7. Битва Карнавала и Поста
Однажды ночью Северин взял Утч в борцовский зал. Во время ужина мы все заметили, что он не был таким угрюмым, таким язвительным, как обычно, не так усердно пытался заставить нас чувствовать вину за его молчаливые страдания. Подавая Утч пальто, он подмигнул Эдит. Я заметил, что это удивило ее. Она привыкла к мученическому виду этого сукиного сына, как будто говорившего: «Вот, иду выполнять свои обязанности». Он давал понять, что секс с Утч – это всего лишь еще одна его супружеская обязанность, выполняя которую, он как бы делал нам всем одолжение.
Но в тот вечер он постоянно дотрагивался до Утч и что-то тихо говорил ей по-немецки. Мы оба, и я, и Эдит, поражались его предупредительности. Я заметил, что Эдит приглядывалась к нему внимательнее, чем обычно. Может, он хотел пробудить в ней ревность? Она не раз говорила ему, что не из самых ревнивых. «Конечно, не из самых, – сказал он. – Все отлично устроились. Ты нашла себе любовника по вкусу, а я должен проводить время с этим несчастным коровообразным созданием, к которому и ревновать-то не стоит». Но Утч вовсе не была «несчастным коровообразным созданием»! Этот сноб, эта свинья, этот высокомерный ебарь! Я видел мою спальню после его уходов; там мало что говорило о снисходительности.
Но в этот вечер – ради разнообразия – он был сердечен, игрив, комично разыгрывая из себя сластолюбца. Он игриво пожелал Эдит доброй ночи и, помогая Утч надеть пальто, ухватил ее за грудь.
– По-моему, это новая увертка, – сказал я Эдит после их ухода.
Она проследила, как свет фар скользнул по стенам, но ничего не сказала.
– Видишь, что происходит? – настаивал я. – Он пытается вызвать в тебе ревность. Возбудить в тебе те же чувства, что испытывает сам.
Она покачала головой.
– Он ведет себя неестественно, – сказала она. – Он перестал быть самим собой с тех пор, как все это началось.
Я попытался разубедить ее:
– Мне кажется, он постепенно привыкает. Сейчас он позволит себе расслабиться с Утч.
Эдит закрыла глаза; она мне не верила, но и не возражала.
– Так или иначе, это все же лучше, чем когда он ходит и стонет, – сказал я, – ожидая, чтобы мы спросили: «В чем дело?», а он тогда бы ответил: «Ни в чем».
Видно, мне не удалось убедить Эдит.
Мы приняли наш любовный душ и отправились в постель, но она никак не могла успокоиться. Она хотела позвонить ко мне домой и спросить Северина о чем-то, но о чем – мне не говорила. Я возражал. Мы можем позвонить в самый неподходящий момент, и он подумает, что все это сделано умышленно.
– Ерунда, – сказала Эдит; она сердилась на меня.
Северин приехал позже обычного. Я вышел пописать, а вернувшись, обнаружил, что он уже занял мое место. Он ухмылялся, лежа рядом с Эдит прямо в одежде. У меня создалось впечатление, что он ждал за дверью, пока я встану, ради этой шутки. Он разделся под одеялом, сбив всю постель, разбудив Эдит. Она всполошенно вскочила, уставилась на нас, покачала головой, и опять завернулась в одеяло.
– Я вижу, ты в хорошем настроении, – сказал я. Мне было неудобно одеваться при нем, и это его явно забавляло.
– Прихвати с собой пепельницу с окурками, когда пойдешь, о’кей? – попросил он.
Я решил играть по его правилам в этот раз и сказал:
– Кстати, я хотел поговорить с тобой по поводу яблочных огрызков. Право, я не против крошек в постели, но огрызки и сырные корки – это уж слишком.
Он засмеялся.
– Что ж, сегодня ты не найдешь ничего такого, – сказал он. – Мы были донельзя аккуратны.
Его зубы поблескивали в темноте. Мне очень хотелось поцеловать Эдит на прощанье. Спала ли она? Может, рассердилась? Я задул свечку на комоде.
– А-ах! – издала звук Эдит, как будто он внезапно дотронулся до нее.
– Спокойной ночи, Эдит, – сказал я в темноте. Когда я проходил мимо постели, он протянул руку и схватил мое запястье. Я испугался; было не больно, но я знал, что он может продержать так целые сутки. Наверно, это просто теплое пожелание спокойной ночи.
– Спокойной ночи, Северин, – сказал я. Он засмеялся и отпустил меня.
В машине я продрог. На какую-то секунду отчетливо и ясно я представил себе, как вернувшись домой, вижу мертвую Утч на нашей кровати. Ноги и руки вывернуты и связаны в какой-то затейливый узел. Все остальное в доме «донельзя аккуратно».
Я плечом распахнул дверь – Утч, одетая, сидела за кухонным столом с чашкой чая и доедала солидный завтрак. Уже почти рассвело. Когда я вошел, она улыбнулась; вид у нее был счастливый и сонный.
– В чем дело? – спросила она. – Что случилось?
– Я думал, не случилось ли что-нибудь с тобой. Она засмеялась.
«Они явно весело провели ночь», – подумал я.
– Чем занимались? – спросил я, больше всего удивившись тому, что она одета. Заглянув в дверь спальни, я увидел, что кровать аккуратно застелена, такая же гладенькая, как днем, подушки взбиты.
– Мы были в борцовском зале, – сказала Утч. Она рассмеялась и покраснела. Потом рассказала мне все.
Северин припарковал машину позади нового спорткомплекса и помигал фарами. Когда из служебного входа вышел сторож, Северин сказал:
– Это я, Харви. Буду ночевать сегодня наверху.
– О’кей, шеф, – сказал сторож
Утч поняла, что Северин проделывал это уже не в первый раз.
Ровно в полночь они прошли по темным коридорам. Он знал каждый поворот. Они разделись и оставили одежду в раздевалке. Утч немного замерзла. Они надели чистые борцовские халаты, малиново-белые, с капюшонами. По угрожающего вида туннелю они прошли как средневековые рыцари, свершающие какое-то действо. Он поцеловал ее; под халатом почувствовал ее тело.
В этой кромешной тьме Северин ни разу даже не задел за стену. Утч казалось, что рука его тянется к двери как раз в тот момент, когда они подходят к ней. Лунный свет мягко освещал гаревую дорожку старой клетки, а тени на куполе казались резными листьями плюща. Старый деревянный трек скрипел, когда они шли по нему. Растревоженные голуби хлопотали на карнизах, как старушки. Где-то зазвенела старая перекладина для прыжков в высоту. Утч похолодела, но он продолжал идти ровно, в заданном ритме. И ночью здесь все было хорошо знакомо Северину.
В борцовском зале маты в зыбком лунном свете были похожи на кровавого цвета озеро. Утч сказала, что ей это нравится, но немного пугает. Он снял с нее халат; маты были такие же теплые, как ее кожа. Они «катались по всему залу», сказала она; она попробовала разные позы йоги; он показал ей некоторые упражнения на растяжку. Обогреватели непрерывно гнали теплый воздух, и скоро оба вспотели. Утч говорила, что она никогда не чувствовала себя такой гибкой. Потом Северин вошел в таинственно белеющий круг на центральном мате, пальцы его ног уперлись прямо в светлую линию. Он ждал ее: он был серьезен. Утч сказала, что ощутила некоторое беспокойство, хотя, конечно, доверяла ему. Она стояла на противоположной стороне круга и глубоко дышала. Она наклонила голову и вытянула шею. Его руки безостановочно двигались на фоне облитых лунным светом бедер. Она разминала пальцы так, как обычно делал Тирон Уильямс перед поединком.
– Wie gehts? – спросил Северин своим туннельным голосом.
– Gut, – сказала Утч хрипло, но громко.
И тут Северин услышал какой-то свисток в голове и двинулся через круг по направлению к ней – не быстро и даже не совсем точно к ней. Опять она почувствовала что-то вроде страха, но когда он выбросил руку и схватил ее сзади за шею, она ожила: поднырнула ему под грудь и попыталась ударить его по коленям изо всех сил. Он отпрянул, потом опять стал наплывать на нее; она размахнулась, целясь ему в голову, но это была ошибка, и он схватил ее. Он так быстро перекинул ее через себя, что она и ахнуть не успела; движение было сильным, но четким и не причинило ей ни малейшей боли. Он держал ее плотно, не давая шевельнуться. Его круглое мощное плечо уперлось ей в пах, рука протиснулась между ног, ладонь лежала на позвоночнике. Она дернулась, но в ту же секунду обнаружила, что лежит на мате. Она попыталась встать на колени. Он придавил ее к мату. Грубым его никак нельзя было назвать: ей казалось, будто у нее два тела, двигающихся согласно друг с другом. Напряжения не было, просто его вес распластал ее. Руки ее тяжелели, пытаясь поднять его; ее спина ощущала тяжесть его груди. Голова ее безвольно поникла, и она почувствовала его губы на своей шее. Она утопала в мягком мате. В лунном свете их тела блестели, даже, казалось, фосфоресцировали. Мат отдавал тепло обратно. Тела их были скользкими. Они сгибались словно сами собой. Все вокруг было скользким, но она как-то умудрялась упираться пятками. Над его уютным плечом она видела луну, плывущую по лабиринту плюща. То ли голуби ворковали слишком громко, то ли она не узнавала собственного голоса. Она клялась, что легкие взмахи голубиных крыльев приподняли ее над матом. Она кончала, она кончала, она ждала его – когда он кончит, она думала, что по взмаху руки невидимого судьи они оба плашмя упадут на мат. Вместо этого она просто снова почувствовала его сокрушительную тяжесть, и наступила странная тишина, только огромные лопасти обогревателей без устали вращались, но звук этот был настолько монотонный, что его трудно было назвать шумом. Они откатились друг от друга, но пальцы их соприкасались. Она не помнит, кто начал смеяться первым, когда он взял полотенце и стал вытирать то, что они оставили на мате. Он отбросил полотенце в угол, и Утч представила себе, как там всю ночь размножаются полотенца. На следующий день удивленные борцы увидят целую гору полотенец.
Их смех прокатился по старому треку, эхом отозвался в пещерах под бассейном. Потом они плавали, грелись в сауне; и снова плавали. Я представлял себе, как они осваивали новую территорию, как собаки оставляя повсюду метки.
– Боже, вы хоть разговаривали? – спросил я.
Утч улыбнулась.
Воображаю, сколько яиц они съели – раковина была полна скорлупками до самого верха.
– Ja, мы немного разговаривали.
– О чем?
– Он все время спрашивал, как дела: «Wie gehts?» А я все время отвечала: «Gut! Gut!»
Насколько хорошо? – хотел я спросить с холодной саркастической улыбкой, но невозмутимость Утч среди хлебных крошек и пятен от желтка лишала меня дара речи.
Над нашим кухонным столом висит репродукция картины Брейгеля «Битва Масленицы и Поста». Я затерялся в образах минувшего. Я вообразил себя на картине Брейгеля. Я вошел в его мир; я уменьшился в размерах, надел деревянные башмаки и прошелся по нидерландскому городку.
– С тобой все в порядке? – спросила Утч, но я уже пребывал в 1559 году.
Я вдыхал аромат пекущихся вафель (Пепельная среда была на носу, и обычай требовал масленичного гулянья). Я поеживался, вышагивая в своих лосинах. Мой гульфик слегка натирал.
На великой картине я проталкиваюсь через толпу простолюдинов, мрачных, в темных одеждах. Они топчутся около церкви, но набожностью тут и не пахнет. Женщины торгуют рыбой. Пост и его дружки – тощая баба, монахиня и монах – вот-вот подерутся. Толстяк, оседлавший бочку, весь пропахший кислым элем, символизирует Карнавал. Он крутит на вертеле поросенка, его окружают гуляки в масках со всеми атрибутами веселья и разврата. Около таверны народу гораздо больше, чем у церкви. Я смотрю представление комедии «Грязная невеста». Кажется, кто-то меня трогает, щиплет за зад, улыбки всех женщин одинаково похабны. Я проталкиваюсь через толпу, меня хватают чьи-то руки. Надо быть осторожным, чтобы не наступить на алчущего нищего, калеку, слепца, карлика, горбуна. Тела их повсюду. Женщина в шляпе странницы умоляет меня: «Великодушный сэр, подайте несчастным». Ее рот – темная яма.
Из двадцатого столетия Утч спрашивает меня:
– Ты идешь спать?
Откуда я знаю? Я только придумываю свою жизнь, но на картине я всегда узнавал себя: я вон тот, хорошо одетый. Состоятельный бюргер? А может быть, аристократ? Я никогда точно не мог определить мой статус. Я – в черном плаще, дорогом, подбитом мехом; волосы подстрижены как у школяра, на груди – расшитый кошелек, из кармана торчит молитвенник в богатом переплете, на голове мягкая кожаная шляпа. Я прохожу мимо слепца, но он не просто слеп. Он ужасен, у него нет глаз! Лицо его как бы не завершено – жестокий умысел художника: там, где должны быть глаза, бледная, прозрачная пленка над провалами глазниц. Я даю ему монету, не взглянув на него. Группа монахинь провожает меня застывшими улыбками. Может быть, я – щедрый благотворитель? Они чего-то ждут от меня? Меня преследует, а может, просто идет за мной мальчик, или карлик, и несет что-то вроде мольберта или вращающегося табурета – обычной принадлежности пианино. Это мне? Я художник? А может, я усядусь где-нибудь и начну играть? Между прочим, на картине я – единственный явно не крестьянского происхождения, единственный, у кого есть слуга. И то, что он несет, скорее всего, моя церковная скамеечка. Прочие на картине тоже тащат какие-то сиденья в церковь – грубую крестьянскую мебель. Но только у меня есть слуга, который несет мою вещь. Может, я стряпчий или даже мэр.
Я так и не удосужился выяснить это. Мне приятнее гадать о своей личности и предназначении. Вот я иду от церкви к таверне; это мне представляется очень мудрым. Однажды я придумал историю одного дня, проведенного мною на старой нидерландской площади. Этот сюжет предназначался для моего второго исторического романа, но он так и не был написан. Я продвинулся с ним не дальше того, что попросил взаймы у отца. Это было в 1963 году. Я окончил университет, был молодым разносторонне образованным специалистом, но мне не хотелось впрягаться в работу сразу. Я собирался поехать в Вену, посмотреть оригинал Брейгеля, уточнить характер главного героя и выбрать из масленичной толпы второстепенных действующих лиц. Книгу по мотивам картины Брейгеля я думал назвать «Битва Карнавала и Поста». На какой-нибудь странице книги все персонажи должны были сойтись вместе, как изображено на картине. Я сразу решил, что хорошо одетый господин с молитвенником в кармане – это я, автор книги.
«Не понимаю, как такая наукообразная и претенциозная идея могла прийти тебе в голову», – сказал мне отец.
«На следующий год я буду искать себе преподавательскую работу, – сказал я, – но пока мне хочется отдохнуть и дать хороший старт книге».
«Почему бы тебе вообще не забыть про нее? Разве первой не достаточно? – спросил он. – Лучше я дам тебе денег просто на отдых, на гульбу».
Я решил промолчать: я знал, какого он мнения об исторических романах.
«А ты не хочешь сначала все выяснить насчет картины, а потом уж ехать в Вену? – спросил он. – Может, ты обнаружишь, что главный герой – городской сборщик налогов или фламандский хлыщ! Ведь существует иконография всех картин Брейгеля. Господи, почему бы тебе не проявить хоть малую толику профессионализма и не постараться осознать, что ты делаешь, прежде чем всерьез начнешь это делать?»
Он не понимал; для него все сводилось к плану диссертации, который можно одобрить или отвергнуть. Сотни раз я объяснял ему, что меня волнует не столько история сама по себе, сколько то, к чему она побуждает. Но он был безнадежен – упрямый, законченный фактуалист.
Он дал мне денег; в конце концов, он всегда давал.
«Вообще-то ты получишь все, что тебе нужно», – сказал он. – Боже мой, Вена, – добавил он с отвращением. – Почему не Париж, не Лондон или Рим? Послушайся моего совета и постарайся весело провести время, прежде чем остепенишься. Потом, я думаю, ты женишься. О боже, я уже вижу ее: какая-нибудь графиня, но только по названию. Нищая любительница изящного. Вся ее семья буйных гемофиликов хочет переехать из Вены в Нью-Йорк, но не может оставить своих лошадей. Послушайся моего совета, – сказал отец из своего удобного кресла. – Если уж тебе нужно подцепить кого-нибудь, бери лучше крестьянку. Из них получаются хорошие жены; это сливки женской половины человечества».
Книги, журналы, бумажки сползли с его колен; моя мать, удивленная стояла рядом с ним. Я думал о картине Брейгеля, об отце и о том, в качестве какого персонажа он мог бы появиться на ней: свитки в обеих руках, безногий инвалид, попрошайка – сидит, зажав между культями свой кубок с дурным вином.
«Ты хочешь из картины шестнадцатого века высосать роман! – кричал отец. – Все образование – коту под хвост, лучше уж тогда порезвись. Почему бы тебе не попытаться найти восточную женщину? Из них выходят отличные жены».
После этого артобстрела я уехал в Европу. В аэропорту я попрощался с мамой (отец отказался провожать).
«Слава богу, у тебя достаточно денег, и делай, что хочется», – сказала она мне.
«Да, конечно».
«Я молю бога, чтоб ты вспоминал отца в лучшие его моменты».
«Да-да».
Я попытался припомнить таковые.
«Слава богу, ты получил образование, что бы там отец ни говорил».
«Конечно».
«В последнее время он сам не свой».
«Бог?» – сказал я, хотя знал, что она имеет в виду отца.
«Шутки в сторону».
«Да-да».
«Он слишком много читает. Это его подавляет».
«Я пришлю тебе открытки с видами Вены, – пообещал я. – Самые красивые, какие только смогу найти».
«Просто сообщай нам хорошие новости, – сказала мама, – но ничего не пытайся писать на обратной стороне открыток. Там никогда не хватает места».
«Да-да», – сказал я, вспомнив что еще раздражало моего отца: когда ему писали на открытках. «Они что, думают, будто так могут что-то сообщить?» – орал отец.
При прощании он дал мне записку. Я заглянул в нее, только когда самолет уже пошел на снижение. И тут невзирая на тряску зазвучал поставленный стюардессами «Голубой Дунай» Штрауса. Слащавая и прилипчивая мелодия, шедшая неизвестно откуда, перепугала всех, а стюардессы улыбались своей маленькой шутке. Пассажир, сидящий рядом со мной, пришел в ярость.
«А-а-ах! – воскликнул он, оборачиваясь ко мне; он знал, что я американец. – Я сам венец, – сказал он, – и я люблю Вену, но мне неловко, когда они начинают заводить этого несчастного Штрауса».
Проходившей мимо улыбающейся стюардессе он сказал:
«Почему бы вам не разбить эту жуткую пластинку?»
Он был чем-то похож на моего отца, и тут я вспомнил про записку. Как только самолет коснулся земли, я прочел ее: «Привет толстомясой Вене. Наилучшие пожелания городу-китчу. С любовью, старый добрый папа».
А остальное – история. Эдит Фаллер и я прибыли в Вену и влюбились в своих гидов. Северин сам вызвался быть гидом Эдит, а в моем случае – Утч была нанята официально.
Я познакомился с ней, когда пришел в музей смотреть картины Брейгеля и попросил стандартную экскурсию на английском языке. Я сказал, что особенно интересуюсь залами Брейгеля и что не против пропустить Рубенса и иже с ним. Стоял ноябрь, каменно-серый и барочно-холодный. Туристический сезон закончился; Вена закрывала свои двери. Гида обещали предоставить без промедления и даже сказали, что можно заказать экскурсию именно по Брейгелю. («Он один из наших общих любимцев».) Я чувствовал себя так, будто в изысканном ресторане жду, когда мне подадут чего-нибудь попроще. И подешевле. Я вспомнил советы отца и подумал, что и правда неплохо бы приехать подготовленным и прошагать через залы Брейгеля с видом крупного специалиста по Северному Возрождению. Интересно, размышлял я, не задумал ли я свой исторический роман просто как обычный турист? Когда мне представили гида, я был удивлен ее русской фамилией, которую прочитал на табличке, прикрепленной на ее высокую грудь.
«Фройляйн Кудашвили? – спросил я. – Это разве не русская фамилия?»
«Грузинская, – ответила она, – но я австриячка. Меня удочерили после войны».
«А как вас зовут?»
«Меня зовут Утчка, – сказала она. – Я еще не встречала американцев».
«Утчка?»
«Ja, это диалект. В словаре вы этого слова не найдете».
И не только этого слова нет в словарях, я уверен, нет и тех, которыми можно описать то, что мы с Утч делали в те первые ноябрьские дни 1963 года. Есть ли, к примеру, слова, которыми можно обрисовать лица бывших ее соседей по Studentenheim на Крюгерштрассе? Каждое утро мы втроем брились у выстроенных в ряд сверкающих раковин. У Вилли росла козлиная бородка, до которой он боялся дотронуться бритвой, будто это сонная артерия; у Генриха усы были не толще вен на запястье. Я следил за движениями их лезвий и напевал. После того как я провел с Утч третью ночь, Вилли со слезами на глазах сбрил свою козлиную бородку. После четвертой ночи Генрих кастрировал свои усы. Потом однажды Вилли выдавил из тюбика весь крем для бритья в свои вьющиеся белокурые волосы и так злобно покосился на меня через плечо, что рука моя дрогнула и я чуть было не поранился. После недели, проведенной с Утч, я спросил ее:
«Эти ребята там внизу, которых я встречаю каждое утро в Herrenzimmer, ты их знаешь?»
«Ja».
«Ага, и кем они тебе приходятся?» – спросил я.
И тогда Утч рассказала о своем опекуне капитане Кудашвили, о прачечной фрау Дрексы Нефф, о похоронах Сталина. А каждое утро, когда я брился, Вилли и Генрих сбривали понемногу свои волосы. Шла уже вторая неделя моего пребывания в Studentenheim, когда Вилли сбрил грядку пуха у себя на животе и несколько раз энергично проредил светлую поросль над пупком.
«Их поведение становится все более вызывающим, – сказал я Утч, – кажется, они меня недолюбливают».
И Утч рассказала мне о банде Бенно Блюма, а особенно подробно про человека с дыркой в щеке, ее последнего охранника. На следующее утро Генрих, взглянув через мое плечо в зеркало, быстрым взмахом руки сотворил просеку в темном лесу на своей груди, но по дороге отсек притаившийся там кончик соска. От крови крем для бритья окрасился в розовый цвет; он мазнул им себе бровь и состроил мне рожу.
«Пожалуй, я отращу бороду, – сказал я Утч. – Тебе нравятся бороды?»
Мы ходили в зоопарк и в оперу; животные, так же как и любители оперы, были погружены в себя и ни на кого не обращали внимания. Она показала мне маленькие улочки, знаменитый Пратер, парки с оркестрами, сады, старый дом, где жил Кудашвили, Советское посольство. Но стоял ноябрь – приятнее было сидеть дома. Комната в Studentenheim совершенно не походила на девичью; Утч, между прочим, уже исполнилось двадцать пять; и из материнского дома она ничего не сохранила на память. Она росла в доме офицера Советской армии и, уже позже, – среди словарей и книг по истории искусства. Совсем немного она повзрослела рядом с Вилли и с Генрихом, хотя я долгое время и не знал этого. У нее была узкая односпальная кровать, такая же устойчивая и крепкая, как сама Утч, но она позволяла мне класть голову между ее грудей.
«Тебе удобно? – все время спрашивал я. – Тебе хорошо?»
«Конечно, – отвечала она. – А вам, американцам, всегда бывает удобно?»
По утрам мне все-таки нужно было чистить зубы, а потому приходилось посещать Herrenzimmer. Пока росла моя борода, Вилли и Генрих все лысели, и я сказал Утч:
«Такое ощущение, будто они символически хотят показать, что мое присутствие лишает их чего-то».
Я услышал продолжение рассказа о человеке с дыркой в щеке, еще один символ. Утч сублимировала в нем всех своих охранников, бывших в ее детстве во время оккупации. Этот человек преобразился даже в самого Бенно Блюма. Он снился ей. Она клялась мне, что даже теперь он иногда мерещится ей: появляется то в окне проезжающего такси, то в проходе дребезжащего трамвая, и уж конечно всегда прикрываясь газетой. Однажды, проводя экскурсию по музею, она увидела его и там. В нижнем углу огромного полотна Тициана он появился в облике падшего ангела, он маячил там, несчастный и лишенный благодати, как будто ожидая разоблачения.
Две недели Утч еще продолжала ходить на работу, и я должен был волочиться в хвосте ее экскурсий. Но в ноябре туристы разъезжались по домам или собирались на юг; гидов увольняли. Она говорила, что любит эту работу, далекую от политики. Зимой она часто работала по приглашению советского посла М. Майского. Ей доводилось быть переводчиком у балетной труппы, у струнного ансамбля, у фокусника, у полковника в штатском и у целого ряда «дипломатов» неясного ранга и с неясными целями. Многие предлагали ей брак в России. Но ее планы на будущее всегда были достаточно скромны.
«Я могу быть либо коммунисткой в Вене, – сказала она мне, – либо коммунисткой в Советском Союзе».
«Либо ты можешь поехать со мной в Америку», – сказал я.
«Я не думаю, что Америка – подходящее место для коммунистов», – сказала Утч.
«Но почему обязательно быть коммунисткой?»
«А почему бы и нет? – спросила она. – Кто еще заботился обо мне?»
«Я буду о тебе заботиться».
«Но я совсем не знаю американцев», – сказала она.
В ее комнате было полно цветов; ей нравился зеленый цвет. День и ночь мы могли болтать и пыхтеть и при этом дышать кислородом. Но уже стоял ноябрь, и некоторые растения медленно умирали.
Однажды утром в Herrenzimmer Генрих побрил голову. Моя борода к этому времени уже отросла почти на полдюйма. Череп Генриха своим сиянием слепил мне глаза.
«Я думаю, что мы с Утч уедем в Америку», – сказал я им.
Он, казалось, не понимал английского и уставился на меня, набрал полный рот крема для бритья, а потом выплюнул его в раковину. Его мнение было предельно ясно. Я повернулся к раковине и, присмотревшись к своей зубной щетке, увидел, что все ворсинки на ней сбриты; пока я объяснялся с Генрихом, Вилли свершил это черное дело. Я перевел взгляд на Вилли, стоявшего у соседней раковины; он менял лезвие бритвы и ухмылялся. Он тоже, казалось, не понимал английского.
«Интересно, – сказала Утч. – Вилли и Генрих целых семь лет изучали английский в школе. Иногда они говорят по-английски со мной».
«Воображаю».
– Was ist «воображаю»?
И вот мы пошли в золотой и красно-парчовый офис М. Майского в Советском посольстве. М. Майский был стар и морщинист; он смотрел на Утч с невыразимой нежностью и горечью – так больной дядюшка смотрит на свою дюжую племянницу.
«Ох, Утчка, Утчка», – повторял он.
Он говорил и говорил по-русски, но она попросила его перейти на английский, чтобы я тоже мог понять, о чем речь. Он печально обозрел меня.
«Вы, молодой человек, хотите забрать ее у нас? – спросил он. – Ох, Утчка, Утчка, что бы сказал бедный Кудашвили? Америка! Плакал бы он горько!»
Утч исправила порядок слов в его английском предложении.
Майский согласно покивал, у него были глаза на мокром месте.
«Ох, Утчка, Утчка, ведь ты росла на моих глазах! А теперь вот…»
«Я влюблена», – сказала Утч.
«Да, – глупо добавил я. – Я влюблен тоже».
«Как могло такое произойти?» – недоумевал Майский.
Костюм его был ярко-серым, если такое можно вообразить; галстук, поблескивающий картонным глянцем, тоже был сер, такими же были и его глаза, его когда-то белая рубашка, затемненные стекла очков и даже щеки.
«Сэр, – сказал я, – я думаю, Утчке надо будет говорить, что она больше не коммунистка и даже что никогда ею не была, чтобы ей разрешили въезд в мою страну. Но мы надеемся, вы понимаете, что это чистая формальность. Она рассказывала мне, как вы помогали ей».
«То есть ты отрекаешься от нас? – вскричал Майский. – Ох, Утчка, Утчка…»
«Я думала, вы поймете», – сказала Утчка, ничуть не тронутая стенаниями бедного Майского. Я, кстати, был очень ими растроган.
«Утчка! – воскликнул Майский. – Если ты едешь в Америку, значит, Бога нет!»
«Его и так нет», – сказала Утчка, но Майский возвел глаза к небу, как будто вызывал его. Я подумал, что дальше, возможно, он обратится к пролетариям всех стран, но он просто покачал головой.
А за окном стоял ноябрь; Майский изучал ноябрьский пейзаж.
«Меня так все огорчает, – сказал он, – эта погода, цены, отношения Запада с Востоком, а теперь еще это. Огорчает, что жизнь всюду становится хуже, хотя, впрочем, там, куда вы едете, может оказаться даже интересно, потому что там все это происходит гораздо быстрее».
Он вздохнул, выгнул окостеневшую спину и издал какой-то серый стон.
«Меня огорчает и забвение моральных ценностей современной молодежью. Сексуальная свобода, детское самодовольство, опасность новых войн, странная мода заводить так много детей. Я полагаю, что вы тоже собираетесь завести детей?»
Я почувствовал себя виноватым за все, что так огорчало Майского, но Утч сказала бодро:
«Конечно, у нас будут дети. Это вы просто от старости».
Я содрогнулся. Как бессердечна эта молодая особа, которую я собираюсь привести домой! Она явно лишена всякой сентиментальности. Я представил, как поразится моя мама. Но, возможно, Утч польстит моему пессимисту-отцу.
Позже Утч сказала:
«Кое-что в отношении Америки на самом деле очень меня волнует».
«Что же?»
«Ужасающая бедность, автомобильные аварии, расовая дискриминация, преступления на сексуальной почве…»
«Что?»
«Там все готовят на этих, как их, барбекю?» – спросила она.
Я представил себе Америку такой, какой она видит: страна подгорелых барбекю, завывающих полицейских сирен, насилия, на каждом шагу разбитые автомобили и голодные черные дети по обочинам дорог.
Мы раздобыли для Утч необходимые бумаги в американском консульстве. Человека, с которым мы там беседовали, огорчало все то же, что не давало покоя М. Майскому, но мы с Утч пребывали в хорошем настроении. Возвратившись домой, Утч порепетировала свою речь-отречение. Когда я вошел в туалет, Вилли сбривал брови.
«Вот сейчас, – сказал я, – Утчка репетирует свой въезд в Соединенные Штаты».
«Пойди порепетируй свой собственный въезд». – сказал он.
Тут вошел Генрих с обнаженной грудью, встал у зеркала и направил на себя тюбик с кремом для бритья, словно это был дезодорант: обе подмышки он заполнил густой пеной, отвернулся от зеркала и похлопал руками по бокам, словно какая-то неуклюжая дикая птица. Пена обрызгала стены, медленно стекала по его ребрам, пачкала башмаки.
«Я думаю, тебе прежде надо жениться на ней, а потом уж увозить куда бы то ни было», – сказал Генрих.
«Ja, – сказал Вилли, он выглядел удивительно: эдакий только что вылупившийся совенок, – это единственно приличный выход из положения».
Я вернулся к Утч и спросил, согласна ли она. Мы сравнили наши взгляды на брак. Мы поговорили о верности как о главном принципе семейной жизни. Мы расценили «романы» как двойное предательство, унижающее обоих. Мы заключили, что любые «формальности» – это преднамеренное убийство чистой страсти. Как люди могут обойтись без формальностей, осталось за пределами наших рассуждений. Мы поразмышляли и о неблагоразумии тех пар, которые обмениваются партнерами. В целом, получился свод правил непростительно скучной игры, чрезвычайно старомодной и лишающей людей всяких эротических импульсов. (Все вопросы философии – пустяк для влюбленных.)
Для того, чтобы мы смогли пожениться, потребовались кое-какие разрешения от американского консульства. Поскольку Австрия – католическая страна, а я не католик, да и Утч давно перестала быть католичкой, нам проще всего оказалось пожениться в нейтральной церкви, принимающей любых прихожан. В американском консульстве нам сказали, что большинство американцев в Вене именно там вступают в брак. Она называлась «Американская Церковь Христа» и находилась в одном из современных зданий; священником был американец из Сандуски, штат Огайо. Он рассказал, что воспитывался как член униатской церкви.
«Но это не важно, – добавил он, улыбаясь. Он сказал Утч: – Детка, им там, в Штатах, очень понравится твой акцент».
Сама церковь располагалась на четвертом этаже, и мы поднялись туда на лифте.
«Многие молодые люди предпочитают подниматься по ступенькам, – сказал нам священник. – У них больше времени пораскинуть мозгами. В прошлом году одна пара передумала на лестнице, но никто никогда не менял своего решения в лифте».
«Что стало у них с мозгами?» – переспросила Утч.
«Ну, разве она не прелесть? – сказал священник – У вас дома все будут без ума от нее».
Для свершения процедуры требовалась подпись свидетеля – у нас им был церковный сторож, грек по имени Гольфо, который еще не научился писать свою фамилию. Он подписался так: Гольфо X.
«Надо дать ему на чай», – сказал священник
Я дал Гольфо двадцать шиллингов.
«Теперь он хочет вам сделать подарок, – сказал священник. – Гольфо бывает свидетелем на многих свадьбах и всегда делает подарки».
Гольфо подарил нам ложку. Это была не серебряная ложка, но на ней было эмалевое изображение собора Св. Стефана. Наверное, мы могли бы притвориться, что венчались именно там.
Священник проводил нас немного.
«Вам надо быть готовыми к маленьким ссорам, – сказал он. – И даже к тому, что можете стать несчастными».
Мы кивнули.
«Но я сам женат, и это прекрасно. И тоже на венке, – шепнул он мне. – Я думаю, из них получаются лучшие жены на свете».
Я кивнул. Внезапно возникла пауза, священник замолчал.
«За угол мне нельзя, – сказал он. – Дальше – сами. Теперь вы самостоятельные люди!»
«А что там, за углом?» – спросил я, полагая, что он говорит метафорически, однако имелся в виду вполне реальный угол Реннвег и Меттернихгассе.
«Там, за углом, – кондитерская, – сказал он. – Я на диете, но не смогу удержаться от куска орехового торта, если увижу его в витрине».
«Я хочу торт с кофейным кремом», – решила Утч и потащила меня вперед.
«В этом городе слишком много сладостей, – посетовал священник, – но знаете, чего мне недостает больше всего?»
«Чего?»
«Гамбургера, – сказал он. – Это лишает меня ощущения дома».
«Гамбургеры – это барбекю, да?» – спросила Утч.
«О, вы только ее послушайте, – воскликнул он. – Вот это девушка!»
Когда мы возвращались из церкви в Studentenheim, вдруг ногти Утч впились мне в запястье, она затаила дыхание и вскрикнула – но видение, которое ей померещилось, исчезло за поворотом. Ей показалось, что она увидела человека с дыркой в щеке. Мы, пишущие исторические романы, знаем, что прошлое может оживать и становиться как бы реальным.
«Но он выглядел как живой, – сказала Утч. – Он вроде даже стареет раз от разу, сейчас он и впрямь выглядит на десять лет старше, чем когда ушли русские. Он поседел, немного согнулся и все такое».
«А сама дырка? – спросил я. – Она меняется?»
«Дырка есть дырка, – сказала Утч. – Она ужасна. Сначала кажется, что это тень так падает, но она не исчезает. Потом думаешь, что это какая-то грязь, но она уходит вглубь, как раскрытая дверь. И глаз немного скошен в сторону дырки и скула какая-то не такая».
«Кошмар», – сказал я.
Мы обсудили, как часто и в связи с чем возникает видение. Случайно ли, что он появился сегодня, когда она порывает со своим прошлым? Может, видение – часть ее самой, не желающая расставаться с прошлым?
Нет, она не думает, что есть какая-то закономерность. Она пожала плечами; она не размышляла над этим. Я предположил, что этот человек как бы заменил ей отца. Ведь его нанял Кудашвили для ее защиты; а поскольку никуда не денешься от того, что Кудашвили умер, вот она и заменила его в своем сознании наиболее очевидным воплощением безопасности. Годами она следила по газетам за арестами людей банды Блюма, и я сказал ей, что если она когда-нибудь увидит фотографию человека с дыркой в щеке среди убитых или арестованных, то, вероятно, почувствует огромную потерю.
«Только не я», – сказала Утч. (Много лет спустя она скажет: «Психологию лучше всего применять к растениям».)
Зарядку она делала как мужчина – приседала, отжималась. Конечно, так делал зарядку капитан Кудашвили. Мне, безусловно, нравилось наблюдать за ней.
«Как сказать по-немецки „мы поженились“?» – спросил я.
«Wir sind verheiratet».
Я пошел вниз, но не застал там Генриха и Вилли; было не время бриться. Кто-то из них оставил жестянку с кремом. Я встряхнул ее и подумал, что хорошо бы написать во всю ширину зеркала: «WIRSINDVERHEIRATET!», но, пожалуй, крема не хватит. И тут, когда из кабинки туалета позади меня вышел человек с дыркой в щеке, жестянка выпала у меня из рук.
Он был довольно стар, и дырка оказалась точно такой, как ее описала Утч. Было непонятно, отчего она темная: то ли от глубины, то ли оттого, что был еще и ожог. Эта жуткая дырка притягивала взгляд.
«Wir sind verheiratet», – сказал я ему, поскольку именно эту фразу только что репетировал.
«Да-да, я знаю», – устало и раздраженно сказал он. Он медленно подошел к раковинам и, опершись на одну из них, пристально поглядел на себя в зеркало. – Она рассказывала вам обо мне, я догадываюсь по тому, как вы смотрите на меня».
«Да, – сказал я, – но она думает, что вы – плод ее воображения. Так же думал и я».
«Хорошо, хорошо, – сказал он. – Очень хорошо. Работа подошла к концу, вы увозите ее, а я слишком стар и беден, чтобы и дальше следовать за ней. Америка! – внезапно вскричал он, как от боли. – Хотел бы я, чтобы меня кто-нибудь увез в Америку!»
Он смотрел на меня в упор. На гангстера, или наемного убийцу, или телохранителя он не был похож; он выглядел как обносившийся ювелир, который, пренебрегая собственным здоровьем, тратил деньги лишь на дорогие кольца и ожерелья для женщин, вечно покидавших его. Лучше бы он купил изысканную брошь, чтобы прикрыть дырку; да, может, и простой булавки хватило бы; только трудно было бы ее приколоть. Мне показалось, он пришел без пистолета.
«Что вы думаете о моем английском?» – спросил он.
«Довольно хорош», – сказал я.
«Ja, неплох, – подтвердил он. – Она изучала его, и я тоже. Она ходила по музею, и я ходил. Она садилась на трамвай – я старался следовать за ней. Обычно она не видела меня, но иногда я был недостаточно осторожен. Я старею, вот в чем дело».
«Почему вы преследуете ее? – спросил я. – Вы все еще работаете на русских?»
Он плюнул в раковину и покачал головой.
«Что русские, что американцы – все едино, – сказал он. – Я обещал Кудашвили. Я обещал присмотреть за ней, пока она не воссоединится с ним. Откуда я знал, что его убьют? Я обещал присматривать за Утчкой. Но не более. Кто думал, что ей понадобится целых двадцать пять лет, чтобы выйти замуж?»
«Боже, – сказал я. – Вам надо было рассказать ей все».
«Она ненавидит меня, – сказал он. – Это несправедливо, конечно. Да, я работал раньше на Бенно Блюма, ну и что? А потом я работал на Кудашвили. Она что, думает, он ангел?»
«Скажите ей об этом сейчас, – сказал я. – Докажите ей, что вы существуете на самом деле. Но сначала, пожалуй, я пойду как-то предупрежу ее…»
«Ты ненормальный, что ли? – воскликнул он. – Все кончено. Больше она не увидит меня, так зачем ей знать? Она думает, что я – сон. Просто скажите ей, что больше я ей не буду сниться. И это правда. Вы на ней женились, теперь и присматривайте за ней».
«О, конечно, конечно», – заверил я. Его слова показались мне искреннее, чем те, что говорил нам священник. И обещание мое прозвучало горячее моей клятвы верности у алтаря.
Вдруг он нагнулся над раковиной, быстро, с какой-то болью взглянул на свое отражение в зеркале, потом отошел, рыдая, и осел возле кабинок, тихо плача, содрогаясь всем телом.
«Я вас обманываю, – сказал он. – Все эти годы я надеялся, что хоть раз она взглянет на меня без ужаса и не вскрикнет, как при виде чудовища. Когда она была девочкой, она смотрела на мое лицо так, словно не видела в нем ничего особенного, будто ей просто немного жаль, что со мной такое случилось. Она была чудесным ребенком, должен вам сказать».
«Так в чем же вы меня обманываете?»
«Я наблюдал, как она ввязалась в историю с этими двумя малолетками. Сначала я думал, что убью их обоих. Потом думал, что убью тебя, но ты просто втрескался в нее, я вижу. Я тоже в нее втрескался».
«Вы любите ее?»
«Ja, – выдавил он, – но теперь все кончено! И лучше ни слова не говори ей об этом, или я найду тебя хоть под землей. Даже если это будет какая-нибудь Оклахома, – сказал он, – я найду тебя и глаза повыцарапаю».
«Оклахома?»
«Не важно! – продолжал всхлипывать он. – Я позабочусь о ней. Сам Кудашвили не смог бы о ней лучше позаботиться! Однажды он сказал мне, что ни минуты не будет спускать с нее глаз до тех самых пор, пока она не выйдет замуж за подходящего парня, а я спросил: «А что, если она влюбится в неподходящего?» И он ответил: «Убью его, конечно». Я люблю ее довольно сильно, должен признаться».
«Любите?» – спросил я.
«Ja, – яростно крикнул он. – Что ты знаешь об этом? Ты можешь только трахаться!»
Он выпрямился, одернул пиджак и поправил узел галстука. Я ошибся: когда он приводил в порядок галстук, я увидел у него пистолет. Из зеленой кожаной кобуры, висевшей на плече, высовывалась костяная рукоятка.
«Если ты когда-нибудь расскажешь ей обо мне, – сказал он, – я услышу это на другой стороне земного шара. Если ты будешь плохо заботиться о ней, я почувствую это по тому, как рукоять пистолета войдет в мою руку. Я представлю себе, что пуля уже в твоих легких, я так явственно воображу себе это, что ты и вправду умрешь».
Я ему поверил; пожалуй, эта вера до сих пор не развеялась. Когда он проходил мимо меня, верхний свет тщетно пытался проникнуть в его кошмарную дыру.
«До свиданья, – сказал я. – И спасибо, что вы присматривали за ней».
Должно быть, я не внушал доверия, потому что он вдруг решил представить доказательства серьезности своих намерений. Он прошел вдоль ряда раковин и открыл все краны, потом прошел по всем кабинкам и в каждой дернул за цепочку, и Herrenzimmer огласился звуками бурлящей воды. Когда он вытащил свой пистолет, я решил, что пополню жуткую статистику Бенно Блюма.
«Поставь крем», – приказал он.
Я поставил жестянку на раковину рядом с собой; он прицелился и выстрелил; жестянка, вращаясь, как волчок, пролетела вдоль ряда раковин и приземлилась в последней, подпрыгивая в потоке воды. В ней, в самой середине, зияла дырка. Оттуда текли и капали остатки крема. Постепенно шум воды в унитазах прекратился; один за другим он закрыл все краны, а жестянка все еще кровоточила.
«Auf Wiedersehen», – сказал он.
И плотно прикрыл за собой дверь. Когда я выглянул в длинный коридор, его уже не было. Ни Генрих, ни Вилли, ни Утч не видели, как он уходил.
Вернувшись в комнату, я обнял Утч, сказал, что никогда ее не обижу, что со мной она всегда будет в безопасности.
«Я собираюсь жить с тобой, да, – сказала она. – Но мне совершенно не нужно, чтобы ты был моим сторожем».
Я не стал ничего объяснять.
Нам оставалось только одно. Мы взяли напрокат машину, и я повез Утч в Айхбюхль, город, где она родилась, даже дважды, если можно так сказать. Она не была там с тех пор, как Кудашвили увез ее.
На окраине Винер-Нойштадта, где был пойман отец Утч, посягавший на самолеты, мы проехали мимо гигантских нетронутых развалин завода «мессершмитов». Его окружала колючая проволока. Кое-где просматривались надписи verboten, потому что это место сильно бомбили, и не все бомбы взорвались. Два-три раза в год какая-нибудь взрывалась; возможно, этому способствовали кошки, белки и бродячие собаки. Опасались, что, если это место не закрыть, сюда могут забрести и подорваться дети. Расчистка развалин была долгой и опасной работой; бульдозеры здесь не годились. У обочины лежал огромный снаряд, безжизненный, как разграбленный корабль. На окраине города простиралась широкая, изрытая выбоинами, уже никому не нужная взлетно-посадочная полоса – даже по сегодняшним меркам самая большая в Европе, больше, чем в Орли или в Хитроу. Можно было бы запросто отремонтировать ее, но жители Винер-Нойштадта выступили против; они уже достаточно наслушались самолетного рева. За монастырем в Кацельсдорфе, где мама Утч заимствовала книги, мы нашли деревеньку Айхбюхль, где появилось много новых домов – загородные виллы докторов и юристов из Вены. И там все еще обитали крестьяне, но, как всегда и везде, все крестьяне были лишь частью пейзажа, сливаясь с местностью. Приходилось пристально вглядываться, чтобы понять, чем они действительно занимаются. В Айхбюхле они выращивали яблони, разводили пчел, иногда закалывали свинью или, реже, теленка. Они делали собственную колбасу; они выращивали собственные овощи; они охотились на фазанов, кроликов, косуль и диких кабанов. У каждого был подвал для картошки, в котором хранились и картофель, и яблоки, и капуста, и свекла; у каждого был виноградник, и делали свое вино; у каждого было хоть несколько кур-несушек, но собственные коровы были только у двоих, и у них брали молоко и сливки. Там был только один Gasthof, единственное заведение, где выпивали и закусывали единственным блюдом в меню. В тот день, когда мы туда зашли, был сербский фасолевый суп, черный хлеб и на выбор пиво или вино. Был полдень. Чуть выше по дороге маячило нечто вроде сарая, но Утч не хотела туда смотреть и не хотела ни кого расспрашивать про маленькую дочку фрау Тальхаммер, которая так поразила советского офицера.
Пожилая дама, хозяйка заведения, похоже, не узнала ее, не заметив никакого сходства с матерью. Она лишь слегка заинтересовалась тем, что я американец; еще один американец был здесь лет восемь назад, я не был первым. Какие-то старики играли в карты и пили вино. Утч спокойно смотрела на них; я знаю, она думала о мужчинах, которые изнасиловали ее мать, и я сказал:
«Пойди скажи, кто ты такая. Посмотри, какая будет у них реакция. Разве ты не для этого приехала сюда?»
Но она ответила, что у нее атрофировались все чувства. Эти старики, были вовсе не теми мужчинами, которых она рисовала в своем воображении. Те мужчины, которых она представляла себе, были ее возраста, а значит, ни в чем не могли быть виноваты; все, кто по возрасту подходил, были стариками, а потому тоже уже не были ни в чем виноваты. Отхлебнув супа, она добавила:
«Все, кроме вон того».
Она смотрела в упор на одного из игроков – такой же старый, как они все, это верно, но бодрее и грубее на вид. Этот старик не вызывал сочувствия, но внимание привлекали его крупные, мускулистые руки, тогда как плечи и шея не были жилистыми. У него была тяжелая нижняя челюсть, а глазки бегали быстро, как у юноши. Время от времени он с интересом поглядывал на Утч. Мне захотелось уйти, но Утч решила понаблюдать за этим человеком: она думала, что найдет в себе силы заговорить с ним.
Похоже, под взглядом Утч он чувствовал себя неловко; он ерзал на стуле, как чесоточный, или будто ноги ему сводила судорога. Когда он встал, стало ясно, что костыли, прислоненные к краю скамейки, – его; у него не было ног. Когда он вылез из-за игрального стола, я понял, почему его шея, плечи и руки – как у молодого. Он вихляясь подошел к нашему столу: нелепая марионетка, акробат с ампутированными конечностям. Он балансировал перед нами на костылях, слегка покачиваясь, иногда выставляя чуть вперед или назад один из них, чтобы стоять ровнее. Верхняя часть костыля, упиравшая под мышки, была обмотана лоскутами одеяла, а там, где опирались ладони, дерево было словно отполировано. Вся поверхность костылей была исписана инициалами, именами; ее украшали вырезанные на ней рожицы, изображения животных, сложная, исполненная немалого исторического значения резьба – как на портале древнего собора. Он улыбнулся, глядя вниз, на Утч.
Потом она рассказала мне, что он спросил, знакомы ли они и не приехала ли она навестить кого-нибудь.
«Все растут так быстро», – так он выразился.
Она сказала: нет, она здесь впервые. А, значит, ошибся, сказал он. Когда он ушел, Утч спросила у хозяйки, как он потерял ноги. Война. Вот все, что ответила эта пожилая женщина. Русские? Она допускает, что это могло произойти на русском фронте – там частенько теряли конечности.
Когда мы вышли, один из игроков подошел к нам.
«Не слушайте ее, – сказал он Утч. – Он потерял ноги прямо тут, в деревне. Русские это сделали. Они его пытали, потому что он не говорил, где спрятались его жена и дочери. Они сунули его под яблочный пресс. Он не сказал, но они все равно их нашли».
Я не мог понять, зачем этому старику понадобилось рассказывать подобную историю незнакомым людям. Утч уверяла, что перевела она все точно. Из Айхбюхля мы выехали, пока не начало темнеть. Утч сидела рядом и тихо плакала. Я остановил машину у реки, просто чтобы обнять ее и успокоить. Речка называлась Лейта – чистая, мелководная, с каменистым дном, очень красивая. Утч еще поплакала, пока мы не осознали, что оба смотрим в упор на корову. Она отбилась от стада и паслась у обочины. Корова с любопытством взглянула на нас.
«О боже», – всхлипнула Утч.
«Успокойся, – сказал я. – Это просто корова».
Корова смотрела на нас ласково и глуповато; для коров не существует истории.
В конце концов Утч громко рассмеялась – я полагаю, что она должна была рассмеяться.
«До свиданья, мама!» – сказала она корове.
Потом я повел машину по дощатому мостику через Лейту, и все другие коровы почтительно смотрели на нас, когда мы грохотали по доскам.
«До свиданья, мама!» – крикнула Утч, когда я увеличил скорость.
Во всем чувствовался ноябрь. Виноградники опустели. Картошку и другие корнеплоды собрали и уложили в погреба. Сидр также, несомненно, уже приготовили.
Большую часть ночи Утч проплакала в своей комнатке, полной цветов, а я занимался с ней любовью, когда она хотела этого. Потом час-другой она отсутствовала, и я подумал, что она принимает ванну внизу. Но, вернувшись на рассвете, Утч сказала, что прощалась с Генрихом и Вилли. Что ж, самое время было прощаться. На следующий день мы уезжали.
Утром в туалете я тоже попрощался с Генрихом и Вилли. Они вели себя тихо, вежливо и больше не проказничали. Я сказал, что очень жалею о случившемся с их кремом для бритья, но они отказались принимать какие-либо извинения.
«У тебя выросла хорошая борода, – сказал мне Вилли. – Не надо ее сбривать».
Потом мы с Утч сели в такси и поехали в аэропорт. Низкое серое небо – неважный день для полета. В аэропорту я купил «Геральд трибюн», но газета была старая, за вчерашний день, 22 ноября 1963 года. Мы ждали вечернего самолета. По громкоговорителю объявляли что-то на немецком, итальянском, русском и английском, но я не слушал. В баре было полно американцев. Многие из них плакали. В последние два дня я насмотрелся на множество странных вещей, и у меня не было причин полагать, что им придет конец. Как и все, я смотрел на экран телевизора. Там прокручивали одну и ту же явно любительскую пленку. Изображение было плохое, говорили на немецком. Я заметил большую американскую открытую машину и женщину, выкарабкивающуюся с заднего сиденья и прыгающую на грузовик сзади, чтобы помочь какому-то человеку перелезть оттуда в машину. Что-то непонятное.
«Где находится Даллас?» – спросила меня Утч.
«В Техасе, – сказал я. – А что случилось в Далласе?»
«Президент умер», – сказала Утч.
«Какой президент?» – спросил я.
Я думал, она имеет в виду президента какой-нибудь компании в Далласе.
«Ваш президент, – сказала Утч. – Ну, этот, герр Кеннеди».
«Джон Кеннеди?»
«Ja, – сказала Утч. – Герр Кеннеди умер. Его застрелили».
«В Далласе?» – спросил я.
Почему-то я не мог поверить, что наш президент когда-нибудь отправится в Даллас. Я уставился на Утч, которая даже имени президента не знала. Что должна она думать о той стране, куда ехала? В Европе, конечно, они все время убивают свою элиту, но не в Америке.
Впереди меня рыдала крупная дама в мехах. Она объяснила, что она республиканка из Колорадо, но, несмотря на это, всегда любила Кеннеди, так-то вот. Я спросил ее мужа, кто это сделал, и он сказал, что, наверное, какой-нибудь выродок, у которого не было приличной работы. Я видел, что Утч в смятении, и попытался объяснить ей, что это событие вовсе не типично, но оказалось, что она больше переживает из-за меня.
Когда позднее мы пересаживались во Франкфурте на другой самолет, мы узнали, что кем бы ни был убийца Кеннеди, его самого кто-то застрелил – в полицейском участке! Это мы тоже видели по телевизору. Утч даже глазом не моргнула, хотя большинство американцев продолжали плакать, потрясенные, испуганные. Для Утч, я думаю, это было не в новинку – именно так сводили счеты в Айхбюхле. Никто не объяснил ей, что в других частях света поступают иначе.
Когда мы приземлились в Нью-Йорке, какой-то журнал уже напечатал ту самую фотографию миссис Кеннеди, которая потом много месяцев будоражила умы. Фотография была большая, цветная – в цвете, конечно, лучше, потому что кровь тогда выглядит особенно убедительно; на фотографии вид у вдовы был горестный и ошеломленный, и она не заботилась о том, как выглядит. Она всегда так много внимания уделяла своей внешности, что именно поэтому, я думаю, людям хотелось видеть ее такой. Словно подглядываешь за ней голой. Перепачканный кровью костюм; чулки, пропитанные кровью президента; рассеянный взгляд. Эта фотография показалась Утч просто отвратительной; всю дорогу до Бостона она проплакала. Люди вокруг нас, возможно, думали, что она оплакивает президента и страну, но на самом деле было не так. Она оплакивала это лицо на фотографии – такое печальное, полное такого горя, что все уже безразлично. Подозреваю, что Утч оплакивала и Кудашвили, и свою мать, и эту жуткую деревню, откуда она родом и которая была деревня как деревня. Пустое лицо вдовы президента заставило ее вспомнить все это.
В Кембридж мы поехали на метро.
«Это все равно что Strassenbahn, но только под землей», – объяснил я, но ее не интересовало метро. Она сидела напряженно и держала на коленях смятую фотографию миссис Кеннеди. Журнал она выбросила.
На Гарвард-сквер все скорбели по Кеннеди. Утч смотрела на окружающее во все глаза, но ничего не видела. Я рассказывал о своих маме и папе. Будь чемоданы полегче, мы прошли бы пешком весь длинный путь до дома по Браун-стрит; но они были слишком тяжелыми, и мы взяли такси. Я все говорил и говорил, но Утч прервала меня:
«Не надо смеяться над матерью».
Мама встретила нас в дверях, держа в руках ту же проклятую фотографию миссис Кеннеди, что и Утч. Словно это был один из тех паролей, по которым распознаешь своего человека, даже если на самом деле вы с ним подразумеваете совершенно разное.
«Ну, вот и ты, уехал и вернулся», – воскликнула мама и раскрыла объятия Утч.
Утч кинулась в эти объятия с рыданиями. Мама удивилась: уже много лет никто не плакал на ее груди.
«Иди к отцу», – сказала мне мама.
Рыдания Утч казались безутешными.
«Как ее зовут?» – прошептала мама, убаюкивая Утч.
«Утчка», – сказал я.
«О, очень миленькое имя, – проворковала мама, закатывая глаза. – Утчка, Утчка».
Я увидел свою жену только через несколько часов. Мама прятала ее от меня и от отца. Иногда мама появлялась, чтобы сделать какое-нибудь заявление вроде «Когда я думаю о том, что случилось с матерью этого ребенка…» или «Она замечательная девушка, и ты не заслуживаешь ее».
Я посидел с отцом, который объяснил мне все, что будет со страной после убийства Кеннеди в ближайшие десять лет, и все, что должно произойти, не случись этого убийства. Разницу я так и не уловил.
Утч вернули мне только к обеду; какова бы ни была причина ее истерики, она уже полностью владела собой, была спокойна, очаровательна и кокетлива с отцом, который сказал мне:
«По-моему, ты сделал правильный выбор. Боже, когда мама забегала и засуетилась, я подумал, что ты привез какую-то беспризорницу, жертву катастрофы».
Когда старый зануда перестал наконец бормотать, дом уснул.
Я выглянул на темную улицу. Должно быть, я рассчитывал увидеть там человека с дыркой в щеке, следящего за моим окном. Но для истории нужно время; мой брак был еще совсем новеньким. Некоторое время мне было суждено прожить без этого человека.
Следующим утром отец спросил:
«Как идут дела с дурацкой книгой по Брейгелю?»
«Никак», – признался я.
«Ну, и слава богу», – сказал отец.
«Я теперь обдумываю другую, – сказал я. – О крестьянах».
Тогда мы оба еще не знали, что эта идея воплотится в мой третий исторический роман, в книгу об Андреасе Хофере, герое Тироля.
«Пожалуйста, не рассказывай мне об этом, – сказал отец. – Могу тебе польстить: что касается женщин, твоим вкусом я восхищаюсь. Мне кажется, он здорово превосходит твой литературный. «Битва Карнавала и Поста», надо же! Похоже, что у Поста дела плохи. Эта девочка – вечный карнавал! Менее постную фигуру трудно себе представить. «И да здравствует Карнавал!» – гаркнул он.
Старый развратник
Но он был прав. Конечно, Утч – карнавальный персонаж во всем.
Например, как она спала. Она не сворачивалась клубочком, чтобы защитить себя; она раскидывалась во все стороны. Если я хотел свернуться возле нее калачиком – пожалуйста, но сама она не из тех, кто сворачивается. Эдит спала как кошка – уютно устроившись, вся в себе, настоящая крепость. Утч лежала, растянувшись так, словно загорала на пляже. Если спала на спине, то сбрасывала одеяло. А на животе она спала в позе человека, плывущего брассом. На боку же она походила на спортсменку, преодолевавшую барьер. Среди ночи она могла вдруг выпростать руку и поразить ударом настольную лампу или смести со столика будильник
Как-то попытался пошутить с Северином насчет причудливых поз, принимаемых Утч во сне, но он сказал серьезно:
– Ну и что ж? Я сам так сплю. Вот так, и все.
Мы с Эдит уютно и аккуратно укладывались рядом. Часто со смехом представляли, как Северин с Утч пытаются уместиться на одной кровати.
– Совершенно неудивительно, что они пошли в борцовский зал, – сказал я Эдит. – Это самая большая кровать в городе.
Эдит внезапно села и включила свет. Я зажмурился.
– Что ты сказал? – спросила она.
Голос ее прозвучал как из могилы. Я ни разу не замечал, чтобы ее лицо выглядело уродливым; возможно, это была реакция на внезапный резкий свет.
– Он повез ее в борцовский зал, – сказал я. – На прошлой неделе, помнишь, когда мы заметили, что они ведут себя как-то странно. Они ездили в борцовский зал.
Эдит задрожала и обхватила себя руками; казалось, ее сейчас стошнит.
– Я думал, Северин рассказывает тебе все, – сказал я. – А в чем дело? Разве это им не подходит? Разве ты не представляешь их катающимися по матам?
Эдит спустила с кровати ноги, встала и зажгла сигарету. Она уперлась кулаками в бедра; раньше я не замечал, какая она худенькая; на кистях и запястьях у нее выступили синие вены.
– Эдит? – спросил я. – Что страшного в том, что они пошли в борцовский зал?
– Он знает, что страшного! – завопила она.
Она, казалось, была вне себя, и было неловко смотреть на нее. Она металась возле кровати.
– Как мог он сделать это! – восклицала она. – Ведь он знал, что мне будет больно!
Я ничего не мог понять; я встал с кровати и подошел к ней, но она испуганно отпрянула, как-то боком подошла к кровати, легла и натянула на голову одеяло.
– Пожалуйста, иди домой, – прошептала она. – Сейчас же уходи. Я хочу побыть одна.
– Эдит, ты должна объяснить мне, – сказал я. – Я не знаю, что случилось.
– Туда он приводил Одри Кэннон! – простонала она.
– Кого? Что?
– Спроси у него! – выкрикнула она. – Иди! Пожалуйста, уходи, иди домой. Пожалуйста!
Я заковылял вниз, на ходу одеваясь, нашел ключи от машины и поехал домой. Я слышал, как она заперла за мной дверь спальни. Нет ничего более удручающего, чем обнаружить, что ты совершенно не знаешь человека, которого, казалось, прекрасно знаешь.
Машина Северина, как обычно, загораживала въезд. По крайней мере, они не в борцовском зале. Подходя к дому, я услышал немецкую песенку Утч. Это была ее песенка оргазма, но сейчас она звучала дольше обычного. Через стены моего дома, через закрытые окна я слышал, как кончала моя жена. Замечательное место для половых извращенцев, любящих подслушивать чужой половой акт, – лужайка перед моим домом. Что-то полетело на пол. Северин сопел как парнокопытное. У Утч прорезалось сопрано, чего никогда не подозревал, я никогда не слышал от нее подобных звуков.
Я посмотрел вдоль темной улицы и представил пошлый разговор, который мог бы состояться со случайным прохожим.
«Ничего себе, кто-то лихо там развлекается!» – сказал бы он.
«Это точно», – сказал бы я, и мы бы еще послушали.
«Вот это да! Она сейчас треснет!!» – сказал бы он.
«Это точно».
«У того парня есть силенки, – сказал бы он с завистью. – У него, должно быть, неплохой болт».
А я бы сказал:
«Да нет, это все ерунда, дерьмо собачье. Болт тут не самое главное».
А он бы прислушался к финальной арии Утч и сказал:
«Правда? Ну, если болт тут не самое главное, тогда кто знает то, чего я не знаю».
Наконец Утч замолчала. Я услышал ее надтреснутый голос и увидел, как замигал, угасая, тусклый свет в спальне. Несомненно, свечу загасило их дыхание. Я подумал о детях, о том, как могут они испугаться, если когда-нибудь проснутся от этих звуков. Я подумал о том, как много времени прошло с тех пор, как я думал о детях. И поискал на темной улице своего обвинителя, человека с дыркой в щеке. «Слышу, слышу», – сказал бы он. Как это он тогда выразился? «Я почувствую это по тому, как рукоять моего пистолета войдет в мою руку». Пожалуй, самое время было ему появиться для спасения Утч. Я бы не удивился, если бы его увидел. Я чувствовал, что позволил ее обидеть, не отдавая, впрочем, себе отчета, в чем именно заключается обида.
Я громко хлопнул дверью, войдя в свой дом, открыл стенной шкаф и погремел вешалками, хотя вешать мне было нечего. Северин удивил меня: он голый выскочил в гостиную, готовый искалечить взломщика.
– Успокойся ради бога, свои, – сказал я.
Я с облегчением подметил, что его болт выглядит более или менее как любой другой. Утч вышла вслед за ним и протянула ему трусы. Она уже успела влезть в халат. По моему виду они, наверное, поняли, что что-то случилось.
– Эдит очень расстроена, – сказал я. – Может, это моя вина. Я сказал ей, что вы были в борцовском зале.
Северин зажмурился; Утч дотронулась до его плеча.
– Но никто не просил меня не говорить ей этого, – сказал я.
Они так и стояли там: Северин с зажмуренными глазами, а Утч – глядя на него. Ясно, они знали причину негодования Эдит. Я разозлился: выходит, один я блуждаю в темноте.
– Кто такая Одри Кэннон? – злобно спросил я. Утч сняла руку с плеча Северина и села на диван.
– Ну, давай, Северин, – сказал я. – Я уже знаю, что ты брал ее тоже в борцовский зал.
Может, я высказался уж очень прямолинейно, но, взглянув на Утч, я испугался. Она смотрела на меня с сожалением, что лишь подтверждало ее осведомленность. Она уговорила меня, что на самом деле мне не хочется это знать, но я упрямо продолжал спрашивать:
– Кто такая Одри Кэннон?