Книга: Книга и братство
Назад: ~~~
Дальше: ~~~

~~~

Вайолет несколько раз обыскала квартиру, прежде чем позвонить Джерарду и сказать, что дочь сошла с ума, а теперь вообще пропала. Все происходило в следующей очередности. Вайолет, конечно, уже какое-то время замечала, о чем и сказала Гидеону, когда тот был у нее, что Тамар не ест, стала очень нервна и, возможно, начинает впадать в депрессию. Все это вызывало у нее противоречивые чувства, хотя вовсе не столь ожесточенные, как в тот раз в разговоре с Гидеоном. Где-то в душе она, откровенно признаться, была довольна, видя, что дочь несчастна, и напротив, счастливый вид Тамар был ей оскорбителен. Несчастная Тамар воспринималась ею как справедливость, а радостная как несправедливость. С другой стороны, Вайолет не могла отнестись равнодушно к предположению Гидеона, что в том, что Тамар находится в угнетенном состоянии и даже помышляет о самоубийстве, возможно, есть ее вина. Не хотелось, чтобы ее считали виновной в чем-то подобном. Она хотела быть жертвой, а не убийцей. То, что Вайолет не верила в серьезность страданий Тамар, объяснялось еще и тем, что Вайолет относилась к Тамар как к своей собственности, своему порождению, больше того, своей дочери. Те, кто утверждал (как, например, Гидеон), что, несмотря на все признаки обратного, Вайолет в действительности любила Тамар, был прав лишь частично. Она была привязана к дочери, и это помогало ей верить, что Тамар не попала в серьезную беду, что она просто переживает переходный возраст или же притворяется.
Тамар явно была на грани, когда объявила Вайолет, что уезжает на несколько дней. Куда? Тамар не могла сказать. Зачем? Начальство хочет, чтобы она провела какой-то практический эксперимент с путешественниками, которые посещают книжные магазины. Вместе с другими, согласившимися в нем участвовать, она будет останавливаться в отелях, в каких, она не знает. Нет, платить за проживание в отелях она не будет. И вот ее нет уже несколько дней. Вайолет заподозрила обман и после отъезда Тамар проверила ее, сделав анонимный звонок в издательство, ей ответили, что мисс Херншоу нездорова и находится дома. Поразмыслив, Вайолет решила, что Тамар уехала с молодым человеком. Такой вариант крайне встревожил ее, больше того, она боялась подумать об этом и успокаивала себя тем, что Тамар скоро вернется, такая же угрюмая и безразлично-покорная, как всегда. Но когда Тамар возвратилась, Вайолет пришла к убеждению, что дочь сошла с ума, что она не просто тихая, а буйнопомешанная.
Появившись дома днем, Тамар, не говоря ни слова и не отвечая на вопросы матери, даже не глядя на нее, сразу прошла в свою спальню, сбросила пальто, обувь и повалилась на кровать. Она не переставая плакала и охала, бормотала что-то, металась и временами негромко истерически вскрикивала. Когда Вайолет принесла ей кофе и сэндвич, она оттолкнула поднос с такой силой, что все полетело на пол. Рвала и кусала простыни. Так продолжалось до темноты, стоны слышались и когда Вайолет (которой, устав от всего, удалось забыться коротким сном) проснулась утром. В такой неистовости горя было что-то ненормальное, бедняжка явно лишилась рассудка, если из ее комнаты доносятся подобные звуки и так долго; есть что-то такое, что называется безумной силой, и Вайолет казалось, что это как раз такой случай. Она вышла из дому и позвонила врачу. Вернувшись, обнаружила, что Тамар исчезла.
Телефон Джерарда не отвечал. Джерард пошел в Британский музей, Гидеон был в своей новой галерее, Патрисия отправилась на распродажу в «Харродз», прикупить египетские хлопчатобумажные простыни. Тогда Вайолет позвонила Роуз. Та была дома; известие, естественно, поразило и встревожило ее. Нет, Тамар не у нее, и она не имеет представления, где та может быть. Поскольку Вайолет была в телефонной будке, Роуз сказала, что обзвонит знакомых, а Вайолет следует вернуться домой и ждать, не беспокоиться, Тамар, возможно, скоро придет. Роуз позвонила Дженкину, который тоже ужасно огорчился, но не знал, где искать пропавшую девочку. Нет, он не думает, что стоит сообщать в полицию, просто еще преждевременно. Роуз обещала перезвонить, если у нее будут какие-то новости. Она набрала номер Дункана, который был взволнован и удивлен, но помочь ничем не мог. Попросил Роуз непременно сообщить ему, когда Тамар найдется, он считал, что неврастеничная и неуравновешенная Вайолет, возможно, все преувеличивает, как обычно. Затем Роуз снова позвонила Джерарду, но безрезультатно, и Гулливеру, но тот ушел подавать заявление о приему на работу. В конце концов она позвонила Лили.
Лили ответила, попросила секунду подождать, после чего тихо пробормотала в трубку, что да, Тамар у нее, с ней все в порядке, но, пожалуйста, пусть никто за ней не приходит. И резко положила трубку. Роуз перезвонила Дженкину и Дункану. Дженкин сказал, что возьмет такси и съездит к Вайолет, сказать, что с Тамар все хорошо. Роуз сказала, что зайдет к Лили.
Она набрала номер на домофоне и назвала свое имя. Вскоре спустилась Лили, приоткрыла дверь и враждебным тоном спросила в щелку, что ей нужно. В ответ на тревожные расспросы сказала, что Тамар в порядке, не больна, отдыхает и, пожалуйста, не могли бы их оставить в покое, извините. Дверь захлопнулась, озадаченная и обеспокоенная Роуз отправилась домой, позвонила Джерарду, но тот еще не возвращался.

 

Тамар, конечно же, не была «в порядке», а, можно сказать, сходила с ума. Операция осталась позади, злополучный эмбрион удален. Но ощущения облегчения и освобождения, обещанного Лили, не появилось. Тамар шла в клинику, словно во сне, шагала, как автомат, с безжизненными глазами. Вышла — сплошное понимание, сплошное саднящее, страдающее, мучительное осознание содеянного. Теперь она видела, теперь, когда было просто ужасающе, абсолютно слишком поздно, что совершила страшное преступление: против Дункана, против себя, против беспомощного, полностью сформировавшегося, уже присутствующего человеческого существа, которого умышленно уничтожила. Она обрекла себя на пожизненное горькое раскаяние и ложь. Она была приговорена до своего конца каждый день и каждый час думать о том потерянном ребенке, и он, тот ребенок, неповторимый, драгоценный, убитый ребенок будет присутствовать в каждой складывающейся у нее картине мира, и ей придется хранить эту ужасную тайну вечно, пока не состарится, ну, разве что не доживет до старости, умерев от горя. Почему надо было это делать, почему надо было торопиться, чтобы быстрей все закончить, чтобы быстрей наступило облегчение, словно облегчение возможно, почему не предвидела теперешнего кошмара, когда ребенок мертв, мертв и бесчувствен, смыт, как утонувший котенок, которого она когда-то видела в реке в Боярсе, как предзнаменование смерти? В клинике ей, плачущей, но пока еще не так отчаянно, дали снотворное, она уснула и видела во сне ребенка, который теперь будет сниться ей постоянно, зловещий, мстительный, обвиняющий, превращая ее отдых в кошмар. Сейчас же она почти совсем не могла спать, только забывалась ненадолго, погружаясь в какие-то жуткие видения. Она пробуждалась ночью оттого, что ей чудился детский плач. Мучаясь сознанием вины, она вертелась и крутилась, как грешник на вертеле. В Боярсе священник спросил, не оплакивает ли она кого-то, — да, уже тогда она оплакивала существо, которое собиралась убить.
При виде матери она почувствовала отвращение. Мать хотела убить, ее и только отсутствие у нее денег, а не отсутствие решимости позволило Тамар появиться на свет. Если б только не Лили, Лили с ее деньгами, житейской мудростью и фальшивыми соблазнительными утешениями! Тамар могла бы еще подумать, совершать ли то, что теперь с такой ужасающей легкостью превратилось из будущего в прошлое. Ей была отвратительна Лили, отвратителен Джерард, который послал ее к Дункану, как агнца на заклание, послал необдуманно, использовав ее, пожертвовав ею ради собственной цели, чтобы успокоить свою совесть, продемонстрировать свою власть, подверг ее смертельному риску. Ей отвратительны были Роуз и Дженкин и весь этот мерзкий сговор услужливых «доброжелателей», которые ничего не видели и не понимали, шли по жизни с улыбкой, не ведающей о боли, дыша благоуханием собственного самодовольства. Отвратителен Дункан, который бессмысленно, беспечно, ради утешения в мгновение слабости, ради минутного удовольствия заразил ее смертельным вирусом, превратившим ее жизнь в жалкое существование. Ее юность была не только запачкана и погублена, она кончилась. Теперь ее лицо покроется морщинами, руки и ноги будут ныть и с трудом сгибаться, она станет хромать, сгорбится, постареет, так ужасна была болезнь, которою он заразил ее. И все же — новый поворот в ее душевных терзаниях — Тамар не могла ненавидеть Дункана, она любила его и с ослепительной ясностью помнила то возвышенное чистое благородное чувство сострадания, которое испытывала еще так недавно, когда была так свободно, сладостно влюблена в Дункана, когда любила его непорочной, самоотверженной любовью, которая должна была навеки остаться ее тайной. О, если бы можно было вернуться к той боли, тому страданию, той тайне, ибо та боль была радостью и тайным счастьем! Теперешняя же ее тайна выест ей душу, опустошит, над ней она согнется, стеная, как над гробом. Нет, она скоро умрет, невозможно жить дальше с такой болью, она уморит себя голодом или ее опустошенную утробу поразит рак и сожрет ее.
Тамар очень хорошо понимала, что, выбирая советчика, она выбрала свой путь. Она хотела, чтобы Лили сказала то, что сказала, хотела с безошибочной определенностью услышать это в тоне ее голоса, непринужденном обычном бодром тоне, который низводил предстоявшее до пустяка, словно это было делом обыденным, банальным, просто иной формой контрацепции, чем-то, что «случается со всеми». Оглушенная, усыпленная лживым обещанием, а еще устав от мучительной необходимости выбора, от мучительных колебаний, она не нашла в себе мужества подождать и подумать и убила ребенка Дункана, его единственного ребенка, которого он так хотел, жаждал всю жизнь. Она сделала это, как казалось, ради Дункана, ради Джин, ради их поганого обреченного брака и чтобы не быть опозоренной в глазах Джерарда и Роуз, которые теперь ничего не значили для нее, сделала это неизвестно чего ради. Для Дункана, для нее самой, возможно, даже для Джин бесконечно важней, драгоценней, жизненней и спасительней, как казалось сейчас, было бы существование ребенка, этого чуда, благословения. Божьего дара. Только на Джин ей было наплевать, Джин она тоже ненавидела. Как легко, думала Тамар, она могла бы перенести эту бурю, она и дитя вместе в одной лодке, она видела их так ясно, рассекающих волны, храбро глядя вперед. Она и дитя, начинающие счастливую, свободную, лучшую жизнь вместе. А в конечном счете все стали бы помогать им, все были бы так добры. Но ребенок был мертв или, еще хуже, превратился в ужасного беспощадного демона, черного от обиды и злости, продолжал жить кошмарным мерзким привидением, предназначенным карать свою жестокую мать, обрекающим на смерть любое другое дитя, которое могло выносить это проклятое чрево. Ощущение реальности этой ненависти, этого проклятия было самым страшным кошмаром ее будущего существования, простирающегося перед ней. Она убила дивного, настоящего ребенка и породила нечто мстительное, нечистое, плод собственной ее нечистоты, завистливого ревнивого убийцу, питающегося мраком ее крови. Мысль, что это нечистое дитя погубит ее будущих детей, не позволит им жить или, что еще безжалостней, поразит их мерзкой болезнью, уродством, безумием, мысль эта вместе с ощущением, что она сама теперь долго не проживет, довлела над разумом и любовью, погружала во тьму одиночества, будто ее замуровали в одиночной камере, оставив умирать мучительной смертью.

 

Тамар, какое-то время тихо лежавшая на диване, отвернувшись от Лили, которая за столом раскладывала, или терпеливо пыталась раскладывать, пасьянс, снова принялась негромко стонать и охать. Потом судорожно завыла, уткнулась лицом в подушку, заливая ее слезами и кусая. Лили была в смятении и ужасе от состояния Тамар, ей никогда не доводилось видеть человека в таком горе, и она не знала, что делать. Она ужасно сожалела, что ей вообще доверили эту несчастную тайну, что так легкомысленно ввязалась в эту драму, которая превращалась в сущий кошмар. Теперь она понимала, что не нужно было подталкивать Тамар принимать решение, последствия которого, как ей следовало бы сообразить, были так неясны. Она говорила Тамар то, что та хотела услышать, и делала то, что, как ей казалось, Тамар от нее ждала. А теперь получается, что на ней как бы тоже лежит ужасная, даже, может быть, катастрофическая вина. Конечно, никто не должен ничего узнать, повторяла она снова и снова после возвращения Тамар, она никогда и словом не проговорится, даже намеком не выдаст, никому не откроет тайну Тамар и так далее. Но вот сама Тамар с ее душевным состоянием, близким к помешательству, и физическим совершенно ужасающим, может, даже между жизнью и смертью, — этого не скроешь. Никаких признаков выздоровления у Тамар не замечалось, а предложение Лили послать за врачом было встречено только воплями ее гостьи. В равной, даже большей степени нельзя было просить о помощи тех. Лили не к кому было обратиться ни за советом, ни за помощью. Даже от Гулливера, которому Дженкин сообщил, что Тамар у нее, и позвонил, пришлось отделываться, придумывая какую-то туманную историю. Она чувствовала себя не способной лгать Роуз, хотя теперь жалела, что не постаралась выглядеть поспокойней, общаясь с нею в дверях. Кроме того, пришлось говорить Вайолет, что с Тамар «все хорошо». А теперь они все тактично держатся в стороне! О господи! Обязательно нужно вызвать врача, думала Лили, ей нужна чья-то помощь, невозможно брать всю ответственность на себя. Слишком она казнит себя, было просто приятно, когда Тамар пришла к ней, она гордилась собой, потому что могла помочь, была рада, что она доверилась ей, а не тем. Ох, зачем только она ввязалась в эту неприятную историю, и чем все это кончится!
Меж тем тяжесть сожалений становилась еще невыносимей от злых упреков, которые в паузах между стонами и воплями Тамар обрушивала на нее:
— Зачем ты послала меня туда, почему не позволила подождать, все время говорила, чтобы я поторопилась, успокаивала: это, мол, так легко, и как чудесно будет потом, если б я только подождала, хотя бы день или два, я бы чувствовала себя по-другому, я бы обдумала все последствия, но ты подгоняла и подгоняла, говорила, что я должна это сделать, а теперь я погубила свою жизнь, разрушила все на свете, и это целиком твоя вина…

 

— Не могу спать, не могу глаз сомкнуть, — сказал Краймонд.
Джин не знала, что и делать. Она заливалась слезами, горькими слезами, оплакивая свою жизнь, счастье, которого, как она теперь чувствовала, ей никогда не видать.
Краймонд не обращал внимания на ее слезы, казалось, он говорит сам с собой.
Чуть раньше он читал ей стихи, какие-то стихи на греческом, и, похоже, не подозревал, что она их не понимает. Прежде он иногда читал ей греческие стихи, но понемногу и переводил ей прочитанное. Сейчас же было иначе, он продолжал и продолжал декламировать, и это больше походило на литургию или сеанс экзорцизма. Джин не ожидала, что книга будет закончена, она полагала, что они будут жить книгой еще долго, может, много лет. Она привыкла к ней, привыкла ждать ее и любить, как часть таинственности Краймонда. Когда он неожиданно сказал: «Я закончил», Джин была застигнута врасплох. Теперь она вспомнила его мрачные, сделанные вскользь замечания, которые в свое время не восприняла слишком серьезно. Она пребывала в страхе: как Краймонд будет жить без книги, чем займется, что вообще будет и не означает ли это, что все полностью изменится? Конечно, предполагала она, он что-то придумает, какие-то замыслы у него есть, переходный период, возможно, будет долгим. Его первоначальная эйфория на некоторое время успокоила ее. Он со смехом рассказал, как ошарашило Джерарда и его друзей неожиданное объявление о завершении работы над книгой. Конечно, им он сказал об этом раньше, нежели ей, правда, лишь чуть раньше. На день или два, пока длилась его радость и непривычное «отпускное настроение», Джин дала волю банальным счастливым мыслям, которых обычно старательно и покорно избегала, прятала поглубже, и они весело толпились в ее голове. Она подумала, даже сказала вслух, и он не оборвал ее: «Теперь мы куда-нибудь поедем, правда? Переменим обстановку, съездим в Рим или Венецию, посетим с тобой всякие чудесные места, да, мой дорогой, сбежим вместе и будем счастливы, вот что мы сделаем!»
Краймонд не сказал «нет», он вообще ничего не сказал, но позже ей показалось, что он просто не услышал ее, не слушал, полностью поглощенный сперва тем неопределенным, ошеломительно необыкновенным ликованием, а теперь погруженный в бесконечное отчаяние.
Блокноты исчезли. Большой вязаный жакет Краймонда, его ручка и чернильница, очки, шарф, которым он укрывал колени, когда работал, — все было на своих местах на письменном столе и на стуле. Но лампа была выключена, стопка разноцветных блокнотов перекочевала в машинописное бюро, где рукопись распечатают, фотокопируют, всю книгу целиком. Краймонд еще как-то следил за процессом на этих этапах, но не выказал ни малейшего волнения, когда многочисленные коробки вынесли из дома и погрузили в фургон. С этих пор он не подходил к письменному столу, а читал и разбирал корреспонденцию за столом в гостиной наверху. Он также навел порядок в шкафах в игровой, уничтожил множество рукописей, потом достал и почистил три своих ружья, два револьвера и пистолет. Джин он сказал, что продал остальную коллекцию, а теперь собирается продать и последнее. По крайней мере, если он говорил серьезно, это было хорошим знаком, и Джин поначалу сочла это свидетельством начала их «новой жизни». В первые дни она настороженно следила за ним, радуясь, что он спокойно читает, спокойно разговаривает. Она спрашивала его о книге, когда он предполагает окончательно освободиться, большой ли правки потребует машинопись? Он отвечал ей с неопределенной улыбкой. Иногда он не мог обойтись без ее общества и даже ходил с ней по магазинам. Она предложила повезти его куда-нибудь, не важно, куда, в своей машине, и он ответил: «да» или, может: «почему бы нет». А потом на него снова навалилось отчаяние и он заговорил о смерти.
Ночью, лежа без сна и не давая ей заснуть, он стискивал ее в объятиях, не переходя к любовным ласкам, и так крепко, словно всем телом впивал ее. Она изнемогала, была измучена силой любви, его любви, ее любви, которая порой казалась чем-то столь предельным, что она ловила себя на мысли, что так или иначе они исчерпали ее. Как это все кончится? Их состояние, казалось, предвещало катастрофу. Хотя временами, когда Краймонда охватывала какая-то буйная радость, она чувствовала, что отчаяние было просто вполне понятной фазой, которая продолжалась даже сейчас. Прошлой ночью, сжимая друг друга, они немного поспали.
— Ты заснул, правда?
— О да…
Утреннее солнце заливаю небольшую кухоньку, где они завтракали. Чистота и порядок на кухне, которые Джин старалась поддерживать, внушали чувство, что обыкновенная жизнь все-таки возможна. Если бы только удалось заставить Краймонда перестать говорить невероятные вещи, которые давили на ее психику.
— Хочешь гренков?
— Нет, просто кофе.
— Ты ешь все меньше и меньше.
Краймонд промолчал, но посмотрел на нее внимательно: лицо спокойное, но голубые глаза невероятно расширенные и круглые.
— Дорогой, уверена, нынешней ночью ты будешь спать даже еще лучше, чем сегодня, мы должны спать, ты страдаешь от недосыпания, я буду с тобой, буду заботиться о тебе, посвящу тебе жизнь…
— Нелогично бояться смерти, — сказал Краймонд, — просто я не хочу сделать ужасной ошибки.
— Пожалуйста, прекрати эти разговоры.
— Не так-то легко застрелиться, при неудаче можно остаться слепым или идиотом. Это страшный риск. Я мог бы уверенно убить тебя, но себя — тут уверенности меньше. Рука может дрогнуть, пуля может изменить траекторию, и останешься парализованным, но живым. Один ужас этого… — Он говорил совершенно спокойно, задумчиво.
— К счастью, тебе не нужно убивать ни себя, ни меня! Вот твой кофе.
— Я не хочу видеть тебя мертвой, Джини моя, мы должны уйти вместе.
— Лучше уедем вместе во Францию, уедем куда угодно отсюда. Позволь мне увезти тебя на время. И все это у тебя пройдет, дурные мысли оставят тебя.
— Не вижу, каким образом это может произойти, — сказал Краймонд рассудительным тоном, словно они обсуждали какие-то обычные вещи.
— Как твой отец?..
— Умер.
— Ты не говорил мне.
— Умер в конце октября. Я рад этому. Он уже не был собой. Его состояние было мучительно для меня. Теперь он покоится с миром.
— Мне очень жаль.
— Не нужно жалеть.
— О мой дорогой… ты начнешь писать новую книгу.
— Думаю, труд всей моей жизни закончен.
— Разве не хочешь дождаться выхода книги, послушать, что люди будут говорить?
— Нет. Ее превратно поймут.
— Тогда, наверное, стоит жить, чтобы объяснить ее?
— Объяснить? Отвратительная идея.
— Пожалуйста, попытайся избавиться от своего ужасного настроения. Мы должны жить дальше, жить вместе, мы любим друг друга, просто наберись мужества… Я сделаю все, что ты хочешь. Я сделаю тебя счастливым, найду способ, сейчас пойду в магазин и куплю тебе медовые соты, знаю, ты их обожаешь…
— Сладкая моя! Принесешь соты! Если б только это было так просто!..
— Но, Краймонд, так оно и есть просто.
Джин, нагнувшись над столом, попыталась взять его ладонь, но он отдернул руку, продолжая глядеть на нее без всякого выражения.
— Джин, ты не хочешь вернуться к мужу, вернуться к Дункану, ведь ты любишь его, да?
— О господи… думаешь, придет день, когда я вернусь к Дункану, и хочешь убить меня, пока этого не случилось! Не сходи с ума сам и меня не своди! Ты знаешь, что я не люблю его, я люблю тебя. Посмотри на меня, я в здравом уме, тверда как скала, я люблю тебя и буду вечно заботиться о тебе.
— Ты можешь вернуться к нему и не умирать.
— И оставить тебя, чтобы ты застрелился. Перестань фантазировать, ты делаешь это, просто чтобы мучить меня, сказать, что это все моя вина. Если б меня не было здесь, говорил бы ты о смерти?
— Нет, но это твой дар мне — ты повод, благословение, дар небес, лучшее, что боги когда-либо посылали мне. Ты делаешь смерть возможной.
— Не понимаю. Ты сегодня совершенно невыносим.
— Ты моя слабость. Теперь, когда книга закончена, ничего не осталось, кроме нашей любви, мы беззащитны друг перед другом, если мы продолжим жить дальше, мы уничтожим себя каким-нибудь ничтожным, недостойным образом, — я хочу, чтобы это было что-то высокое, достойное нашей любви, вот в чем мужество, вот в чем вечная жизнь.
— Тошнотворный романтический вздор, — сказала она, — ты сам не веришь ни одному своему слову! Если хочешь просто избавиться от меня, так и скажи! Это вроде испытания, если я выдержу его, то умру, если не выдержу, ты бросишь меня? Наверняка есть более простые решения!
— К чему быть рабами времени? Джини, жизнь коротка. Почему люди так дорожат ею? У нас есть наша великая любовь, нечто неподвластное времени, давай умрем, любя друг друга, вместе, словно ложась в постель…
— Хватит, мой дорогой, — прервала его Джин, чувствуя, что сейчас заплачет. — Ты меня вконец замучил. Я пыталась… изо всех сил… быть в здравом уме и сильной ради тебя…
— Самое лучшее — самому выбрать способ ухода.
— Я не готова решиться на смерть, и ты тоже!
— Джини, я хочу, чтобы мы умерли вместе.
— Прекрасно… но как?..
— На Римской дороге.
— Что?
— Ну, ты знаешь, в Боярсе. Ах, Джини, любимая, не подведи меня…
— Что ты имеешь в виду?
— Это длинная прямая дорога… на большой скорости… две машины могут столкнуться…

 

Покидая Британский музей во время ланча, Джерард позвонил Дженкину и узнал от него, что Тамар чем-то расстроена, в настоящий момент находится у Лили и, говорят, «в порядке». Дженкин, только что вернувшийся от Вайолет, не видел смысла, поскольку ситуация была очень неясной, волновать Джерарда. Да Джерард, поскольку мысли его были заняты другим, и не волновался. Он договорился с Дженкином, что зайдет к нему вечерком в половине девятого: посидят, выпьют. Он перекусил в пабе, оттуда направился в Сент-Джеймсский парк и сел на скамейку возле озера, чтобы подумать. Он чувствовал себя очень необычно, был возбужден, напуган. Его даже трясло. Он не был уверен, нравится ему или нет такое душевное состояние и в какой мере. Отголоски двух столкновений с Краймондом, его личного и после контратаки Краймонда на заседании Братства, еще не улеглись, и он ловил себя на том, что перебирает в памяти детали обеих сцен, которые произвели такую бурю в его душе. Сидя очень прямо на скамье в парке, он сначала улыбался, потом нахмурился, потом прикусил губу, потом помотал головой, потом содрогнулся. Мимо прошла знакомая, сестра Питера Мэнсона, узнала его, но не поздоровалась, потому что (как объяснила брату, когда тот позвонил из Афин) «вид у него был такой странный». Сияло солнце. Сильно подмораживало, листву и траву в тенистых местах густо покрывал иней, как кристаллики сахара. Скамья была мокрая, и Джерард подложил под себя «Таймс». Воздух был очень холодным. Солнце уже клонилось к закату, золотя шпили и башенки правительственных зданий Уайтхолла, которые сверкали, как сказочные дворцы. Волнения, приятные, неприятные, интересные, возбужденные в Джерарде выходками Краймонда, странным образом мешались с его мыслями о Дженкине или же, скорее, чувствами. Он ввязался в спор с Краймондом и явно не вышел победителем. Теперь, хоть и совершенно по-другому, намеревался поспорить с Дженкином. Он все прояснит, задаст неудобные вопросы, покончит наконец с неопределенностью; и снова ему пришла беспокойная мысль, что, хотя он давно и хорошо знает Дженкина, он все же знает его недостаточно хорошо.
Джерард, выпрямив спину, сидел на скамье и смотрел на детей на противоположном берегу, которые кормили уток. Подплыли и крупные канадские гуси, неуклюже вышли на берег и тянули мощные клювы за кусочками хлеба. Гусиные лапы и детские ножки оставляли следы на заиндевелом асфальте дорожки. Прогноз обещал дождь, но не похоже, что он соберется: было очень тихо и морозно. Джерард чувствовал страх. Он боялся, что, когда увидит Дженкина, наговорит много лишнего. В подобной ситуации несколько неверно выбранных слов, о которых позже и не припомнишь, могут надолго остаться в памяти другого. Нужно сохранять спокойствие и ясную голову, думал Джерард, постараться сосредоточиться на главном, чтобы не быть неправильно понятым. Лучше перестраховаться. Просто не уходить в сторону. Но в самом деле — что может быть более двусмысленным и, более того, постыдным? Дженкин удивится, смутится, как смущался от всего, что напоминало заверение в любви; а затем, может быть позже, почувствует досаду, отвращение, враждебность. Все это может показаться ему странным, противным и наверняка неуместным. Потом Джерард будет кусать себе локти и раскаиваться, а Дженкин — любезно пытаться делать вид, будто «ничего не произошло». Риск был ужасный — и так, и так. Позже он, возможно, будет страшно казниться, что ничего не сделал. По прошествии долгого времени любовь-дружбу воспринимаешь настолько само собой разумеющейся, что она становится почти незаметной. Ее материя истончается и требует обновления, требует периодического подтверждения. Что, если Дженкин соберется уехать (и, страшно подумать, найдет кого-нибудь другого, мужчину или женщину) отчасти потому, что никогда по-настоящему не понимал, как высоко Джерард ценит его? Надо было каким-то образом сказать Дженкину об этом раньше, думал Джерард, как-нибудь невзначай, что-нибудь по наитию. А теперь это будет выглядеть чертовски абстрактно, формально и торжественно — перепугаю его до смерти, пока буду мямлить вначале.

 

Было девять вечера. Обещанный дождь все же пошел, застигнув Джерарда врасплох. Теперь голова была мокрая, что сильно раздражало. Он явился точно, как они договорились. Дженкин зажег газовый камин и закрыл окно в гостиной, задернул шторы, включил лампу и не забыл погасить верхний свет. Принес с кухонного подоконника коричневую кружку с пахучей веточкой калины, которую миссис Марчмент срезала для него в своем палисаднике, когда он заглянул к ней потолковать о письме в «Гардиан» и посплетничать о Краймонде. Поставил тарелку с марантовым печеньем на маленький столик, где Джерард пристроил свой стакан. Дженкин пил чай. Он, как сказал Джерарду (отчего тот расстроился), «завязывает с выпивкой». Джерард пил вино, которое, как обычно, принес с собой. Они разговаривали о книге Краймонда.
— Марчмент говорит, уже готова машинописная копия. Он еще общается с Краймондом. А больше, вряд ли кто.
— Ты не виделся с Краймондом?
— Нет. Да присядь, Джерард.
— Интересно, кто будет публиковать ее.
— Этого я не знаю. Мы могли бы получить корректорский экземпляр. Умираю от любопытства.
— Что это за растение? Такой аромат.
— Какой-то вид калины.
— Какие могут быть цветы в такое время года?
— Слышал, они всегда есть. Унести?
— Нет. Откуда у тебя этот камешек?
— Я тебе уже рассказывал: Роуз подарила.
— Помню.
Джерард положил камешек, который держал в руке, обратно на каминную полку. Камешек был на удивление холодный. Сел. Сказал Дженкину:
— Я думал о тебе.
— О… замечательно…
— Ты собираешься уезжать?
— Да, хочу поехать на Рождество в Испанию, туристом, я говорил тебе об этом в Боярсе.
— Я думал, ты встретишь его с нами. Теперь это в первый раз возможно, поскольку мой отец умер.
— Сочувствую…
— Я имел в виду… уедешь по-настоящему, далеко, надолго? Ты какой-то беспокойный, сам не свой. — Что я такое говорю, подумал Джерард, это я беспокойный, я сам не свой. — Не то чтобы у меня было основание думать… в конце концов, зачем тебе…
— Ну, я над этим думаю, — ответил Дженкин, словно это было очевидно.
— И куда?
— Не знаю, честно… Африка, Южная Америка… еще размышляю… в конце концов… хочу распроститься с Англией и заняться чем-то еще, чем-то другим.
— Это твое «размышляю» напоминает мне бегство, — сказал Джерард. — Сентиментальщина, романтика. Тебе просто малость надоела твоя школа. Староват ты для того, чтобы расхлебывать беды Африки или Латинской Америки, жизни на это не хватит. Не может быть, чтобы ты говорил всерьез!
— Я и не считаю себя экспертом или лидером или чем-то в этом роде…
— Конечно нет, ты видишь себя слугой, ничтожнейшим из ничтожных! Но от неумелого слуги, да еще не первой молодости вряд ли будет большая польза. Тебе просто нравится представлять себя среди ужасных страданий! Или я не прав?
— Ну что ты такой злой? — примирительно сказал Дженкин. — Могу же я помечтать? Но тут я настроен серьезно… почему-то… не потому, что, как думаю, буду невероятно полезен…
— Тогда почему?
— Просто потому, что мне так хочется. Конечно, где-то ты прав насчет «представлять», но это второстепенное, сейчас нет желания копаться в мотивах.
— Знаю, тебе не сидится на месте, тянет быть на краю, жить подальше от Европы в некоем подобии ада.
— Да.
— И ты считаешь, что это не романтический вздор?
— Именно так, то есть не считаю это романтическим вздором!
— Я прошу тебя: не уезжай.
— Почему? Я ведь только сказал, что подумываю об этом!
— Ты нужен нам. Нужен мне.
— Что ж… перебьетесь без меня, думаю… в любом случае, так мне кажется… пора что-то менять в жизни… я всегда могу вернуться. Пожалуй, выпью-ка и я тоже.
Дженкин скрылся на кухне, что-то нервно бормоча себе под нос.
Джерарда, провожавшего взглядом удаляющуюся спину, линию плеч, вечно безнадежно мятые полы пиджака, захлестнуло такое волнение, что он едва не закричал. Так не годится, думал он, так ничего не добьешься. Он уже расстроил Дженкина, и это ужасно. Теперь тот откажется серьезно воспринимать что бы он ему не предложил, просто отвергнет с порога.
Дженкин вернулся со стаканом и банкой пива.
— Давай отправимся вдвоем куда-нибудь на праздники, только ты и я, мы уже сто лет этого не делали, — сказал Джерард и тут же подумал: а почему, собственно, сто лет, можно было в любое время пригласить его, уговорить.
— Ты имеешь в виду пешую экскурсию в Озерный край, вместе прятаться в палатке от дождя?
— Нет. Я скорее думал о приличном отеле во Флоренции. Но и идея с палаткой тоже недурна.
— Ладно, если весной еще буду здесь. В чем, впрочем, сомневаюсь. Есть у меня такое чувство: теперь или никогда.
— Мы могли бы путешествовать вместе. Отправиться в Австралию. В Африку, если хочешь, или Бразилию. В Боярсе я заметил у тебя португальскую грамматику. Если решишь ехать, я мог бы поехать с тобой.
— Очень любезно с твоей стороны, но, знаешь, ты будешь не в восторге! Я имею в виду, если мы поедем туда, куда мне хочется. В любом случае я должен ехать один, это часть договора.
— Какого договора, с кем?
— О, ни с кем… с самим собой… с судьбой, если хочешь… или с Богом, только Он не существует.
— Так это паломничество. Чистая сентиментальность, театр.
— Ты вынуждаешь меня говорить глупости. Не хочу быть слишком грубым.
— Да будь сколь угодно грубым!
Что происходит, думал Джерард, они собираются поссориться или, воображая, как Дженкин любит его, он на самом деле ошибся? Теперь невозможно сказать то, что он намеревался сказать, все испорчено, все погибло. Теперь Дженкин будет плохо думать о нем, и он этого не вынесет, через мгновение превратится в тряпку! Или, чтобы не выглядеть тряпкой, лучше прикинуться обиженным. Что хуже?
— Не думаю, что все вы так уж нуждаетесь во мне, — осторожно проговорил Дженкин. — Я всегда чувствовал себя лишним в вашей компании.
Прежде ничего подобного слышать от него не приходилось.
— Что за чушь! — воскликнул Джерард, немного воспряв. — Ты центральная фигура, без тебя нам не обойтись, даже Краймонд это сказал. Сказал, что ты лучший!
— О… Краймонд!..
Они рассмеялись, хотя немножко нервно.
— Это неправда, что без меня вам не обойтись. Дункан никогда меня не любил, Робин меня не терпит, то же и Гулливер, Роуз смеется надо мной, Краймонд считает дураком. Не перебивай меня, Джерард. Конечно, это глупый разговор, но ты вынудил меня. Мнение, что я так необходим, — часть иллюзии, которую мы сохраняли все эти годы. Знаю, я говорю вздор и сержу тебя, потому что, конечно, тут есть нечто скрытое, нечто особое и, возможно, такие вещи всегда частично иллюзорны, частично реальны. Просто я почувствовал эту иллюзорность позднее, и это в какой-то мере повлияло на мое желание уехать. Мне не хватало одиночества, и это все потому, что мне приходилось играть… в эту игру… которая, конечно, не была игра, но… Понимаешь, одиночество мне необходимо, как другому то, что ты называешь адом.
— Ты не прав в отношении других, они высоко ценят тебя.
— Как талисман.
— Роуз обожает тебя… но не будем спорить об этом… меня даже не это заботит… и, может, ты прав, в подобных вещах невозможно разобрать, где иллюзия, где реальность, наверно, и во всем так…
— Что тебя не заботит?
— Они, остальные… ну, заботят, да, заботят… и отказываюсь принимать твои слова о том, что ты лишний… но без них я мог бы обойтись.
— Знаешь, Джерард, — сказал Дженкин, наконец внимательно посмотрев на него, — я не думаю, что ты мог бы обойтись! Они всю жизнь были тебе опорой. Тебе нравилось быть главой среди нас, почему нет: самый умный, самый симпатичный, самый успешный, самый любимый — и это все правда, ты и сейчас таков, — но ты и зависишь от этого или чего-то подобного, а я нет. Пожалуйста, пойми меня правильно, я не собираюсь уезжать оттого, что обнаружил, что никто меня не любит! Должен отвергнуть твой довод, что я не должен уезжать, поскольку нужен здесь. Я здесь не нужен. Они все на тебя смотрят, от тебя зависят, так что…
— Они?..
— Ну хорошо, мы; я тоже зависел от тебя, как тебе известно. Это еще одно, от чего я уезжаю. Извини, у меня не было в мыслях говорить тебе такое. Все, что я сейчас говорю, может быть истолковано неверно, я бы хотел, чтобы ты не начинал этот разговор, ненавижу такого рода разговоры.
— Так ты уезжаешь от меня?
— Да, но тут нет ничего личного, Джерард! Это просто часть желания быть окончательно самим собой. Я уж начал чувствовать, будто меня украли младенцем из колыбели, украли люди самые мне дорогие, самые лучшие в мире, но…
— Виноват, ничего личного! Это не потому — извини, но раз уж мы столь откровенны, — это не потому, что ты ревнуешь к другим или вообразил, что они мне ближе, чем ты, потому что если это так, то ты очень ошибаешься…
— Нет, не потому! Правда, Джерард!
— Прости. Похоже, не получилось у меня сказать тебе то, что хотел.
— Думаю, ты все сказал и ничего страшного не случилось, так что оставим это.
— Нет, не сказал, я создал ложное впечатление…
— Давай сменим тему.
— Хочешь, чтобы я ушел?
— Нет, пока сам не захочешь. Поступай как знаешь.
— Дженкин!
— Я не понимаю, к чему вообще весь этот разговор, и предлагаю прекратить его! Есть масса других вещей, о которых мы можем поговорить, вещей серьезных и вещей приятных… я не собирался грубить тебе… извини…
— Это ты извини меня. Можно, я начну сначала?
— О господи… если так необходимо!
— Я не хочу, чтобы ты уезжал, и прошу тебя не делать этого. Мне нужен ты и никто другой. Я люблю тебя, не могу без тебя…
— Ну, я тоже люблю тебя, старина, если уж на то пошло, но…
— Слушай, Дженкин, это все серьезные вещи, самые серьезные в мире, в моем мире. Я хочу узнать тебя лучше, намного лучше, хочу большей близости между нами, чтобы мы поселились вместе, жили вместе, путешествовали вместе, были вместе, я хочу иметь возможность все время видеть тебя, быть с тобой… хочу, чтобы ты возвращался домой — у тебя ведь никогда не было дома, — возвращался домой ко мне. Я не говорю, что это возможно, я говорю, что ты — это то, чего хочу, и хочу очень сильно; и если ты обдумаешь мои слова и поймешь их, тебе станет ясно, почему я не хочу, чтобы ты уезжал.
Повисла короткая пауза. Дженкин, радостный, даже сияющий, раскрыв рот и округлив глаза, не то чтобы с изумлением, но внимательно смотрел на Джерарда:
— Джерард, это что… предложение руки и сердца?
— Это признание в любви, — вспылил раздраженный Джерард, — и да, если угодно, предложение руки и сердца. Ты, наверное, сочтешь все это несколько необычным, но поскольку ты выразился в том смысле, что…
Дженкин захохотал. Затрясся от хохота. Положил очки на кафель у камина и согнулся, одной рукой держась за бок, а другой оттягивая ворот рубашки; он выл от смеха, глаза мокрые от слез, несколько раз пытался остановиться и что-то сказать, но слова тонули в новом взрыве веселья.
Джерард с каменным лицом в полном смятении наблюдал за ним, но был рад, что удалось высказаться ясно и связно, как и хотелось. Закончив свою речь, он почувствовал мгновенную свободу, словно вырвался в открытый космос, и единение с Дженкином, прежде отсутствовавшее. Он высказал все и с растущим замешательством и одновременно с теплотой наблюдал, какой эффект вызвали его слова.
Дженкин понемногу успокаивался, утирая глаза, губы и лоб большим драным платком, густо покрытым чернильными пятнами.
— О боже… о боже… — повторял он, потом: — Ох, Джерард… извини… простишь ли ты меня когда-нибудь… я чудовище… как я мог смеяться… какой стыд…
— Ты действительно расслышал, что я сказал?
— Да… каждое слово… понял все… «приди, любимая моя! с тобой вкушу блаженство я»… и я так благодарен, так тронут… право… я смущен, я этого не заслужил… ты меня потряс!
— Прекрати.
— Вопрос… секс тоже предполагается? О господи! — И он снова беспомощно засмеялся.
— Почему бы нет, — сказал Джерард, теперь холодно и хмуро, — но дело не в этом. Это вообще не имеет значения. Я сказал, что имею в виду. Я недостаточно знаю тебя, Дженкин, и хочу узнать ближе, хочу, чтобы наша дружба стала более тесной…
— Расцвела, как старый сухой терновник?
— Но поскольку ты находишь это таким невероятно смешным, лучше я сочту это за ответ и удалюсь. Прости, если побеспокоил тебя, и заранее приношу извинения, если позже, когда подумаешь о моих словах, сочтешь их оскорбительными. Полагаю, ты найдешь их достаточно возмутительными. Надеюсь, этот курьезный незначительный эпизод никак не отразится на дружбе, которая так долго была между нами и которую ты только что окрестил старым сухим терновником.
С этими словами Джерард потянулся за своим промокшим пальто, которое накинул на стул просохнуть.
Дженкин вскочил на ноги:
— Нет, не сочту, не найду ничего оскорбительного, или возмутительного, или… или… ничего такого… и, конечно, я так польщен…
— Да уж, смею сказать, — сказал Джерард, надевая пальто.
— Но… и… знаешь… конечно, это отразилось на нашей дружбе, сильно отразилось, она уже не сможет быть прежней.
— Печально это слышать.
— Не печалься, а, пожалуйста, пойми, если ты хотел, чтобы мы стали ближе, что ж, мы стали, неужто не видишь? Тактика внезапности срабатывает, она сокрушает барьеры, открывает возможности… очень сожалею, что я засмеялся…
— Мне понравился твой смех, — сказал Джерард, — только не понял, что он означал, и сомневаюсь, что это хороший знак для меня!
— Не уходи, — сказал, стоя у своего стула, Дженкин с заботливым выражением на сияющем лице, на котором еще виднелись следы слез от смеха. — О боже… не знаю, как сказать… что-то здесь абсолютно нормально… Почему нужно стыдиться слова «любовь»?
— Я не стыжусь. Может, ты не уедешь… не оставишь нас… не оставишь меня?
— Не знаю. Но не волнуйся. Я очень рад, что ты сказал все это. Ты же не будешь раскаиваться потом, не будешь?
— Надеюсь, что не буду. Надеюсь, мы еще поговорим о всяких вещах, тех серьезных и приятных вещах, о которых ты упоминал раньше.
— Конечно же… но и об этом тоже… и, пожалуйста… не будь… не чувствуй… Послушай, останься еще ненадолго, а? Просто посидим тихонько, посмотрим друг на друга, успокоимся и послушаем дождь. Боже, пожалуй, мне нужен глоточек виски после всего этого!
В этот момент, когда они стояли, глядя друг на друга, раздался оглушительный стук. Кто-то, не найдя в темно те кнопки звонка, барабанил в дверь кулаком. Дженкин рванулся в прихожую, Джерард за ним, инстинктивно включив на ходу верхний свет. Через плечо Дженкина он увидел в открытых дверях странную фигуру, показавшуюся ему, как он вспоминал позднее, похожей на высокую тощую встрепанную мокрую птицу.
Это была Тамар, с непокрытой головой; волосы, потемневшие от дождя и разметанные ветром, темной сеткой облепили ее лоб и щеки, длинный черный макинтош блестел от воды, руки висели, как сломанные крылья. Она то ли шагнула, то ли повалилась в прихожую, и Дженкин подхватил ее. Джерард обошел его и захлопнул дверь, чтобы ливень не хлестал внутрь.
Дженкин отпустил Тамар, и она выскользнула из пальто, уронив его на пол. Потом стала медленно, будто каждое движение отнимало у нее последние силы, убирать мокрые волосы с лица. Дженкин подобрал ее пальто и через мгновение возник с полотенцем. Тамар принялась машинально вытирать лицо и волосы.
— Тамар! Тамар! — воскликнул Джерард. — Что случилось? Ты искала меня?
— Нет, я хочу поговорить с Дженкином, — ответила та, не глядя ни на кого.
Юбка Тамар, тоже местами промокшая, липла к ее ногам. Она повернулась к Дженкину и, казалось, сейчас снова повалится на него. Он удержал ее и повел в гостиную.
— Я лучше пойду, — сказал Джерард. Подождал секунду.
Дженкин обернулся в дверях гостиной и сказал:
— Тогда доброй ночи, дорогой, мы поговорим еще, не переживай…
Джерард вышел под дождь. Он был без зонтика и без шляпы. До смешного злился на себя за то глупое предположение, что Тамар, должно быть, искала его. Дождь мочил волосы, бежал по шее. Он был очень взбудоражен разговором с Дженкином и жалел, что был не в состоянии дольше оставаться у него и, как тот мудро предложил, просто тихо посидеть вдвоем. Не мог разобраться, что же все-таки произошло между ним и Дженкином и правильно он поступил или себе на беду. Одно только отсутствие Дженкина отзывалось самостоятельной и острой болью. Новым видом ужаса. Шагая по тротуарам, где уличные фонари отражались в потоках воды, он старался отогнать внезапное дурное предчувствие и цеплялся за смех Дженкина, как за что-то обнадеживающее.

 

Тамар сидела перед тусклым огнем газового камина, уставясь на голубые язычки пламени. Промокшую юбку она отжала. Отказалась от еды, чая, кофе, но приняла стакан виски с водой, который подержала в руке, не сделав и глотка, и поставила на пол. Дженкин, которому доставляло мучение глядеть на нее, спросил:
— Тамар, деточка, что случилось, расскажи мне, пожалуйста, расскажи?
Она наконец подняла голову и, невидяще глядя мимо Дженкина, сказала:
— Да, да, я расскажу. Я забеременела от Дункана и теперь убила ребенка.
Дженкин, который в этот момент стоял, в потрясении отступил назад, словно на него обрушилось что-то огромное. Лицо его вспыхнуло, рот открылся, ловя воздух. Он сел напротив нее, придвинул стул ближе и наклонился вперед:
— Тамар, милая, не переживай так. Просто расскажи мне, что точно ты имеешь в виду.
Тамар с дрожью вздохнула и продолжила безжизненным вялым голосом:
— Нет, я не имею в виду, что родила ребенка и утопила его или что-то подобное. Он так и не родился. Я сделала аборт.
— Какой ужас, — выдавил Дженкин, ничего не соображая от жалости и сострадания. — Но… но… ты сказала, он был… от Дункана?
— Да, легла с Дунканом однажды… то есть один раз. Я чувствовала, что люблю его, хотела утешить его. Он сказал, что не может иметь детей. Так что это было что-то вроде чуда. Только я убила ребенка.
— Ты уверена, что он был от Дункана?
— Да. Да. Да.
— Он знает?
— Нет, конечно нет. Это должно оставаться тайной. Вы говорили, что он хотел ребенка, и вот ребенок был, только теперь он мертв.
— Почему ты не подумала… не подумала сказать ему или?..
— Нет! — взвыла Тамар, но лицо ее оставалось неподвижно, взгляд устремлен мимо Дженкина, в угол комнаты. — Как я могла! Вы говорили, что Джин возвращается к нему. Я не собиралась мешать этому, объявив, что беременна от него. Подумала, что лучше всего будет избавиться от ребенка. Только я не знала, что делаю. Не знала, что произойдет со мной после, какой ад меня ждет, так что ничего не остается, как умереть.
— Тамар, что за ужасные мысли, я не допущу, чтобы ты мучилась.
— Это убийство, тяжкое преступление, за которое приговаривают к смерти. У меня никогда не будет другого ребенка, этот убьет его. Он хотел жить, хотел жить, а я не позволила! Я никому не могу рассказать… подержать это в себе невыносимо…
— Но ты рассказала мне, и я помогу тебе.
— Вы не можете мне помочь. Я пришла только затем, чтобы сказать, что это все ваша вина…
— Моя?..
— В тот день у реки вы сказали, что Джин вернется и они снова будут счастливы, и посоветовали мне…
— Тамар, я ничего тебе не советовал…
— Вы не могли знать, вернется Джин или нет, она не возвращается и, наверное, не вернется, и я сделала это напрасно. Когда ребенок был еще жив, я хотела рассказать Дункану, хотела побежать к нему и сказать, что люблю его, но теперь я его ненавижу и никогда больше не смогу его видеть, потому что убила его чудесного ребенка в приступе безумия. Всего несколько дней назад он был жив, он был мой…
Тамар наконец заплакала, все еще напряженная, стиснутые губы приоткрылись, из глаз лились слезы, стекали по подбородку и капали на колени.
Дженкин попытался взять ее за руку, но она отшатнулась от него. Он был потрясен услышанным. В те несколько минут, что она была у него, Дженкин увидел ад, который творился в ее душе, и хотя говорил о помощи ей, он не представлял, каким образом сможет помочь. Он стремился отвлечь ее, чтобы ее боль стихла:
— Тамар, постарайся держаться, я помогу тебе, просто держись. Ты рассказывала об этом кому-нибудь еще?
— Я рассказала Лили, что беременна, она дала мне денег, я не сказала, от кого, а она сказала, что со всеми такое случается. Еще тому пастору в деревне, просто сказала, что беременна, и он велел сохранить ребенка, и я сохранила бы, хотела вам рассказать тогда, у реки, если бы вы только спросили, что со мной, я бы рассказала и все было бы хорошо, только вы не спросили, все говорили и говорили о Джин и Дункане и как у них все наладится, все о них, а я хотела рассказать вам о себе… А теперь я и вас тоже ненавижу, всех ненавижу, а когда ненавидишь всех, то умираешь. Я себя до того ненавижу, что могу замучить себя до смерти, если б только умереть прямо сегодня, если б только вы могли убить меня и сжечь.
— Прекрати, Тамар, ты не в себе, выпей глоточек виски. Перестань причитать, успокойся, вот, выпей.
Тамар трясущейся рукой взяла стакан, сделана глоток, расплескав виски на платье. Перестала плакать.
— Давай разберемся, я понимаю, как это для тебя ужасно, чудовищно, но у тебя все перепуталось в голове и ты во всем винишь себя… а надо было не терять способности подумать, я помогу, ты не ненавидишь меня, ты пришла ко мне и должна остаться у меня, доверять мне, тебе нужны люди, нужна любовь…
Дженкин поймал себя на том, что лепечет что-то, лишь бы продолжать разговор, едва соображая, что говорит, произнося первые попавшиеся слова, пытаясь умерить боль глубочайшей раны, которую так неожиданно обнажили перед ним.
— Никто не любит меня, — проговорила Тамар безрадостным скучным голосом, — никому не придет в голову полюбить меня. Это невозможно. Любовь — это не для меня, всегда так было.
— Это неправда. Но, послушай, я спрошу тебя кое о чем, прости, если задену твои чувства, но я должен попытаться понять, и ты знаешь, что я никому не скажу. Этот случай, этот единственный случай с Дунканом был до или после того, как ты решила, что он влюблен в тебя?
— Нет, он не был влюблен, ничего такого вообще не было. Я приходила к нему дважды, потому что… потому что Джерард попросил.
— Джерард попросил тебя пойти к нему?
— Он подумал, что я могла бы хорошо повлиять на Дункана, потому что я такая неиспорченная и безобидная. Во второй раз он просто показал письмо от адвоката о разводе, и мне стало так жалко его, что я сказала, что люблю его, и я чувствовала, что люблю его.
— Ты и сейчас его любишь?
— Нет. А потом он обнял меня и мы легли в постель.
— А после?
— После — ничего. Он, может, решил, что Джин вернется в конце концов или что я не нужна ему, так, досадный случай, о котором он пожалел. Он игнорировал меня в Боярсе. Я это поняла.
— И в тот уик-энд ты поняла, что беременна?
— Да. Но я поехала в Боярс не для того, чтобы увидеть его, а просто чтобы избавиться от заблуждения, убедиться, что он не любит меня и все между нами кончено.
— Ты не думала, что это могло бы продолжаться?
— Нет. Мне было ясно, что это невозможно — да еще погубила все, на что рассчитывал Джерард, — и со всем было покончено навсегда. Я знала это еще до того, как поняла, что беременна. То, о чем спрашивала тогда у реки, прекрасно знала, хотя не думала, что Дункан так ужасно хочет ребенка.
— Я просто так говорил, — пробормотал Дженкин. — Я не знаю, хочет ли Дункан ребенка. Он как-то упомянул, что хочет…
— В любом случае, этого ребенка он бы не захотел. Но я хотела его. — Слезы вновь покатились из ее глаз. — Как я устала… хочу спать.
— Тебе придется смириться с этим, как смиряются люди с ужасными потерями. Это возможно, ты найдешь способ. — Тут столько такого, что невозможно исправить, подумал он, разве лишь чудо поможет. Ему бы хотелось разделить с кем-то свалившееся на него бремя, но он не знал, как это сделать. — Есть еще кто-то, с кем ты могла бы поговорить? Как насчет того пастора, отца Макалистера? Ты рассказала ему…
— Он вынудил меня рассказать. Говорил об Иисусе и как чистая любовь заставляет покаяться и искупает наш грех и тому подобное. Но он не знал всего. Я не могу снова пойти к нему.
— Слушай, кому, кроме Джерарда, известно, что ты здесь? Лили?
— Нет, я убежала от нее, когда она ушла в магазин, а потом бродила под дождем.
— Тогда нужно позвонить Лили, и твоей матери тоже нужно сказать…
— Нет!
— Люди просто должны знать, где ты. Больше я ничего им не скажу. Пожалуй, позвоню Джерарду, а он скажет им. Тамар, может, поешь чего-нибудь, пожалуйста? Нет? Тогда тебе нужно лечь, я только приберусь здесь. Поговорим завтра.

 

Дженкин постелил ей в свободной комнате, принес бутылку с горячей водой и свою пижаму. В состоянии полного изнеможения она заползла под одеяло. Не успел Дженкин взять ее за руку и поцеловать, как она заснула. Он постоял, глядя на нее, потом прочертил над ней знак, личный свой оберегающий знак.
Подходя к телефону, чтобы позвонить Джерарду, он вдруг вспомнил то, о чем успел начисто забыть: необычное объяснение с другом, прерванное появлением Тамар. Он стоял, положив руку на трубку, и пытался припомнить, что именно он ему говорил. Вроде бы он был довольно груб с Джерардом в начале их разговора, а потом смеялся над какими-то его словами. Ладно, вряд ли это было что-то такое, что можно было бы исправить только с помощью чуда. Тем не менее надо будет подумать над этим… Он быстро поднял трубку и набрал номер Джерарда.
— Слушаю!
— Джерард!
— Я надеялся, что ты позвонишь. Что там с Тамар?
— Все хорошо. Она спит, всего два слова, чтобы не разбудить ее. Я что подумал, не позвонишь ли ты Лили, сказать, что она здесь? Не то если Лили перепугает Вайолет…
— Да, да, я все улажу.
Последовала секундная пауза.
— Джерард…
— Не переживай.
— Не буду.

 

Дженкин сел у камина и налил себе еще виски. Он был расстроен, возбужден, мучился жалостью, страхом. Среди неразберихи тревожных чувств теплилась затаенная радость, что в его доме, отдыхая в безопасности, находится несчастное создание, прибежавшее к нему за защитой. Было непривычно чувствовать, что он не один в доме.
Он старался успокоиться, прийти в себя. Его смех был в какой-то мере реакцией на потрясение, способом уйти от немедленного ответа. Хотя, конечно, это было еще и смешно, до нелепости комично: «Возвращаться домой». Соблазняло ли это его? Да, пожалуй. Много лет Дженкин, при всей их близости, сознавал, сознавал отчетливее Джерарда, что между ними существует дистанция. Он раздумывал над этой дистанцией, этим неизменным защитным пространством, как будто оно ждало, жаждало руки, протянутой через него. Его руки? Он сидел у огня, погруженный в эти мысли и воспоминания, и рука его дернулась в зачатке жеста. Он удерживал себя от возможного жеста сближения из некой застенчивости или целомудренного стыда, из ощущения превосходства Джерарда, ощущения, которое преследовало его, казалось, всю жизнь. Или его пугал, конечно, мягчайший, может, едва уловимый возможный отказ? Не отваживался он и представить себе, каким должен быть этот шаг навстречу, что он повлечет за собой, какова будет его жизнь без этой ясной пустоты (она рисовалась ему подобной небу, бледно-голубой и полной света), через которую он смотрел на Джерарда. Временами ему казалось нелепым, чем-то слишком напыщенным, осмыслением неосмыслимого, думать подобным образом о его отношениях с Джерардом. Если им была судьба сойтись ближе, тесней, встречаться чаще или, как кто-то уже описал это, разве не произойдет оно спонтанно, а если не произойдет, то не потому ли, что тому есть убедительные причины, может, невидимые, но убедительные, почему этому не суждено произойти? К чему вся эта суета? Ну, не суета, только сосредоточенность на этом, иногда проявляющаяся в виде ревности, на которую Дженкин, тщательно таивший свои чувства от Джерарда, был безусловно способен. И вот, к тому же так неожиданно, это столь важное структурное пространство вдруг оказалось уничтоженным. Король явился с униженной просьбой — а Дженкин посмеялся над ним. Возвращаться домой? Вряд ли он сможет возвращаться домой, думал Дженкин, не в его характере возвращаться домой или иметь такого рода дом. Даже этот дом, где он сейчас живет, — скорлупа, которая должна быть разбита. Хорошо, значит, это романтика, сентиментальность. Но он вскоре должен уехать, и скорее, чем планировал, если не собирается бежать к Джерарду.
Была еще одна часть головоломки, старая и потускневшая, но которая тем не менее напомнила о себе в результате удивительного объяснения Джерарда. Это проблема Роуз. Дженкин настолько привык быть чуточку влюбленным в Роуз, что это уже едва ли могло называться влюбленностью, да он и не думал о себе в подобных категориях. Дженкин любил женщин, и у него было, хотя не в последнее время, больше приключений, чем воображали его друзья или кто другой, считавшие его безнадежно равнодушным к женскому полу. Но Роуз — это особый случай. Он никогда никому не говорил о своем необычном и не слишком обременительном чувстве, только однажды признался оксфордскому приятелю, Маркусу Филду, тоже влюбленному в Роуз. Дженкин, мудрый и в те времена, обуздал свое чувство. Любовь Роуз к Джерарду осталась далеко в прошлом, почти так же далеко, как любовь Джерарда к Синклеру. Джерард позволил ей любить себя, а что еще ему было делать? Впрочем (Дженкин очень редко разрешал себе так думать), не проявил ли тут Джерард некоторую мягкость, не следовало ли ему сказать, чтобы она забыла его и поискала кого другого? Однако это, возможно, было не то чтобы мотивом, но все же как-то повлияло на решение Дженкина бежать, — это желание уехать не только от Джерарда, а и от Роуз.
И все же… насколько это хрупкое равновесие мотива и решения, так долго создававшееся и наконец созданное, было изменено, даже серьезно нарушено невероятным признанием Джерарда? Дженкин никогда не имел гомосексуальных связей, и ему в голову не приходило рассматривать отношения с Джерардом под этим углом, — не позволял он себе и задаваться вопросом, что такого появилось сейчас, чего не было раньше. То, что он чувствовал сейчас, это было внезапное пробуждение самого его существа. Джерард воззвал к нему, и отголосок его зова всколыхнул то, что таилось в глубинах души. «Приди, любимая моя!» Может, в конце концов, это все изменило?

 

Джерард позвонил Лили и Роуз, которую Лили успела напугать, и поехал к Вайолет сообщить, что Тамар у Дженкина. Немного посидел у Вайолет. Она с видимым удовольствием рассказала ему о припадках со слезами и воплями у Тамар перед тем, как та пропала. Вайолет не знала о причинах такого ее состояния. Она явно нервничала, была расстроена, напугана, даже до того потрясена, что проявляла искреннюю материнскую тревогу о дочери. Джерард воспользовался возможностью, чтобы с авторитетным видом сказать Вайолет, что она непременно должна позволить Тамар продолжить образование. Возможно, именно переживания Тамар из-за этого запрета послужили причиной ее нервного расстройства. Некоторые молодые люди страстно хотят учиться и продолжать образование, и по-настоящему ценные и трудноприобретаемые знания, которые останутся при тебе навсегда, должно приобретать, пока ты молод. Если Тамар разочаруется сейчас (рисовал Джерард картину для Вайолет), она может впасть в депрессию и потерять работу, тогда как если вернется в Оксфорд, в дальнейшем она может получить более высокооплачиваемое место. А на это время Джерард будет с большой радостью помогать финансово, и так далее и тому подобное. Вайолет быстро сменила примирительное настроение на всегдашнее, и ее лицо вновь приобрело знакомое выражение спокойного веселого цинизма. Он ушел, надеясь, что его слова, может быть, все же произвели на нее впечатление.
Дома его встретил звонящий телефон. Это была Роуз. Он рассказал о посещении Вайолет. Рассказ заинтересовал Роуз, но звонила она с другой целью. Ей просто хотелось услышать его голос и как он скажет свое неизменное: «Покойной ночи, дорогая, добрых тебе снов».
Джерард в пижаме и халате сел на край кровати, очень прямо, как в парке, когда невидящим взглядом смотрел на детей, кормивших уток. Роуз уже спала, а он еще долго сидел вот так, неподвижно, перебирая события минувшего вечера. Ждал, когда успокоится буря взволнованных чувств. Дышал глубоко и размеренно. Как ему хотелось, чтобы можно было принять приглашение Дженкина остаться, спокойно посидеть с ним, выпить, послушать дождь. Они без слов смотрели бы друг на друга, и между ними устанавливалось бы новое взаимопонимание. Ладно, еще появится возможность; и, быть может, приход Тамар, хотя и сделал невозможным это дальнейшее, иное, продолжение их разговора, был своего рода добрым знаком. Они думали каждый о себе и друг о друге, когда им неожиданно пришлось задуматься о неотложной помощи человеку, попавшему в беду. Это тоже тесней связало их и дало возможность естественного и безотлагательного взаимодействия. Эта мысль даже смягчила, превратила в ироническую покорность его досаду от того, что Тамар предпочла прибежать к Дженкину, а не к нему.
Джерард мысленно успокаивал себя: по крайней мере, он произнес свою маленькую речь, недвусмысленно выразил в ней то, что имел в виду, сказал вполне достаточно и просто — и что бы ни случилось, а нужно быть готовым ко всему, он будет рад, что открыл Дженкину свои чувства. Безусловно, после такого Дженкин не уедет — не захочет уезжать, поймет, что не сможет этого сделать.
Но позже, когда Джерард улегся и заснул и проснулся в темноте, его охватило непривычное чувство: впервые за все время их с Дженкином отношений он был слабой стороной. Он пришел к нему как нищий, стоял перед ним, растеряв весь свой авторитет. Обменял силу на бесконечную незащищенность и вынудил Дженкина быть его палачом. И когда он думал сейчас о Дженкине и как тот необходим ему, память унесла его в прошлое, и он сказал себе: не следовало желать того, что было недостижимо. Почему он вообразил, что это будет так просто? Ему не терпелось произнести свою маленькую речь, словно она и впрямь могла защитить некую кроху самого дорогого в его заветном желании и он, по крайней мере, сохранил бы хоть что-то. Он думал, что, возможно, делает глупость — но сейчас, что же, в представлении Дженкина и своем, он такое сделал? Ему и в голову не приходило, что все может обернуться так плохо, что обратной стороной их обоюдной доброжелательности может быть ад. Наверно, он совершил нечто ужасное, для Дженкина и для себя.
Назад: ~~~
Дальше: ~~~