Глава 17
Ключ
Мистер Toy занимался сначала неквалифицированной работой, а потом устроился клерком по начислению жалованья в строительной фирме, возводившей жилые массивы на городских окраинах. С началом войны в Корее стоимость жизни возросла, и миссис Toy пошла продавщицей в дневную смену. Она очень уставала и чувствовала упадок сил: по мнению доктора, это было вызвано переменой привычного образа жизни. По вечерам, убрав чайную посуду, она шила или вязала, поглядывая на Toy, который хмуро смотрел в учебник, растирая пальцами то лоб, то щеки. Видя его рассеянность, миссис Toy не выдерживала:
— Ты не занимаешься.
— Знаю.
— Ты должен заниматься. Экзамены на носу. Если ты решил провалиться, так оно и будет.
— Знаю.
— А ведь если захочешь, то сдашь. Учителя в один голос говорят, что сможешь. А ты сидишь сложа руки — и нам всем придется за тебя краснеть.
— Боюсь, что придется.
— Так не бездельничай! И перестань чесаться! Мнешь себе лицо, будто кусок сырого мяса. Подумай о своей сестре Рут, если не желаешь подумать о себе или обо мне. Ей и без того стыдно за брата, который бродит по школе, согнувшись в три погибели, словно горбун какой-то.
— Астму куда я дену?
— Куда-куда! Если бы ты делал гимнастику, которую предписал тебе физиотерапевт, то ходил бы как все люди. Тебе велено было каждое утро и каждый вечер заниматься гимнастикой по пять минут. И сколько раз ты ее делал? Один раз?
— Два.
— Два. А почему? Почему ты не хочешь поправиться?
— Лень, наверное.
— М-да!
Toy притворился, будто вникает в задачник, однако вспомнил разговор со старшим преподавателем английского о школьном расписании. Toy заявил, что большинство предметов либо неинтересны сами по себе, либо бесполезны на практике. Мистер Микл задумчиво оглядел склоненные спины и головы учеников и сказал:
— Запомни, Дункан: по окончании школы почти всем вам придется зарабатывать на жизнь способами, которые сами по себе вряд ли кому могут нравиться, а практический смысл этой деятельности им недоступен. Если они не научатся покорно трудиться по единственной причине — только потому, что им так велено, — для человеческого общества они окажутся непригодны.
Toy вздохнул, придвинул к себе задачник и прочитал:
Муж и жена чистят зубы, пользуясь одним и тем же цилиндрическим тюбиком пасты поочередно — день один, день другой. Внутренний диаметр выпускного отверстия, через которое выдавливается паста, составляет 0,08 от внутреннего диаметра тюбика, размером в 3,4 см. Если муж каждый раз при использовании выдавливает из тюбика цилиндрическую полоску пасты длиной в 1,82 см, а его жена — такую же полоску длиной в 3,13 см, определите длину целого тюбика с точностью до миллиметра при условии, что его оказалось достаточно на срок с 3 января по 8 марта включительно, причем муж воспользовался пастой первым.
От ярости Toy впал в истерику. Выронив книгу, он вцепился в волосы, рвал их, мял и трепал до тех пор, пока мать не выкрикнула:
— Прекрати!
— Но это же полный абсурд! Это курам на смех! Это не-не-не-не… — он поперхнулся, — невыносимо! Я ничего в этом не смыслю, не в состоянии выучить, на кой ляд мне все это сдалось?
— Зато ты сумеешь сдать экзамены! Вот для чего это и нужно! А когда получишь аттестат, можешь выкинуть это из головы!
— С какой стати меня будут экзаменовать, умею ли я стоять на голове и ногами удерживать в равновесии стулья? Домашнее задание вроде этого поправило бы мне здоровье.
— А ты и вправду думаешь, будто знаешь, что тебе полезней, лучше, чем твои учителя и наставники, которые всю жизнь изучали свой предмет?
— Да. Да. О том, что мне действительно нужно, мне известно лучше.
Миссис Toy приложила руку к животу и странным голосом проговорила:
— Да пошло оно все к чертям собачьим! — И, заплакав, простонала: — И зачем только я детей нарожала?
Toy встревожился. Мать раньше никогда не бранилась, и он ни разу не видел ее плачущей, поэтому попытался придать своим словам спокойствие и рассудительность:
— Мама, если я и завалю экзамены, какая разница? После школы подыщу себе работу — и тебе не придется так надрываться.
Миссис Toy вытерла слезы и вновь принялась за шитье, плотно сжав губы. Помолчав, она спросила:
— И какую работу ты себе найдешь? Мальчика на побегушках?
— Есть ведь и другие занятия.
— Например?
— Не знаю, но должны быть!
Мать хмыкнула.
Toy захлопнул учебники и сказал:
— Пойду прогуляюсь.
— Вот и правильно, беги-беги. Мужчины вечно бегают от работы. У женщин не получается.
На небе было светло как днем, но на темных улицах зажглись фонари. По тротуарам расхаживали ровесники Toy втроем-вчетвером, девочки держались парами, смешанные компании болтали и хихикали у дверей кафе. Toy казалось, что его ничтожество бросается всем в глаза. В шепотках за спиной ему чудилось глумление над отсутствующим видом, которым он надеялся обезоружить насмешников; внезапный хохот, думал он, вызван его взъерошенными волосами (он их никогда не причесывал). Он проворно сворачивал в переулки, где магазинов почти не было и прохожие двигались навстречу не поодиночке, а загадочными компаниями. По мере того, как темнело, его уверенность в себе росла. Toy придал лицу решительное, слегка хищное выражение; твердыми шагами он шел мимо парочек, обнимавшихся в подворотнях, чувствуя свою обособленность ввиду неколебимой цели, которая ставила его выше заурядных человеческих радостей. Цель эту Toy, пожалуй, затруднился бы определить (собственно, вышел он попросту прогуляться туда-сюда), но временами на него накатывала мысль о том, что он занят поисками ключа.
Крошечный ключ точно подходил к замку, хотя применение его было предельно универсальным и предельно конкретным. Обладатель его мог разрешить любую проблему — астмы, домашних заданий, робости в присутствии Кейт Колдуэлл, страха атомной войны; этот ключ превратил бы любые муки, беды и любую бессмыслицу в нечто прекрасное, радостное и гармоничное. Вообразив, что такой ключ мог состоять всего из одной или двух фраз, Toy искал его в публичных библиотеках, но только не на полках с научной или философской литературой. Ключ следовало распознать мгновенно и интуитивно, без наводки дедукции и рациональных выкладок. Ничего общего ключ не имел и с религией, ибо, будь он обнаружен, церкви и духовенство сделались бы ненужными. Не годилась и поэзия: стихи были слишком упорядоченны и совершенны, чтобы вносить порядок и совершенство во что-то иное помимо себя. Ключ был настолько прост и очевиден, что его никогда не замечали; он менее всего походил на торжествующий вывод знатока: скорее он мог случайно сорваться с уст ребенка или тупицы, поэтому Toy перелопачивал биографии и автобиографии, переписку, исторические труды и отчеты путешественников, рылся в примечаниях к устаревшим медицинским трактатам и в указателях к томам естественной истории, изданным в Викторианскую эпоху. С недавних пор Toy полагал, что вернее всего наткнется на ключ, блуждая вечерами по улицам: тот будет напечатан на клочке бумаги, принесенной порывом ветра с развалин разбомбленной фабрики, или же он услышит слова, которые кто-то прошепчет в темноте, высунувшись из окна.
Сегодня Toy забрел на пустырь, расположенный на холме между домами, которые двадцать лет тому назад считались пригородом. Темный контур холма неровно вырисовывался на фоне еще не погасшего неба; где-то у самой вершины мигала желтая искорка костра. С улицы, бледно освещенной газом, Toy начал взбираться по склону, чувствуя у себя под подошвами жесткую траву и обломки кирпичей. Оказавшись у костра, он обнаружил только слабые язычки пламени в куче обгорелых коряг и тряпья. Оглядевшись вокруг, Toy нашел несколько кусков картона и обрывки газет, а потом бросил их в костер вместе с охапкой вырванной с корнем пожухлой травы. Вспыхнуло пламя, на которое Toy смотрел издали. Он представил себе, как к огню подходят люди — один за другим — и становятся в круг. Когда наберется человек десять-двенадцать, послышится тяжелое хлопанье крыл; над головами пронесется черная тень и опустится на темную вершину холма, откуда к ним спустится посланец и вручит ключ. Когда костер догорел, Toy повернулся и стал смотреть вниз, на Глазго. Во тьме виднелись только огоньки: уличные фонари, похожие на рассыпанные бусины ожерелья и разорванные браслеты, неоновая реклама кинематографов, напоминавшая серебряные и рубиновые брошки; рубинами, изумрудами и янтарем переливались уличные светофоры — все это казалось бесценным кладом, раскиданным во мраке.
Спустившись с холма, Toy пошел по одной из самых неприглядных и грязных улиц, свернул во двор многоквартирного дома и стал подниматься по узкой и тускло освещенной лестнице, провонявшей кошачьей мочой. На одной из площадок, перед дверью уборной, он перешагнул через двух детишек, ползавших по циновке за заводной игрушкой. На верхней площадке было три двери, на одной из которых за стеклом, среди золотых виноградных листьев, красовалась выведенная готическим шрифтом надпись «ФОРБС КОУЛТЕР»: за годы ее покрыла плесень. Дверь отворила маленькая женщина с сердито всклокоченной шапкой седых кудряшек и жалобным голосом произнесла:
— Роберт спустился в уборную, Дункан, входи — придется тебе его подождать.
Через прихожую размерами с буфет Toy прошел в чистенькую, уютно заставленную мебелью комнату. Между гардеробом, сервантом, столом и стульями едва можно было протиснуться. Перед высоким окном располагалась раковина, сбоку — газовая плита. С крюка в потолке свисало сушившееся белье, затенявшее очаг, на столе были разбросаны остатки еды.
Миссис Коултер принялась собирать посуду в раковину, а Toy сел у огня и всмотрелся в нишу возле двери, где помещалась кровать. На ней, с подушками за спиной, лежал отец Коултера, обратив невидящий терпеливый взгляд в сторону комнаты. Черты его массивного лица сохраняли суровость.
Toy спросил:
— Вам получше, мистер Коултер?
— И да, Дункан, отчасти, и нет. Как дела в школе?
— Хорошо по английскому и изобразительному искусству.
— Значит, искусство — твой предмет, так? Я когда-то и сам рисовал. В тридцатые годы мы — а мы в то время были безработными, ты знаешь — собирались по четвергам в комнатке у Брайтон-Кросс и приглашали из художественной школы преподавателя или натурщицу. И называли себя Брайтонским клубом социалистического искусства. Ты слышал что-нибудь о Юане Кеннеди? Скульпторе?
— Не уверен, мистер Коултер. Возможно. Имя вроде бы знакомое, но точно не скажу.
— Он был одним из нас. Он уехал в Лондон и довольно-таки преуспел. Год назад… Нет. Погоди.
Toy смотрел на большую грубую руку мистера Коултера, спокойно лежавшую поверх одеяла: кончик сигареты, зажатой между двух пальцев, обуглился.
— Это было три года назад. Его имя упоминалось в «Буллетен». Он лепил бюст Уинстона Черчилля для какого-то английского города. Когда читал, то подумал: знавал я тебя, знавал, — Тихонько помурлыкав, мистер Коултер продолжил: — Мой отец занимался изготовлением рам для картин. Делал тогда все сам: вырезал раму из дерева, наносил позолоту, иногда даже вешал картины. Его работы до сих пор, должно быть, есть в художественных галереях. Я обычно помогал ему развешивать картины. Это тоже само по себе искусство. И вот что я хотел тебе сказать: однажды я развешивал картины в доме по Ментейс-Роуон-зе-Грин. Теперь там трущобы, а раньше в тех домах жили самые состоятельные люди в Глазго: я их там еще застал, и дом, о котором я говорю, принадлежал судостроительной фирме «Джардин из Джардина и Битти». Молодой Джардин был юристом и сделался лордом-провостом, а из сыночка его вышел порядочный жулик, но не в этом дело. Я развешивал картины в главном холле: мраморный пол, стены обшиты дубовыми панелями. Рамы были изготовлены из орехового дерева и покрыты золотой фольгой, однако в холле из-за отсутствия окон стояла темнота: крохотное окошечко в потолке света не пропускало, потому что стекло было цветное. Закончив работу, я открыл парадную дверь и сошел со ступеней на тротуар, чтобы поглядеть через распахнутую дверь внутрь. Утро ранней весной выдалось холодное, но солнце сияло ярко. Мимо проходила девушка и спросила меня: «Ты что там увидел?» Я показал на дверь и говорю: «Взгляни. Это все равно как миллион долларов». Солнечные лучи проникали в холл, и рамы на стенах отливали золотом. В самом деле, вид этот стоил целый миллион долларов.
Мистер Коултер слегка усмехнулся.
В комнату вошел Коултер:
— Привет, Дункан. Привет, Форбс. Форбс, у тебя сигарета погасла. Зажечь?
— Ну, зажги.
Коултер чиркнул спичкой и зажег сигарету, потом шагнул к раковине, обнял мать за талию и сказал:
— Мамулечка моя милая, как насчет сигаретки? Папе ты дала, дай же мне.
Миссис Коултер извлекла пачку сигарет из кармана фартука и, протянув ее сыну, проворчала:
— Мал еще, чтобы покуривать.
— Так-то оно так, но разве мамулечка мне в чем-нибудь откажет? А эта парочка толковала об искусстве?
— Да, говорили об ихнем искусстве.
— Ну что, Toy, мыслящий мой друг, чем займемся? В шахматишки сразимся или погуляем вдоль канала?
— Лучше погуляем.
Они брели по береговой полосе, беседуя о женщинах. Коултер отбросил натянутую веселость, какую напускал на себя дома.
Toу сказал:
— Я вхожу с ними в контакт, только когда выступаю в дискуссионном клубе. Даже Кейт Колдуэлл обращает там на меня внимание. Вчера вечером она сидела в переднем ряду и глядела на меня во все глаза, широко раскрыв рот. Я чувствовал себя в ударе — умницей, остряком. Будто я король или что-то в этом роде. На уроках математики она сидит теперь позади меня. Я написал об этом стихи.
Toy умолк в надежде, что Коултер попросит его прочитать стихотворение, но Коултер заявил:
— В наши годы стихи о девчонках кто только не пишет. Это так называемый переходный возраст. Даже верзила Сэм Лэнг сочиняет про девчонок стихи. И даже я как-то…
— Неважно. Мне мой стишок нравится. Слушай, Боб, если я задам тебе вопрос, ты можешь пообещать, что ответишь мне честно?
— Валяй.
— Кейт Колдуэлл ко мне неравнодушна?
— Кейт? К тебе? Куда там.
— Мне кажется, что капельку неравнодушна.
— Да ее вовсю щупают, — сказал Коултер.
— Что?
— Щупают. Обжимают. Лайл Крейг из пятого класса, говорят, постоянно с ней упражняется, а в прошлую пятницу, я сам видел, какой-то дылда тискал ее на задворках у Денистаун-Пале.
— Тискал?
— Обжимал. Щупал. Она всего-навсего маленькая…
— Молчи! Забудь это слово! — выкрикнул Toy.
Они молча шли дальше, потом Коултер проронил:
— Зря я тебе все это рассказал, Дункан.
— Да нет, я рад. Спасибо.
— Жаль, напрасно я проговорился.
— А мне не жаль. Я хочу знать о всех препятствиях — всех до единого, какие только существуют. Я и без того непривлекателен, и денег у меня нет, чтобы повести ее погулять, и о чем говорить с ней, я не знаю, а теперь еще оказывается, что она вертихвостка. Если я когда-нибудь до нее дотянусь, она увернется и вечно будет увертываться.
— Может, не стоит начинать с Кейт Колдуэлл. Тебе сначала надо попрактиковаться на ком-то еще. Попробуй-ка с моей девушкой — Толстушкой Джун Хейг.
— С твоей девушкой?
— Ну, я с ней только разок погулял. Она идет нарасхват.
— И как она?
— У нее спина как у борца. Руки толще, чем у меня бедра, а бедра потолще тебя самого. Тонешь в ней, будто в мягком диване.
— По твоим рассказам не очень-то она соблазнительна.
— Да ты что, Толстушка Джун — из девчонок самая симпатичная. С ней уютно — и она так тебя заводит. Пригласи ее потанцевать на вечере третьеклассников.
Toy вспомнилась Джун Хейг. Выглядела она туповатой и вовсе не была такой полнотелой, какой ее описал Коултер; со вторым годом обучения она не справилась, и Толстушкой Джун ее прозвали, чтобы отличать от менее физически развитых соклассниц. Toy почувствовал к ней интерес.
— Но Толстушка Джун не пойдет со мной танцевать.
— Почему бы нет? Ты не в ее вкусе, но она заинтригована твоей репутацией.
— У меня есть репутация?
— И даже две. Одни говорят, будто ты рассеянный профессор, для которого секса вообще не существует; другие считают, что это просто маска, а на самом деле ты разнузданный маньяк каких поискать.
Toy замер и, схватившись за голову, закричал:
— Где же выход, где выход? Я хочу быть рядом с Кейт, хочу, чтобы она мной дорожила, хочу, наверное, на ней жениться. Но что толку, черт побери, в этом бесполезном хотении?
— Не думай, что женитьбой на Кейт решишь все свои проблемы.
— Но почему нет?
— Трахаться — это не просто вставить и потыкать. Нужно так рассчитать, чтобы самый сильный толчок пришелся точно вовремя, когда она к этому готова. Если упустишь момент, она разозлится и будет в тебе разочарована. Тут нужна долгая практика.
— Экзамены! — воскликнул Toy. — Везде и всюду экзамены! Неужели все, что мы делаем, еще не зная что почем, делается только для того, чтобы кто-то остался доволен? А то, что доставляет удовольствие нам самим, никчемно и эгоистично? Начальная школа, средняя школа, университет: первые двадцать с лишним лет нашей жизни расчислены за нас, и для каждого шага вперед требуется сдать экзамен. Все делается в угоду экзаменатору, никогда ради собственного удовольствия. Единственное, что дозволено, — это предвкушать: «То-то славно будет после экзамена». Ложь. Ничего славного после экзамена. Можно было подумать, любовь — что-то другое. Да нет, куда там. Любовь тоже надо изучать, проходить практику, усваивать — и все равно промахнешься.
— Ты сегодня в ударе, — отозвался Коултер. — Едва и мне не задурил голову. Но пока не совсем. Видишь ли, нет никакой связи между…
— Что это?
— Это? Девчонка поет.
Toy и Коултер стояли у штакетника из старых железнодорожных шпал, воткнутых стоймя на краю береговой полосы. С противоположного берега доносился чистый голосок, не в лад напевавший:
У меня паренек в Аме-е-ерике,
За морем мой паренек.
У меня паренек в Аме-е-ерике,
Он подарит мне перстенек.
Они глянули в щель между шпалами на узкую полоску набережной канала, где высился склад с черными зарешеченными окнами. Внутри светлого круга, отбрасываемого фонарем, через скакалку прыгала и напевала маленькая девочка.
— Такой крохе давно пора баиньки, — сказал Коултер. — Чему это ты ухмыляешься?
— Я вдруг подумал, что ключ может быть именно в ее словах.
— Что за ключ?
Toy объяснил, ожидая раздраженной реакции Коултера, обычной, когда тот выслушивал его завиральные теории. Но Коултер нахмурился:
— А это непременно должны быть слова?
— Что же еще?
— Когда во время войны я жил у старика Мактаггарта в Кинлохруа, помню, что две-три ночи подолгу смотрел на звезды. За городом звезд всегда видно больше, особенно если воздух морозный, а в те ночи небо звездами просто кишело. Я чувствовал, как это… это ко мне все приближается и приближается — приблизилось почти вплотную, но только я попытался вдуматься, что это такое, — оно исчезло. И было это со мной не один раз.
— Не понимаю, что ты имеешь в виду. На что это походило? Оно объединяло все, во что ты веришь? Им можно было поверять вещи?
— Ничего оно не могло поверять. Пожалуй, скорее это было некое чувство. Умиротворенное, неизменное, дружественнее всего на свете.
Toy не помнил, испытывал ли что-то подобное, и ощутил зависть.
— Звучит слегка сентиментально. А ты чувствовал это, только когда глядел на звезды?
— Потом уже нет.
Toy посмотрел на небо. Сначала оно показалось сплошь черным, потом глаза его приноровились, и он начал различать коричневато-пурпурный оттенок, над центром города тускло-оранжевый.
— Откуда такой цвет? — спросил он у Коултера.
— Наверное, электрический свет отражается от газа и копоти в воздухе.
На равном расстоянии от своих домов они попрощались. Пройдя несколько шагов, Toy услышал за спиной возглас. Обернувшись, он увидел, что Коултер машет ему и кричит:
— Не переживай! Не сходи с ума! К черту Кейт Колдуэлл!
Toy шагал вперед, видя внутри себя крохотный совершенный образ Кейт Колдуэлл, которая улыбалась и манила его к себе. Образ ее окутывала дымка такого отчаяния, что Toy пришлось остановиться и жадно ловить ртом воздух. На дальнем берегу канала виднелись громадные корпуса Блохейрнского металлургического завода. Оттуда доносился лязг и скрежет, небосвод озаряли оранжевые сполохи, черная вода канала булькала, над ее поверхностью плясали струйки пара, повисая облаком над береговой полосой. За высокой оградой простирался Александра-парк. Набрав в легкие побольше воздуха, Toy ринулся к ограде, ухватился за два штыря, подтянулся и перескочил через нее на площадку для гольфа. Чувствуя себя преступником, он торопливо побежал по дорожкам к декоративному фонтану в форме пагоды, вокруг которого росли деревья. Серые лужайки со смутно различимыми созвездиями маргариток, контуры деревьев и фонтана волновали своей непохожестью на то, что он видел, возвращаясь из школы всего несколько часов назад. Перешагнув через табличку «По газону не ходить!», Toy подошел к дереву, на которое ему давно хотелось взобраться. Снизу — футов с двенадцать — ветви отсутствовали, но, цепляясь за выступы и наросты, Toy взбирался все выше и выше, пока порыв, заставивший его перемахнуть через ограду, в нем не увял, и тогда он оседлал толстую ветку, обхватив руками ствол. Ему вспомнились греческие мифы о женщинах-духах, обитающих внутри деревьев. Легко было принять ствол, который он держал в объятиях, за вместилище женского тела. Toy прижался к нему, припал щекой к коре и прошептал: «Я здесь. Здесь. Появись!» Он вообразил, как к изнанке ствола льнет женщина, губами ищет его губы, но ствол был шершавым; Toy отстранился от него и полез выше по качавшимся под ногами веткам. Над головой у него мерцали две-три звездочки. Toy попытался вызвать в себе чувство умиротворенности, неизменности и дружественного к себе внимания с их стороны, однако скоро почувствовал себя глупо, спустился с дерева и направился домой.
Открыв дверь, миссис Toy ахнула:
— Дункан, где это ты перемазался?
— А что такое?
— Да у тебя все лицо черным-черно!
Toy пошел в ванную и взглянул в зеркало. Лицо у него, особенно вокруг рта, было выпачкано в саже.