Книга: Осада, или Шахматы со смертью
Назад: 7
Дальше: 9

8

Скоро рассвет. Задувает яростный левантинец и, не встречая препон на плоских низменных плавнях, взвихривает пыль, взметает песчаные смерчи, закрывающие звезды. Тысячи невидимых иголок впиваются в лица четверых — троих взрослых и подростка, которые уже несколько часов кряду шлепают в темноте по болоту. Вооруженные саблями, тесаками, навахами, удавками, обвернув лица тряпками или платками для защиты от безжалостного ветра, секущего колючими песчинками. И такого сильного, что, когда они выбираются на твердое место, в два счета высушивает набухшую селитряной водой, пропитанную илом и жидкой грязью одежду.
— Вот он, большой канал, — шепчет Мохарра.
Он стоит, не распрямляясь, навострив уши, в колючих ветках можжевельника. Но слышен только посвист ветра в кустарнике да шум прибывающей приливной воды в ближайшем канале, который своим матовым блеском выделяется в окружающей его черноте.
— Опять, значит, мокнуть…
Тридцать вар, вспоминает он. Такова примерно ширина канала в этом месте. По счастью, Мохарра и спутники его сызмала привычны к жизни в воде. Один за другим они собираются на берегу — Курро Панисо, сын его Франсиско, Карденас. Молча и решительно. Вчера под вечер вместе вышли из Исла-де-Леона и под прикрытием пыльной бури пересекли испанскую линию обороны в южной части острова Викарио — проскользнули ползком мимо пушек на батарее Сан-Педро. Оттуда вскоре после полуночи вплавь одолели канал Камарон и по лабиринту больших и малых каналов и проток углубились почти на пол-лиги на ничейную землю.
— Где мы? — чуть слышно спрашивает Карденас.
Фелипе Мохарра сам не очень-то понимает. Ветер сбивает с толку: солевар опасается, что просчитался с каналами, оставшимися позади, прошел слишком далеко вперед и сейчас выведет товарищей прямо на французские траншеи. И потому распрямляется, разводит в стороны черные ветки, вглядывается в темноту сощуренными глазами — ветер так и норовит запорошить их. И вот наконец в нескольких шагах отсюда наметанным взглядом браконьера, привыкшего охотиться по ночам, замечает нечто похожее на грудную клетку огромного человеческого скелета — это полусгнивший, наполовину затянутый илом остов корабля.
— Вот оно, место это, — шепчет в ответ Мохарра.
— А французов-то впереди нет?
— Ближе, чем на мельнице, нет. Здесь сумеем пройти.
Пригибаясь, съезжает по короткому откосу на берег. Следом за ним — и остальные. Ступив в тину, Мохарра останавливается, проверяет, хорошо ли прилажена короткая сабля, подвешенная за спиной, меж лопаток, и не помешает ли плыть закрытая и заткнутая за пояс наваха в полторы пяди длиной. Потом медленно погружается в черную воду — такую студеную, что дыханье перехватывает. Когда из-под ног уходит дно, плывет, держа голову над поверхностью, на тот берег. Расстояние невелико, однако сильный ветер, рябящий воду, и течение, как Мохарра только что заметил, сносят в сторону. Позади слышно, как фыркает и барахтается Карденас — он из четверых плавает хуже всех, не в пример Панисо с сыном, которые — вот уж точно — как рыбы в воде. Потому свояк и принял меры: привязал к поясу две пустотелые тыквы, которые помогают держаться на плаву. В других обстоятельствах Мохарре следовало бы шикнуть на него, чтобы не плюхал так шумно по воде, не выдал их всех французам. Но сегодня, к счастью, можно не опасаться — левантинец глушит все звуки.
Фелипе Мохарра и его товарищи удачно выбрали день. Когда восточный ветер задувает с такой силой, как сегодня, ничего не разглядеть в десяти шагах. Солевару вспоминается, как уже довольно давно, в ту пору, как ходили с капитаном Вируэсом на разведку, стал он свидетелем спора между ним и одним английским офицером. Тот говорил, что батарею на Сан-Педро надо укрывать от неприятельского огня по старинке — фашинами да турами. Вируэс же доказывал, что куда лучше использовать агавы, которыми в Андалусии огораживают сады-огороды. Лосось настоял на своем, огневую позицию укрепили фашинами, но и пяти дней не прошло, как левантинец засыпал ров песком. Британец убедился в правоте Вируэса — «Дьявол лучше знает солевара, чем солевар — дьявола», — сказал тогда капитан, подмигнув Мохарре, — и теперь весь внешний периметр Сан-Педро похож не на артиллерийский редут, а на сад.
Фелипе вылезает из воды, дрожа от холода, весь как есть с ног до головы облепленный илом. Когда рядом собираются остальные, вдалеке, над вершинами и темными сосняками Чикланы, уже заметно слабое голубоватое свечение. Городок, укрепленный французами, стоит на берегу канала, на расстоянии чуть больше полулиги.
— Гуськом, — шепчет Мохарра. — И — нишкни.
И первым на четвереньках одолевает невысокий взгорбок, тотчас попадая в холодную воду заброшенного бочага. Отползя немного и убедившись, что в свете зари их не видать, четверо поднимаются и бредут в рост, по пояс в воде. Ноги вязнут в илистом дне, и время от времени, отзываясь на задавленную брань, на нежданный плеск, приходится Помогать друг другу выбираться из липкой ловушки. Ветер, опять же по счастью, дует в лицо, относит все звуки подальше от чужих ушей. Течение усиливается: ветер гонит воду в сторону бухты, обнажая дно озерца, где соль не добывают уже давно — с тех пор, как война началась. Мохарра соображает, что идут они с запозданием. Сквозь вихри песка и пыли, по-прежнему взметаемых ветром, видно, как над чикланскими соснами расширяется и постепенно меняет цвет с темно-синего на охристый узкая полоска зари. Однако они уже у цели.
— Вон там… — еле слышно говорит Курро Панисо. — В устье малого канала, возле бревенчатого мола.
Мохарра очень осторожно выглядывает из-за гребня, разведя в стороны покрывающий его кустарник — можжевельник и спаржу. В свете зари канал Алькорнокаль и его боковые ответвления поблескивают, как расплавленный свинец, расширяясь в ту сторону, где, еще невидимая в темноте, угадывается мельница Санта-Крус. А по левую руку от нее, в точке соединения с другим каналом, который тянется до самой Чикланы, у маленького деревянного мола под навесом, хорошо знакомым солеварам — они бывали тут до войны, — чернеют на серовато-свинцовом фоне воды очертания широкой плоской канонерки.
— А часовой где?
— На краю мола… Остальные спят под навесом.
— Тогда пошли… А то будет поздно.
Стволы ближних сосен начинают вырисовываться четче, когда четверка валится в липкий ил. Желтовато-серый свет зари, пробиваясь сквозь вертящиеся тучи песка, обозначает дощатую караулку, узкий причал и силуэт пришвартованной к нему канонерки. Мохарра переводит дух, увидев, что она покачивается на воде, а не завязла в густой тине: мачта наклонена к носу, на спущенной рее — косой парус. Это хорошо: поможет уйти вниз по большому каналу, благо ветер попутный, а не надрываться на веслах, чуя, как в спину дышат лягушатники.
— Часового не вижу.
Панисо уползает взглянуть поближе. Ползком возвращается:
— Правее, на причале. С подветренной стороны.
Теперь и Мохарра разглядел неподвижную темную фигуру — хоть бы спал, думает он, доставая подвешенную за спину саблю и слыша, как рядом другие готовят оружие. Панисо — абордажный топор, Карденас и Куррито — остро отточенные короткие кривые клинки. Как всегда в такие минуты, знакомый знобящий холодок поднимается от паха, расходится по всему телу.
— Готовы?
— Готовы, — шепотом звучит в ответ.
Мохарра несколько раз глубоко вдыхает и выдыхает.
— Тогда с богом!
Четверо поднимаются на ноги, крестятся и осторожно идут вперед меж вьющимися вокруг своей оси столбами песка и пыли. Пригибаясь, чтобы не маячить против света, слыша, как хрустят под босыми ступнями комочки сухой соли, которой устлан весь берег. Двадцать тысяч реалов, снова думает Мохарра, если доведем канонерку до испанских позиций. По пять тысяч каждому, кто вернется живым. А нет — так семейству. Лица жены и дочек проносятся перед глазами и исчезают, будто спугнутые ударами бешено заколотившегося сердца, оглушительным стуком крови в ушах, воем ветра, от которого так зябко стало в промокшей одежде.
…Часовой даже не вскрикнул. Спал. Не задерживаясь мыслью на темной фигуре, которую секунду назад полоснул саблей, Мохарра прошел дальше, под навес, отыскал дверь, пинком распахнул ее. Все четверо, толкаясь, молча ринулись внутрь — туда, где в слабом свете, проникавшем снаружи, только и можно было различить на полу пять или шесть бесформенных, как кули, тел. Спертый воздух был пропитан застарелым табачным перегаром, потом, запахом волглой грязной одежды. Хрясь. Хрясь. Хрясь. Солевары наносили удары методично, размеренно, будто отсекали сучья у поваленного дерева. Двое последних успели проснуться, закричать. Один неистово вскинулся, волчком крутанулся на месте, на четвереньках метнулся было к двери с пронзительным долгим воплем, в котором слышался, кроме ужаса, словно бы еще и протест. Вновь раздались хряские удары: Мохарра и остальные рубили его, торопились прикончить поскорее. Неизвестно, есть ли кто-нибудь поблизости. Кто знает, кто может услышать эти крики. Потом вышли наружу, с жадностью ловя ртами ветер, колющий иголочками песка. Стирая с влажной одежды кровь, что выпачкала им руки, забрызгала лица.
Не оглядываясь, побежали к причалу. Французская канонерка покачивается под ветром. Течение усилилось, и, благо уже почти совсем рассвело, стали видны обнажившиеся отливом илистые берега каналов. Если ничего не пойдет наперекос, повторял себе Мохарра, поспеем. В обрез, но поспеем.
— Тащи все оружие, какое найдешь! — приказывает он Куррито.
Паренек пулей кинулся назад, в караулку, меж тем как его отец вместе с Мохаррой и Карденасом перескочили с причала на палубу, в несколько дружных рывков подняли рею, закрепили парус. Под свежим ветром он тотчас с треском надулся, и канонерку накренило на дальний от причала борт. Как раз в этот миг вернулся Куррито, нагруженный четырьмя ружьями, двумя перевязями с патронными сумками, штыками и саблями.
— Живо, живо, малый! Отчаливаем!
Один удар сабли — по кормовому швартову, второй — по носовому, а паренек, гремя своим грузом, перепрыгивает на борт канонерки. Длинная, широкая, с мелкой осадкой — самое то, чтобы воевать в лабиринте больших и малых каналов, вьющемся вокруг Ислы. В длину будет футов сорок, прикидывает Мохарра. Славная посудина. На носу — пушка на подвижном морском лафете без колес. Шестифунтовая вроде бы. Хорошая. На корме, по обоим бортам — два маленьких бронзовых камнемета. Двадцать тысяч реалов награды, как из пушки — вот хоть из этой самой. Не меньше. А может, и больше. В том, разумеется, случае, если будет кому получать их.
Канонерка, освободясь от привязи, под ветром, наполнившим парус, отделяется от причала и сперва медленно, а потом — с пугающей быстротой выносится на середину фарватера. Чем дальше, тем уже, и Мохарра, ворочая румпелем на корме, чтобы держать лодку на стремнине, направляет ее туда, где канал Алькорнокаль поворачивает и соединяется с другим, самым большим. Куррито и Карденас тянут шкоты, управляют парусом, а Панисо на носу смотрит и командует. Света довольно, чтобы различать лица — небритые, с кругами под глазами, в подтеках засохшей грязи, в брызгах запекшейся крови. Чужой, слава богу. Искаженные оттого, что сделали и о чем еще не успели подумать.
— Взяли! Наша! — кричит Карденас, будто только что осознал это.
Мохарра только открыл было рот, чтобы напомнить: «Не считай яиц, пока несушку не завел», — как в рассветном сумраке, все еще окутывающем берег, раздается выкрик по-французски, а следом — частая череда сразу нескольких выстрелов. Пули не долетают до канонерки, уже достигшей устья Чикланского канала. Новые вспышки с этого берега — а теперь еще и с противоположного, — и несколько шальных пуль поднимают фонтанчики брызг в воде, меж тем как Мохарра, навалясь всем телом на румпель, заворачивает канонерку еще восточней, вводит в русло большого канала. Орудие на носу, служа балластом, помогает не рыскать, держать постоянный курс, но оно же и затрудняет маневры. Ветер и течение теперь наконец совпали, и канонерка стремительно заскользила вниз по каналу — ветер в корму, рея стала почти горизонтально. Мохарра с беспокойством разглядывает плоские, низкие берега. Знает, что где-то тут неподалеку — неприятельский аванпост и что когда пойдут мимо, пепельное свечение, просачивающееся сквозь завесу пыли и песка, даст неприятельским стрелкам прицелиться как следует. Однако ничего другого не остается, как плыть дальше да уповать, что левантинец все же запорошит французам глаза.
— Весла готовь. Может, придется грести до канала Сан-Педро.
— Да не надо… — возражает Панисо.
— Надо. Вокруг островков сплошной ил. Мало ли что? Нельзя рисковать при таком ветре да приливном течении. Эту часть лучше будет пройти на веслах. Да, и флаг давай.
Покуда Панисо-отец и Карденас вставляют весла в уключины, парнишка достает из-под кушака сложенное во много раз полотнище, подмигнув, показывает его Мохарре и кладет на пушку. При свете сальной коптилки флаг двое суток мастерила мать. Желтой ткани не нашли, и потому центральная полоска — белая, сшитая из простыни. На две красные полоски пошла подкладка старого плаща — Карденас пожертвовал. Размер четыре на три пяди. Когда поднимут флаг — такой же, что вьется на гафелях Королевской Армады, — он, бог даст, не позволит испанским или английским стрелкам открыть огонь по кораблю, появившемуся из Чикланского канала. Но пока еще рано — пальбу ведут французы. Ведут и будут вести, соображает Мохарра, глядя, как по левому борту стремительно приближается устье канала с размещенным там неприятельским аванпостом. Потом, когда выйдут из главного канала, останется еще пятьсот вар ничейной земли, а там и испанские позиции, батареи на Сан-Педро и на острове Викарио. Но это — потом. Сначала — и уже совсем скоро, прямо, то есть, сейчас — надо будет прорваться сквозь настоящее пекло. Ибо французы с аванпоста, встревоженные стрельбой, уже готовы, надо думать, бить по ним с тридцати шагов. Почти в упор.
Отсюда, с этого места канала, французские позиции едва видны, однако в сером обволакивающем свете, меж песчаных вихрей, крутящихся по пригоркам и гребням левого берега, Мохарра различает силуэты солдат. Навалившись на румпель, солевар отворачивает от этого берега поближе к другому и при этом не спускает глаз с илистого русла, которое отливным течением с каждой минутой обнажается все больше.
Французы уже открыли огонь. Взз-зык — слышится в воздухе, когда перелет; а когда недолеты вспенивают в воде фонтанчики — плюх. Плюх. Звук такой безобидный, словно бы кто-то забавы ради швыряет камушки в реку. Но Мохарра, вцепясь в румпель, втягивает голову в плечи и все старается не потерять из виду черный илистый откос берега. Лягушатников, насколько ему известно, там десятка два. А это значит, что за ту бесконечную минуту, что канонерка будет в досягаемости, они смогут выпустить зарядов до полсотни — ну а сядет на мель, ее и вовсе изрешетят. Да вот, уже палят. Ишь, как частят, беглым кроют, угрюмо заключает солевар. Так, должно быть, чувствует себя селезень, когда в самый разгар охоты мечется под хлещущей в него со всех сторон дробью. Когда шарашат так, что и не крякнешь.
— Берегись! — кричит Курро Панисо.
Вот самое оно и есть, мысленно кивает Мохарра. Канонерка теперь прямо напротив поста; французы пристрелялись, и пули стучат по бортам как град, а ветер быстро относит от берега белые дымки выстрелов. Вместо вз-з-зык и плюх теперь все чаще слышится куда более зловещее дробное щелканье пуль о борт. В трех дюймах от Мохарры пуля стесывает кусок планшира. Другие пронизывают парус, впиваются в мачту над скорченными телами Панисо, Карденаса и Куррито. Мохарра, который должен вести судно и следить, чтобы сильнейший ветер не сбил с курса, только и может, что стиснуть зубы, сжаться — мышцы всего тела и так уже ломит от напряжения, сводит в ожидании пули — и уповать, что ни один из этих кусочков свинца не отлит для него.
Выстрелы звучат теперь слитно, почти залпами. Очень плотный огонь. Мохарра, чуть привстав, проверяет расстояние до правого берега, уровень воды, подравнивает курс, а потом видит, что свояк Карденас обеими ладонями обхватил голову и кровь густо течет у него меж пальцев, по рукам до локтей. Шкот он выпустил, парус обмякает, и течение разворачивает канонерку так, что еще немного — ее вынесет к самому берегу.
— Шкот! Ради господа бога и матери его! Шкот подбери!
Пули продолжают барабанить по всему корпусу и надстройкам. Куррито, перепрыгнув через Карденаса, пытается ухватить шкот, который хлещет в воздухе под хлопающим парусом. Мохарра всем телом налегает на румпель сперва в одну сторону, потом — в другую, отчаянно пытаясь удержать канонерку на расстоянии от топких берегов. Наконец Панисо удается поймать шкот, и парус, в восьми или десяти местах продранный пулями, вновь наполняется ветром.
Последние выстрелы гремят уже вдогонку: канонерка стремительно удаляется от французского поста и вот-вот уже войдет в пологий двойной поворот к каналу Сан-Педро. Прощальная пуля попадает во внутренний форштевень, и щепки отлетают в затылок и шею Мохарре. Вреда не причиняют. Однако путают основательно. Наполеона вашего и всех его мусью, бормочет он сквозь зубы, не выпуская румпеля, козлы вонючие. Внезапно на память ему приходят хряские удары топором и саблями там, в караулке, запах развороченного сталью человеческого мяса и крови — вот она, коркой запеклась у него на руках и под ногтями. Усилием воли он заставляет себя думать о другом. О двадцати тысячах реалов на четверых. Потому что если все получится, как задумано, будет их все же четверо: отец и сын Панисо хлопочут над Карденасом, а тот, белый и окровавленный, лежит лицом вверх на лафете пушки. Царапина, вскользь прошло, сообщает Курро-отец, обойдется, бог даст. Канонерка, набирая ход, скользит по самой середине канала, а вдалеке отлив уже открыл тинистые островки. Где-то вар через сто канонерку заметят с британской батареи на другом берегу. Готовь флаг, Куррито, говорит Мохарра. Чтоб теперь еще и от лососей не огрести.
Между островками остается довольно широкий проем, оценивает Мохарра издали. Весла пока не требуются. Он ворочает румпелем, направляя нос канонерки в свободное, взъерошенное ветром и отливным течением пространство, целясь между двух полос черной глины, которые медленно, но неуклонно, дюйм за дюймом поднимаются над поверхностью отступающей воды. Последний взгляд — и среди вертящихся столбов песка и пыли он замечает остающиеся позади, слева и справа устья каналов. Несколько цапель — в этом году они, словно тоже опасаясь французов, еще не подались на север — потряхивают своими окаймленными черным крыльями, расхаживая по топкому берегу на голенастых тонких ногах.
— Давай! Давай флаг… Пускай англичане увидят.
Сейчас, прикидывает Мохарра, парус должны уже были заметить с батареи, а уж пальбу услышали наверняка. Самое время. Куррито в мгновение ока привязывает двухцветное полотнище к фалу, поднимает на самую верхушку мачты. В следующую минуту твердым движением румпеля Мохарра проводит канонерку меж островками и сразу вслед за тем — в широкий створ большого канала, к северу.
— Зарифляй! На весла!
Привалившийся к лафету Карденас зажимает рану и негромко, жалобно постанывает. Курро с сыном проворно отвязывают шкот, спускают рею и убирают парус, так что часть его полощется по воде и по ветру. Потом каждый хватает по веслу, садится лицом к корме и принимается лихорадочно грести. Поверх голов, в отдалении, Мохарра уже различает в грязновато-сером сумраке низкие, с бойницами стены английского бастиона. И тут наконец порыв левантинца разгоняет пыльную песчаную хмарь, и первый красноватый луч солнца, ударив почти горизонтально, освещает красно-белое полотнище, что бьется на мачте захваченной канонерки.
* * *
Мужской пол или семенная жидкость должны существовать внутри самой женской матки, взаимодействуя с зародышами, чтобы тайно оплодотворять их, ибо иначе невозможно было бы объяснить плодовитость семян, неизменно предполагающую сочетание обоих полов…
Лолита Пальма, перечитав эти строки, сидит неподвижно. Потом закрывает «Описание растений» Каванильяса и долго смотрит на темную кожу переплета. Сидит задумчиво и не шевелясь. Наконец поднимается, ставит том на место в шкафу, полностью опускает жалюзи на открытом окне, из которого с улицы сюда льется свет. Волосы подняты и заколоты, легкий, китайского шелка халат на голое тело доходит до задников домашних туфель без каблуков. В такую несносную жару невозможно сосредоточиться, а для того, чтобы работать или читать, нужен свет, а с ним вместе проникнет сюда снаружи и горячий влажный воздух. Час сиесты, но Лолита, не в пример едва ли не всему Кадису, не ложится. Пользуясь тем, как мирно и тихо становится в доме, она предпочитает читать или возиться с растениями. Мать спит, обложенная подушками, одурманенная опием. Не слышно слуг. Этот час — и еще ночь — принадлежит одной Лолите, ибо с тех пор, как она возглавила компанию, жизнь ее течет по нерушимому распорядку и посвящена делам: с восьми до половины третьего она работает, затем обедает, чистит зубы коралловым порошком, полощет рот мирровой водой, с помощью горничной Мари-Пас расчесывает и укладывает волосы, с шести до восьми снова работает, перед ужином прогуливается по улице Анча, по Аламеде и площади Сан-Антонио, кое-что покупает, пьет прохладительное в кондитерской Кози или Бурнеля. Иногда — впрочем, довольно редко — ходит в гости или принимает гостей у себя, в патио или в гостиной. Война и французская оккупация положили конец выездам за город, под Чиклану, и Лолита с большой печалью вспоминает тамошние сосны, близкий берег моря, сады и деревья, под которыми так хорошо было сидеть вечерами, и обеды в Санта-Ане, и поездки в Медина-Сидонию. Неспешные прогулки по окрестным лугам вместе со старым Кабрерой, некогда преподававшим ей ботанику. А потом наступает вечер, и через открытые окна весь дом залит серебристым лунным светом, столь ярким, что можно читать и писать, не зажигая лампу, и из сада доносится неумолчный треск цикад, а из прудов — кваканье лягушек. Нет, давно уже нет этого с детства памятного и милого мира. Те, кто остался в Чиклане, рассказывают, что дом и все вокруг разорено беспощадно, а что не разрушено, то превращено в казарму или форт, и что французы разграбили все до нитки. Бог знает, что останется от этого, когда минует нынешнее лихолетье.
В полутьме поблескивают золотом переплеты книг и альбомов с гербариями. У той стеньг, что напротив выходящего на улицу окна, папоротники покрывают мельчайшими капельками испарины крышу оранжереи. А город снаружи по-прежнему безмолвен. Даже более или менее отдаленный грохот французских бомб, летящих с Трокадеро, — они, кстати, теперь ложатся все ближе и ближе к этому кварталу — не нарушает жаркого предвечернего спокойствия. Французы не обстреливают Кадис уже четыре дня, и потому кажется, будто война снова стала далека безмерно. И будто не имеет ни малейшего отношения к ритмичному, как всегда, биению кадисского пульса. Последнее боевое столкновение имело место вчера утром; жители полезли с подзорными трубами на вышки и на плоские террасы-крыши, чтобы понаблюдать, как разворачивается морской бой: французские бриг и фелюга, вынырнув внезапно из маленькой бухты Рота, напали на караван — несколько тартан шло из Альхесираса под конвоем двух испанских канонерок и английской шхуны. Безмятежную синеву заволокло пушечным дымом, оглушило канонадой, и два часа кряду горожане могли наслаждаться зрелищем, то изъявляя рукоплесканиями свой восторг, то горестно вскрикивая, когда военное счастье изменяло союзникам. Лолита и сама, под просвещенный комментарий старого Сантоса: «Ну вот смотрите, сеньорита: та дальняя тартана, считай, пропала, отбили ее, как все равно овечку от стада, и сейчас утащат», — следила с вышки за маневрами кораблей, слушала, как перекатывается гром орудийной пальбы, покуда ветер с востока гонял по небу клочья порохового дыма. Дело кончилось тем, что французы, пользуясь благоприятным ветром, который кренил британскую шхуну и не давал испанскому корвету сняться с якорной стоянки и подойти на выручку, смогли улизнуть с добычей — двумя кораблями, уведенными из-под носа у пушкарей крепости Сан-Себастьян.
А три недели назад, с той же самой вышки, оперев о подоконник английскую трубу, Лолита — на сей раз одна — смотрела, как из гавани в новый поход отправляется «Кулебра». И сейчас, в полутьме кабинета, Лолите очень отчетливо вспоминаются вест-норд-вест, зыбь на полной, приливной воде бухты и тендер, который, держась поближе к скалам Пуэркаса и подальше от французских береговых батарей, шел сначала вдоль берега, огибал городские стены до Сан-Себастьяна на самой оконечности перешейка. А добравшись туда, прибавил парусов — поставил, кажется, топсель и бом-кливер — развернулся носом к югу и стал исчезать в безмерном синем пространстве. Белые крапинки парусов делались все меньше, пока и вовсе не пропали из виду. И позднее, когда спустившийся вечер тронул восточный край небосклона лиловыми тонами, Лолита все еще стояла на вышке и всматривалась в пустынный горизонт. Не шевелилась — вот как сейчас, у себя в кабинете. Пыталась удержать в памяти образ удаляющейся «Кулебры» и сама себе удивлялась. Кажется, так стояла она всего лишь во второй раз в жизни; а первый был 20 октября 1805 года, когда бесчисленные корабли Вильнева и Гравины после долгого и мучительного безветрия начали наконец выход из гавани, а отцы и сыновья моряков, их братья, жены и прочая родня толпились на крышах, террасах, башнях, — стояла и молча глядела вслед эскадре даже после того, как вдали скрылся парус последнего корабля, ушедшего к роковому мысу под названием Трафальгар.
Лолита Пальма, прислонясь к стене, продолжает вспоминать. Дозорная вышка. Море. Вот эта же обтянутая кожей медь подзорной трубы в пальцах. И саднящее ощущение необъяснимой смутной пустоты, и неодолимая скорбь дурных предчувствий. Рассердясь на себя, она спрашивает, при чем тут «Кулебра»? И в тот же миг, возникнув в памяти внезапно, как вспышка выстрела, задумчивая и осторожная улыбка Пепе Лобо заставляет ее вздрогнуть всем телом. Кошачьи глаза изучают ее. Глаза, привычные созерцать море. И смотреть на женщин. Глаза, которые он не отвел, услышав от нее однажды: «Говорят, что вы — не кабальеро, капитан Лобо». И она вовек не забудет его спокойный и бесхитростно-искренний ответ «Так и есть. Я в самом деле — не кабальеро. И не тщусь им стать».
Как выброшенная на берег рыба, Лолита жадно ловит теплый воздух широко открытым ртом. Раз, и другой, и третий. Скользнув за влажный вырез халата, рука ложится на обнаженную грудь, и Лолита чувствует под пальцами тот же бешеный ток крови, что заставлял биться жилки на запястьях при последней встрече на площади Сан-Франсиско. Когда шел разговор о драконовом дереве и прозвучали слова, которые, как ей теперь кажется, выговорила не она, а какая-то посторонняя женщина: «Вы должны будете рассказать мне об этом, капитан… Нет, не сейчас… Как-нибудь в другой раз… Когда вернетесь». Лолита не забыла ни смуглые широкие кисти, ни подбородок, на котором, хоть он и был совсем недавно выбрит, в тот утренний час уже снова проступала плотная темная щетина. Ни жесткие — на вид, по крайней мере — волосы, ни густые, низко отпущенные, углом подстриженные бачки, придающие капитану еще больше мужественности. Ни улыбку, белоснежной чертой рассекающую смуглое лицо поперек. И сейчас, в эту самую минуту, вновь видит его на кренящейся палубе — волосы взлохмачены ветром, прищуренные от солнечного блеска глаза высматривают на горизонте добычу.
Она по-прежнему стоит у окна, слушая тишину города. Опущенные жалюзи — не помеха горячему воздуху, проникающему снаружи. Дни, когда задувает левантинец, уже миновали, и Кадис похож теперь на корабль, дремлющий в недвижной теплой воде своего собственного Саргассова моря. На корабль-призрак, где Лолита Пальма — единственный член команды. Единственный, кто выжил. Так чувствует она себя сейчас, когда в жарком безмолвии стоит, прислонясь к стене, и думает о Пепе Лобо. Все тело — в испарине, влажна даже кожа на затылке под волосами. Бисеринки пота скатываются оттуда, где под шелком халата сходятся ее бедра.

 

Под куполом небес, густо усыпанным звездами, виднеется громада Пуэрта-де-Тьерра. Рохелио Тисон, пройдя вдоль выбеленных стен монастыря Санто-Доминго, сворачивает налево. Масляный фонарь освещает только угол улицы Галета: дальше она тонет в темноте. И оттуда на звук комиссаровых шагов выныривает чья-то тень.
— Вечер добрый, сеньор комиссар, — говорит тетушка Перехиль.
Тисон не отвечает. Повитуха приоткрывает дверь, показывая освещенное пространство — внутри горит свеча. Тисон следом за повитухой входит в узкий коридор с облупленными стенами. Пахнет сыростью и кошками. На улице зной, а здесь холодно. Как будто вошедшие перенеслись в другое время года.
— Кума говорит, что расстарается.
— Да уж надеюсь.
Старуха отдергивает занавеску. Открывается каморка, все стены которой затянуты хересскими одеялами, а на них висят образки, литографии святых, обеты из воска и жести. На резном буфете, неуместно изысканном здесь, устроен маленький алтарь — цветная олеография, вставленная в стеклянный футляр и освещенная плошкой. Середину занимает столик с жаровней, а на нем в латунном шандале горит свеча, и тени пляшут на лице женщины, что сидит в ожидании, положив руки на стол.
— Вот, сеньор комиссар… Это она и есть. Каракола.
Тисон не снимает шляпу. Без церемоний садится на свободный стул, ставит трость между колен и смотрит на женщину. Та, в свою очередь, обращает к нему неподвижный, безучастный взгляд. Возраст ее определить трудно: можно дать и сорок, и шестьдесят — волосы выкрашены в красновато-медный цвет, кожа на лице, в котором есть что-то цыганское, гладкая, без морщин. По локоть голые, пухлые руки унизаны золотыми браслетами. Не меньше дюжины, прикидывает комиссар. На груди — огромное распятие, медальон, скапулярий с вышитым образом Пречистой Девы — какой именно, Тисону не разобрать.
— Я уже рассказала куме о том, что вас заботит, сеньор комиссар, — говорит тетушка Перехиль. — Оставляю вас наедине.
Тисон кивает и, не произнося ни слова, раскуривает сигару, меж тем как шаги повитухи смолкают в отдалении. Потом выпускает кольцо дыма и, покуда оно не рассеивается над пламенем свечки, сквозь него рассматривает женщину.
— Что скажешь?
Молчание. Тисон слышал, разумеется, о Караколе — его ремесло в том и состоит, чтобы все про всех слышать, — но до сегодняшнего дня не видел. Знает, что обосновалась в Кадисе лет шесть-семь назад, а до того торговала в Уэльве пончиками. По городу идет о ней слава блаженной и ясновидящей. Простонародье ломится к ней за советом и помощью. Тем она и кормится.
Женщина закрыла глаза и нараспев произносит что-то неразборчивое. Молится, что ли? Не успели начать…
— Он будет убивать еще, — после паузы говорит ясновидящая. — Он снова сделает это…
Странный какой голос, думает Тисон. Скрипучий и надтреснутый. Похож на стон больного животного.
— Откуда ты знаешь, что это он?
— Знаю.
Тисон задумчиво посасывает сигару.
— Ну, для этого мне и не надо было приходить сюда. Обошелся бы и без тебя.
— Кума Перехиль сказала, что…
— Брось, Каракола! — Комиссар взмахом руки заставляет ее умолкнуть. — Брось. Пришел, потому что дергаю за любую веревку… Кто знает? Чем черт не шутит?
Да уж. Видно, вконец отчаялся, если решил обратиться к ясновидящей. Особых надежд, впрочем, не питая. Это уж само собой. Он — старый пес, он зубы на этих делах съел и видал и не таких сказочниц. Но недаром же сказал только что: «Чем черт не шутит?» Простая логика подсказывает, что последнее убийство было совершено до того, как упала бомба. И после такого Тисон не склонен пренебрегать ничем. И хвататься будет за любую идею, какой бы абсурдной она ни казалась. Встреча с Караколой — тоже выстрел вслепую. Очередной. И кажется, не последний.
— Вы верите, что на мне почиет благодать?
— Что? Кто почиет?
Женщина рассматривает его боязливо. Не отвечает. Тисон, сильно всосав дым, заставляет огонек на конце сигары разгореться ярче.
— Нет. Не верю. Ни в твою благодать и ни в чью.
— Зачем же тогда пришли?
Хороший вопрос, говорит себе комиссар. Дельный.
— Служба… — отвечает он. — Надо выяснить кое-что… А оно никак не выясняется… Но вот что, Каракола. Надо думать, кума сказала тебе — со мной лучше не финтить.
Из тьмы появляется черный кот и, обогнув стол, начинает тереться о комиссаровы сапоги. Тебя только, тварь, не хватало.
— Так что скажи сразу и честно, видишь ты что-нибудь такое, что может мне пригодиться? Не видишь — не беда. Встану да пойду. Прошу только об одном — время мое даром не трать…
Каракола замирает, устремив немигающий взгляд в одну точку где-то за спиной Тисона. Наконец она смыкает веки — комиссар воспользовался этим, чтобы отшвырнуть кота, — и вот снова поднимает их. Смотрит с отсутствующим видом на жалобно мяукающего зверя, а потом — на посетителя:
— Вижу мужчину.
Комиссар — в углу рта дымит сигара, — навалившись локтями на стол, мрачно подается вперед.
— Ты это уже говорила. Меня интересует, как это связано с теми местами, по которым бьют французы.
— Не понимаю, о чем вы.
— Я спрашиваю, имеют ли какое отношение к убитым девушкам французские бомбы?
— Какие бомбы?
— Те, что падают на Кадис, бестолочь!
Кажется, что взгляд обращен на него сверху вниз. Женщина смотрит сперва растерянно, а потом неодобрительно. Больно уж вы недоверчивы, сеньор. И суровы. При вас благодать меня не осенит.
— Да ну же, напрягись! Постарайся! Зря, что ли, я сюда пришел?
Снова взгляд ясновидящей исчезает в неопределенной точке. Руки ее теперь скрещены на груди — поверх распятия и скапулярия. Долго молчит — две «Аве Марии» можно успеть прочесть. И наконец, моргнув, качает головой:
— Невозможно. Не могу сосредоточиться.
Тисон снимает шляпу, чешет в затылке. Снова надевает. Он обескуражен и еле сдерживается, чтобы не встать и не уйти. Кот прокрадывается мимо с чрезвычайной осторожностью, описывая дугу подальше от его ног.
— Попытайся еще раз, Каракола.
Со вздохом женщина чуть поворачивается к образу Христа на шкафу, будто беря Господа в свидетели своей искренности. Снова устремляет взгляд в пустоту. Теперь три «Аве Марии», прикидывает комиссар.
— Что-то видится… Погодите.
Молчание — на этот раз недолгое. Веки смежены. С тихим перезвоном золота протягивается рука в браслетах:
— Пещера какая-то или погреб… Темное место.
Полицейский еще больше подается вперед. Сигару он изо рта вынул и неотрывно глядит на Караколу.
— Где? Здесь, в городе?
Та по-прежнему не открывает глаз, не опускает руку. Отводит ее чуть в сторону, будто указывая направление:
— Да. Пещера. Святое место.
Тисон собирает лоб в морщины. Ну, готово дело, думает он.
— Ты про Святую Пещеру?
Это подземная церковь возле собора Росарио. Как и весь Кадис, комиссар отлично знает ее. Место намоленное так, что дальше некуда. Если Каракола ведет речь о ней, завершает он свою мысль, сейчас проломлю ей башку, а эту крысиную нору подожгу.
— Ты что, издеваешься надо мной?
Женщина со вздохом разочарования откидывается на спинку стула. Смотрит на Тисона с укоризной:
— Не могу. У вас веры нет. Не могу помочь вам.
— Хватит придуриваться, ведьма ты недоделанная! При чем тут моя вера?
От звонкого удара тростью по столу шандал подпрыгивает и падает на пол. Свеча гаснет.
— Я тебя засажу, сволочь старая!
Женщина в испуге вскакивает, пятится в угол, закрываясь от второго удара, который грозит обрушиться ей на голову.
Теперь лишь масляные плошки на алтаре освещают ее искаженное страхом лицо.
— Вякнешь кому-нибудь хоть слово об этом — убью.
Еле сдержав желание отколотить ее, полицейский поворачивается и почти на ощупь пробирается в коридорчик зверским пинком отшвыривает не вовремя сунувшегося под ноги кота и оказывается на улице Голета, ничего не соображая от ярости. Делает еще несколько шагов — и изливается свирепым потоком брани, злясь при этом больше на себя, чем на ясновидящую. Болван безмозглый, суевер, придурок, повторяет он снова и снова, торопливо шагая по темным проулкам квартала Санта-Мария — так, словно торопливость эта поможет ему поскорее оставить все это позади. Как он мог поверить в это? Хоть на миг поддаться надежде? На посмешище себя выставил, олух…
До самого угла улицы Игера он продолжает бесноваться. Там останавливается в темноте. Из ближних кабачков вразнобой доносится перезвон гитар. Мелькают тени, темные фигуры стоят в проемах ворот и на перекрестках. Слышны мужские голоса, женский смех, приглушенный говор. Пахнет блевотиной и вином. Сигару он то ли выбросил по дороге, то ли выронил изо рта. Не помнит. Из портсигара русской кожи достает другую, чиркнув спичкой о стену, прикуривает, сложив ладони щитком. Многое смертные могут познать, событье прожив и изведав, только грядущего ход предугадать не дано. Строфы Софокла — он знает перевод профессора Барруля едва ли не наизусть — стучат у него в ушах, пока Тисон, усиленно насасывая сигару в рассуждении успокоиться, шагает по узким темным улочкам моряцкого квартала. Никогда еще не был он в такой растерянности, не видя впереди ни знака, ни вехи, ни метки. Никогда еще не испытывал такого острого чувства бессилия, сковывающего разум, заставляющего мычать, как загнанный разъяренный бык, который напрасно ищет невидимого, неуловимого врага, чтобы отомстить ему за свой бессильный гнев и горечь разочарования. Комиссар будто натолкнулся на стену — стену безмолвия и тайны, — и совладать с ней не могут ни опыт, ни расчет, ни чутье старой ищейки. С тех пор как все это началось, Кадис для Рохелио Тисона перестал быть его владением, вотчиной, где он мог безнаказанно делать все, что заблагорассудится, ничего не боясь, никого не стыдясь. Город превратился в шахматную доску, в каждой клетке своей таящую опасность. Доску, по которой неведомые фигуры скользят у него перед глазами с вызывающей оскорбительностью, делая непостижимые ходы. Четыре пешки уже потеряно. И — ни единой улики. Время идет, а он остается в растерянности и столбняке и словно бы получает и покорно сносит ежедневные оплеухи. И ждет озарения, проясняющей вспышки, знака — чего-нибудь, что подсказало бы верный ход. Напрасно ждет.
Поигрывая тростью, он прошел уже довольно далеко. На маленькой площади перед башней Мерсед, под фонарем из картона и зеленой бумаги прогуливается женщина с непокрытой головой — мантилья опущена на плечи. Когда комиссар поравнялся с ней, она останавливается, дает разглядеть себя, поправляя мантилью и одновременно показывая низко вырезанный корсаж и перетянутую талию. Зеленый свет падает на ее лицо. Молодая. Очень молодая. Лет шестнадцати-семнадцати. Тисон не знает ее: без сомнения, из тех, кто наводнил город в последнее время, спасаясь от войны и голода. В наши времена хорошо быть женщиной, не без цинизма думает он, уж по крайней мере, сыт всегда будешь.
— Не желаете, сеньор, время провести?
— Документы есть?
Лицо девушки стремительно меняется: по тону и ухваткам она чует полицейского. Устало лезет куда-то под одежду и достает удостоверение, разворачивает его в свете фонаря. Тисон смотрит не на бумагу, а в лицо. Светлокожая, белокурая, миловидная. Утомленный вид, круги под глазами. Очень может быть, что он сам или кто-то из его подчиненных шлепнул печать, получив оговоренную мзду деньгами или в обмен на какую-нибудь услугу от сводни или кота. Живи, бери и давай жить другим — это уж как водится. Девушка прячет бумагу и смотрит вбок, ожидая, что полицейский отвяжется. Он бесстрастно разглядывает ее. Вблизи она кажется еще более юной. И хрупкой. Похоже, ей не больше пятнадцати.
— Куда водишь клиентов?
На лице у нее — усталая скучливая покорность. Смотрит по-прежнему в конец улицы. Вяло показывает на ближайшую подворотню:
— Вон туда.
— Пошли.
Рохелио Тисон шлюхам не платит. Спит с ними, когда захочет. Задарма. Это одно из преимуществ его положения в городе — официальная безнаказанность. Иногда захаживает в фешенебельное заведение вдовы Мадрасо на улице Кобос, иногда — в бордель доньи Росы, иногда — в веселый дом, не так давно открытый на задах Ментидеро некой англичанкой зрелых лет. Порою, под настроение, совершает набеги в самые злачные городские кварталы — на улицу Санта-Мария и еще одну, темную и безымянную, перед Пуэрта-де-Калета. Комиссар не церемонится и не деликатничает с барышнями этого сорта. Как, впрочем, и любого другого. Все, продающие свое тело в Кадисе, знают твердо: комиссар Тисон — далеко не тот, кто оставляет по себе приятные воспоминания. И со сколькими бы женщинами — гулящими, падшими или порядочными — он ни имел дела, все при случайных встречах смотрят на него с подозрением. Но будь он проклят, если его это занимает хоть чуточку. Шлюхи, полагает он, шлюхи и есть. А те, кто это сразу не понял, рано или поздно уясняют свое житейское предназначение. Уважение к себе тоже можно внушать разными способами. Страх — один из них. Ну или по крайней мере, это надежный союзник успеха.
Убогая комнатенка на первом этаже. Старуха в трауре исчезает как тень, едва лишь признав в госте полицейского, а происходит это моментально. Топчан с подушкой и простынями, умывальный таз с кувшином, в грошовом шандале горит единственная свеча. В тяжелом, спертом воздухе висит мерзостная вонь многих голых тел, некогда лежавших на этом топчане.
— Что мне сделать, сеньор?
Изучающе глядя на нее, Тисон стоит неподвижно. Шляпа на голове, трость в руке, меж пальцев тлеет окурок сигары. Снова что-то пытается понять и не может. Похож на музыканта, который тщится уловить в воздухе какую-то постороннюю диссонирующую ноту. Или на охотника, чутьем угадывающего в зарослях переплеск крыльев или в кустах — чуть заметное шевеление. Комиссар не сводит глаз с девушки. Будто хочет получить от нее отгадку чего-то ужасного — такого, куда и сам не в силах заглянуть. Снова он беспомощно уперся в стену тайны и безмолвия.
Девушка без стеснения, механическими движениями снимает с себя одежду. Бросается в глаза при этом, что крайняя ее молодость — не помеха опытности. Шнуровка корсажа, юбка, чулки, длинная сорочка — замена нижней юбки, которую она не носит. И вот наконец замирает в неподвижной наготе: огарок сбоку освещает ее небольшое складное тело — круглые холмики белой маленькой груди, плавный изгиб бедра, стройные ноги. Голая, она кажется еще более хрупкой. Взглядом спрашивает у комиссара, что ей делать дальше. Его безучастное молчание сбивает ее с толку. Тисон читает в ее глазах подозрение и тревогу. О-о, словно говорят они, да он из этих, из причудников, боже сохрани и помилуй.
— Ляг. Лицом вниз.
Угадывается ее приглушенный вздох. Предвидит или точно знает, что последует за этим и что ждет ее. Покорно подходит к топчану, ложится ничком, плотно сжав ноги, а руки раскинув в стороны. Лицом в подушку. Не впервые ее заставляют кричать, думает Тисон. И не от наслаждения. Когда, отшвырнув окурок, он подходит ближе, то видит лиловатые следы кровоподтеков на ягодицах и бедрах. Клиент какой-нибудь воспламенился свыше меры. Или сутенер объяснял, что к чему.
…И привязь конскую взяв, скрутил и сечь стал звонким двойным бичом, ругаясь дурно, — нелюди, но бог внушал те речи безумцу. Слова «Аянта» размеренно и зловеще гудят в голове комиссара. Вот как это происходит, говорит он себе, глядя на обнаженное тело. Вот что видит тот неведомый убийца, когда бичом снимает у своих жертв мясо с костей. Протянув трость, Тисон кончиком ее ведет по спине девушки, начиная с ямки на затылке. Очень медленно, пядь за пядью продвигается вниз. Пытаясь понять, заглянуть в бездну ужаса, что движет человеком, за которым он охотится.
— Ноги раздвинь.
Вздрогнув, девушка повинуется. Трость продолжает свое медленное скольжение. Добралась до ягодиц. По дереву до самого бронзового набалдашника проходит дрожь, которая — с каждой секундой все сильнее — сотрясает девушку. Лицо ее по-прежнему уткнуто в подушку. Раскинутые руки сведены судорогой, пальцы мнут и комкают простыню. Ее колотит озноб.
— Нет… Пожалуйста… — задушенно стонет она. — Пожалуйста, не надо.
Дрожь ужаса достигает Тисона, мурашками прокатывается по коже, пробивает с ног до головы, как если бы он сию минуту заглянул в жерло бездны. Да нет, еще больше это похоже на ошеломляющий внезапный удар по голове — непроглядная пугающая чернота, будто разверзшаяся у самых ног, заставляет пошатнуться и отступить. Он натыкается на таз и кувшин, и они с грохотом летят на пол, заливая все водой. Это приводит его в чувство. Еще мгновение он стоит неподвижно, сжимая трость, отупело глядя на распростертое нагое тело. Потом достает из жилетного кармана дублон в два эскудо — пальцы его холодней золота монеты, — швыряет его на простыни рядом с девушкой. Потом, почти крадучись, поворачивается к ней спиной, выходит на улицу и медленно удаляется во тьму.

 

Столбы черного дыма вздымаются в небо на всем пространстве от Трокадеро до Пуэркаса, обволакивают бухту. Вот уже тридцать два часа, как капитан Дефоссё не может высунуть голову из-за парапета — обстрел идет по всей линии. И на этот раз — не прицельная бомбардировка Кадиса или передовых позиций в Пунталесе, Карраке или на мысе Суасо, но артиллерийская дуэль между испанскими и французскими батареями, бьющими из всех калибров. Яростная перестрелка, где сколько дашь, столько и получишь. Целую неделю ходили противоречивые слухи, что испанцы якобы высадили десант на Альхесирасе, а их иррегулярные части заметно оживились на участке между побережьем и Рондой, — и вот вчера на заре началось: геррильеры в самом деле в нескольких местах форсировали большой канал на Исла-де-Леоне и ударили по французским позициям вокруг Чикланы. Действия эти, направленные в первую очередь на венту Оливар и гостиницу Соледад, были поддержаны канонерками из Сурраке, Гальинераса и Санкти-Петри, которые прошли каналами, ведя очень оживленный огонь. И обстрел не прекратился даже после того, как испанцы, перебив всех, кто попал под руку, заклепав неприятельские орудия и взорвав склады провианта и огневого припаса, вернулись восвояси. Если верить рассказам егерей, которые рыщут взад-вперед по всему фронту, передавая приказания, геррильеры сегодня рано утром снова переправились через большой канал и атаковали французские форты в Польвере и на мельницах в Альмансе и Монтекорто; там и сейчас идет бой, и вся восточная часть бухты тонет в дыму и пламени. И положение сложилось такое, прямо сказать, нехорошее, что даже самому капитану Дефоссё пришлось во исполнение приказа управлять огнем батарей с Кабесуэлы и Форт-Луиса, бьющих по испанской крепости Сан-Себастьян, расположенной не далее чем в тысяче туазов, на самом острие перешейка, и запирающей бухту в самой узкой ее части, прямо напротив Трокадеро.
Земля сотрясается от грохота, дрожат обшитые досками, обложенные фашинами эскарпы. Скорчась за бруствером, капитан высунул в амбразуру подзорную трубу, держа ее на некотором отдалении от правого глаза, — предосторожность не лишняя после того, как от недавнего разрыва, когда все вокруг содрогнулось, едва не выдавил себе медным окуляром глазное яблоко. Он уже больше суток не спит, ест только черствый хлеб, пьет мутную теплую воду — под таким огнем, разорвавшим нескольких солдат в клочья, ни один маркитант сюда не сунется. Капитан потен и грязен, в волосах, на лице и на одежде — пыль, взметенная разрывами. Себя он, конечно, не видит, но одного взгляда на тех, кто поблизости, довольно, чтобы понять: сам он выглядит столь же плачевно — изможденный, осунувшийся, с красными, воспаленными пылью и порохом глазами, откуда текут слезы, оставляя дорожки на превратившемся в глиняную маску лице.
Дефоссё направляет трубу на Пунталес, маленький и укладистый испанский форт, прочно притулившийся за своими стенами к черным скалам перешейка, которые постепенно обнажает отлив. Отсюда, с материкового берега бухты, напротив которого направо тянутся на полторы мили могучие укрепления Пуэрта-де-Тьерры, а налево — не менее внушительные и грозные бастионы Кортадуры, шесть центральных амбразур Пунталеса, глядящие прямо в лицо капитану, напоминают нос корабля — неподвижного, но в любой миг готового прянуть вперед. Через равные, точно отмеренные промежутки времени его бойницы одна за другой озаряются вспышками; следует раскат орудийного выстрела и спустя несколько секунд — грохот разрыва: это на французскую батарею прилетела бомба или граната. Но императорские артиллеристы без дела тоже не сидят, методично бьют по испанскому форту из осадных орудий в 24 и 18 фунтов и восьмидюймовых гаубиц — при каждом попадании вздымаются над землей густые тучи пыли, — поглядывая, как в небе дерзко полощется флаг: каждые четыре-пять дней он, превращенный шрапнелью в решето, заменяется новым. Капитан уже довольно давно смог оценить профессиональные навыки неприятельских пушкарей. Надо отдать им должное: за восемнадцать месяцев непрестанного огня — своего и вражеского — они закалились и развили упорство и сноровку, поистине достойные восхищения. Дефоссё считает, что это какое-то природное свойство испанцев: недисциплинированные, нерасторопные, нестойкие в чистом, что называется, поле, в обороне они под воздействием присущего им высокомерия и страсти к убийству обретают отвагу, а гордый и непреклонно-терпеливый нрав делает их особенно грозными. И вот так у них ведется спокон веку: с одной стороны — военные неудачи, нелепая политика, несуразная религия, а с другой — слепой, дикий патриотизм, почти самоубийственная выдержка и ненависть к врагу. Форт Пунталес — очевидный тому пример. Его гарнизон, заживо, казалось бы, похороненный беспрерывным французским обстрелом, упрямо продолжает огрызаться огнем и посылать в ответ бомбы.
Вот одна такая попадает в этот миг в соседний бастион, рядом с 18-фунтовым орудием. Черная граната ударила в верхний край парапета, отскочила и, чертя в воздухе дымный след от готовой вот-вот взорваться трубки, покатилась к фашинам. Капитан, чуть приподнявшийся, чтобы увидеть, где она остановится, видит, как прислуга ближайшего орудия с криками бросается врассыпную или падает ничком на дощатый настил. Дефоссё втягивает голову в плечи, сжимается у своей амбразуры, и вслед за тем бастион вздрагивает от взрыва: во все стороны летят комья земли, щепки и осколки. Они еще не успевают осесть, как слышится протяжный дикий вопль. Капитан, снова подняв голову, видит, как мимо несколько человек проносят раненого. Из обрубка ноги, оторванной по самое бедро, ручьем хлещет кровь.
— Не дадим спуску этим бандитам! — кричит лейтенант Бертольди, стараясь ободрить своих солдат. — Око за око! Отомстим за товарища!
Хорошие ребята, думает Дефоссё, глядя, как артиллеристы опять облепили пушки, заряжая, наводя и стреляя. При том, что творится здесь и что еще ждет их впереди, они не потеряли способности воодушевлять друг друга, принимая неизбежное с тем мужественным смирением, которое так свойственно французскому солдату. И это — после полутора лет сидения в этой выгребной яме, в таком погибельном для жизни и для надежды месте, как Кадис — задница Европы, язва на теле империи, непокорный полуостров, к которому отныне сводится вся проклятая мятежная Испания.
Огонь с батареи учащается. Рот теперь надо постоянно держать открытым, чтобы не лопнули барабанные перепонки. Пунталес почти полностью скрывается в пелене разрывов, следующих один за другим без передышки, и вскоре его орудия смолкают.
— Ну, что смогли, то сделали, мой капитан.
Это лейтенант Бертольди, скептической улыбкой раздвинув щеки, поросшие белокурыми, запорошенными землей бачками, стоит перед капитаном с непокрытой головой, отряхивает мундир. Глянув на вражеские позиции через бруствер, прислоняется к нему спиной, озирается:
— Совершенная ерунда… Сколько грому, сколько пороху… И для чего?
— Приказ был лупить маноло по всей линии, — всем видом своим являя покорность судьбе, отвечает Дефоссё.
— Приказ мы исполняем, мой капитан. Но теряем время.
— В один прекрасный день, Бертольди, тебя возьмут жандармы. За пораженческие настроения.
Оба офицера переглядываются с горькой усмешкой сообщников. Потом Дефоссё спрашивает, как дела, и Бертольди, только что с риском для жизни обошедший батарею — предыдущий обход на рассвете предпринял капитан, — докладывает: на Кабесуэле один убит, трое ранено; в Форт-Луисе — пятеро ранено, из них двое едва ли выживут, и повреждено одно 16-фунтовое орудие. О том, какие потери нанесены противнику, сведений не имеется.
— Фига с маслом, а не потери, — завершает он. — Я так предполагаю.
Дефоссё снова приставляет к глазу трубу. На дороге, тянущейся по перешейку от Пунталеса к городу, заметно движение — телеги и пешие. Нет сомнения — караван в сопровождении усиленного конвоя везет припасы в Ислу. Либо подкрепления перебрасывают. Он передает трубу Бертольди, показывает направление, и лейтенант, зажмурив один глаз, другим приникает к окуляру.
— Надо бы ударить по ним, — говорит капитан. — Будь так добр, прикажи…
— Слушаю, мой капитан.
Бертольди возвращает трубу и направляется туда, где стоят 24-фунтовые пушки. Симон Дефоссё вполне намеренно отставил от сегодняшней шумной и бестолковой — тут его субалтерн совершенно прав — перепалки гаубицы Вильянтруа-Рюти. Как заботливый отец семейства, желающий оградить детей от опасностей и ловушек, которыми изобилует этот мир, он не ввел в дело «Фанфана» и другие 10-дюймовые гаубицы, из которых обстреливает Кадис. Нельзя, чтобы эти превосходные, тончайшие, точнейшие орудия, предназначенные для того, чтобы бить по самому центру неприятельской твердыни, снашивали свою отменную бронзу, тратили боевые возможности и замечательные качества — у орудий такого калибра они ограничены и так легко сводятся на нет незаметной трещинкой или ничтожным сбоем в подъемном механизме — совершенно не на то, ради чего были созданы. И потому при самом начале бомбардировки сержант Лабиш и его люди обязаны перво-наперво неукоснительно исполнить приказ, отданный на этот случай Дефоссё: обложить гаубицы дополнительными фашинами и турами, а сверху прикрыть толстой парусиной для защиты от пыли, камней и обломков. И всякий раз, как поблизости от них, сотрясая бастион и грозя сбросить орудия с лафетов, падала бомба, сердце капитана замирало от страха, что какое-нибудь из них выйдет из строя. Как бы ему хотелось, чтобы прекратилась наконец эта бессмысленная и беспорядочная пальба, а жизнь осажденных и осаждающих вошла в привычную колею и он смог бы тогда по-прежнему заниматься тем единственным, что для него важно и дорого: увеличивать дистанцию выстрела на двести туазов, которые на плане города все еще отделяют точки наибольшего удаления — башню Тавира и улицу Сан-Франсиско — от колокольни собора на площади Сан-Антонио.
Назад: 7
Дальше: 9