время от времени и падающую звезду, а то и две — для вдохновения.
Он перешагнул через порог, зачерпнул пригоршню земли, размял в пальцах, понюхал и негромко рассмеялся. А потом, когда отзвуки смеха затихли, принялся смешивать великолепную радугу своей новой палитры.
От автора
Я безмерно благодарна моему агенту Уоррену Фрейзеру, а также моему редактору и издателю Мэриан Вуд — без них эта книга не вышла бы в свет. Благодарю моего британского редактора Мэри Маунт и корректора Анну Джардин, столь же неутомимую, сколь и эрудированную; благодарю и всех сотрудников «Penguin Group», поверивших в эту книгу. Наконец, хочу выразить самую глубокую признательность моим родителям, Борису Грушину и Наталии Карцевой, за их любовь, поддержку и бесценные сведения о сухановской России, а также моему мужу Майклу Клайсу, кто подарил мне возможность писать.