Книга: Осада, или Шахматы со смертью
Назад: 14
Дальше: 16

15

В Кадисе иные королевские указы и муниципальные установления существуют словно бы для того, чтобы не выполняться. И запрет на празднование Карнавала — в их числе. Хотя официально не устраивается ни балов, ни музыкальных вечеров, ни публичных представлений, на Масленицу каждый веселится кто во что горазд. И, несмотря на усилившиеся в последние дни обстрелы — большая часть бомб, впрочем, как и прежде, не взрывается либо падает в море, — на улицах не протолкнуться: простонародье празднует в своих кварталах, люди из общества по давней традиции либо устраивают вечеринки дома, либо веселятся в кофейнях. После полуночи в городе беснуются толпы ряженых в масках, прыскают друг в друга водой, осыпают конфетти, гремят хлопушками. Целые семьи, шумные компании родственников и друзей ходят из дома в дом, пересекаясь с ватагами чернокожих — невольников и свободных, — а те пляшут на улицах под барабаны и дудки. В ходе долгих и ожесточенных споров — и даже дебатов в кортесах — о том, должен ли город из-за войны отказаться от празднеств или все же лучше будет показать французам, что они — не указ и не помеха и все пойдет своим чередом, возобладало второе мнение. Горящие на плоских крышах бумажные фонарики со свечами внутри видны с того берега бухты, да и расцветившиеся огнями корабли на рейде тоже бросают вызов вражеским бомбам.
Взявшись под руки, Лолита Пальма, Курра Вильчес и кузен Тоньо идут по площади Сан-Антонио, со смехом лавируя меж разнообразных ряженых, запрудивших мостовую. Они тоже в маскарадных костюмах. Лолита — в широкой, черной тафты, маске, оставляющей на виду только рот, в черно-белом домино с надвинутым на голову капюшоном. Курра, хранящая верность своему стилю, — в военном мундире, в трехъярусной бахромчатой юбке, вышитой плодами земляничного дерева, в шапке, какие носят маркитантки, в картонной маске с нарисованными усами. Кузен Тоньо — в венецианской маске и в костюме махо-тореро: куртка с позументами, узкие короткие штаны, сетка на волосах, а за кушаком вместо большого складного ножа — три гаванские сигары и обтянутая кожей фляжка с водкой. Троица только что покинула бал в здании Торгового консульства, где довольно долго танцевала в обществе друзей — Мигеля Санчеса Гинеа и его жены, Тоньете Алькала Галиано, Пако Мартинеса де ла Роса, американца Хорхе Фернандеса Кучильеро и прочих молодых либералов. А теперь выбралась наружу, чтобы глотнуть свежего воздуха и пройтись по городу, наслаждаясь совсем иным весельем — уличным, простонародным и бесшабашным.
— А пошли в «Аполлон», — предлагает Курра.
Сегодня тот единственный день в году, когда женщины могут свободно посещать кадисские кофейни; обычно они довольствуются кондитерскими, которые со своими шербетами и прохладительными напитками, разнообразием сластей на витринах и отделанными красным деревом рукомойниками больше подобают слабому полу.
Вы обе спятили, возражает кузен Тоньо. А обо мне подумали? С двумя такими красотками — это все равно что оказаться во рву львином. Да вас заживо слопают.
— Это почему же «слопают»? — веселится Лолита. — Мы не одни. Нас оберегает удалец-махо.
— Матадор, — подхватывает Курра. — Истребитель бешеных быков.
— И потом, — завершает Лолита, — под маской не отличишь, красотка перед тобой или уродина.
Кузен со скептическим вздохом принимает свой удел. И они направляются в «Аполлон» — на угол улицы Мургия.
— Какие уродины?.. Да вы обе — ангелицы прелестью, горлинки чистотой. В этот час в Кадисе на карнавале все женщины обворожительны.
— Такой шанс бывает раз в жизни! — хлопает в ладоши Курра Вильчес. — И я его не упущу!
Лолита Пальма со смехом цепляется за рукав кузена:
— И я тоже!
Пройдя выстроившуюся на краю площади шеренгу колясок и карет — кучера в ожидании седоков пустили вкруговую бурдючок с вином, — все трое переступают порог кофейни, над которой в виде вывески укреплены выкованные из железа тамбурин и лира. Кузен Тоньо в «Аполлоне» — завсегдатай, и лакей при входе тотчас узнает его даже в маске, приветствует с особой сердечностью и, низко склонясь, принимает в ладонь серебряный дуро.
— Устрой-ка нам, Хулито, какой-нибудь хороший столик Чтобы моим дамам было удобно и всех видно.
— Не знаю, право, дон Антонио, остались ли еще свободные…
— Ставлю еще один дуро, что не найдешь. И проигрываю.
Вторая монета, скользнув в ладонь привратника, мгновенно исчезает — была и нет — в кармане его передника.
— Постараемся.
И пять минут спустя дамы уже пьют коричный ликер, а кузен Тоньо — пахарете, сидя на стульчиках, только что расставленных вокруг складного стола, который другой услужающий принес и пристроил у колонн большого патио. «Аполлон» занимает здание о четырех этажах: в двух верхних, выходящих окнами на улицу Мургия, помещаются номера. В двух нижних — обеденная зала и несколько комнат поменьше, где любят собираться самые пылкие и неугомонные из депутатов-либералов. И вот там сегодня царит беспримерное оживление. В ярком свете бесчисленных свечей сверкают блестки, вышивка, драгоценности. Сверху летит разноцветное конфетти, дудят «тещины языки», и под арками в глубине патио играет что-то веселое струнный оркестр. Танцев нет; лакеи с подносами снуют по залу; звучат смех, песни, громкие голоса. Дымно, шумно, весело. Лолита с живым интересом оглядывается по сторонам, а Тоньо, который сдвинул маску на лоб, надел очки и закурил, то и дело заставляет чокаться, покуда Курра Вильчес, по своему обыкновению очень вольная в речах, отпускает шпильки по поводу нарядов, масок и поведения окружающих.
— Смотри-смотри, вон та, в зеленом корсаже и седом парике… Провалиться мне на этом месте, если это не сноха Пансо Сугасти…
— Думаешь, она?
— Да уж поверь мне. А вот мочку ей жует вовсе не законный супруг.
— Какая ты бесстыдница, Куррита.
Здесь, как и всегда в кофейнях, много мужчин. Местных, офицеров в партикулярном платье, эмигрантов. Однако немало и женщин, что сидят за столиками в патио и в боковых комнатах первого этажа или выглядывают из-за балюстрады второго. Одни — почтенные матроны с мужьями, родственниками и друзьями. Другие — Курра Вильчес аттестует их остроумно и беспощадно — вида не столь благопристойного. На то и карнавал, ломающий все барьеры, сметающий многие условности и приличия, которые город целый год соблюдает с неукоснительной истовой строгостью. В эти смутные времена, превратившие Кадис в миниатюрную Испанию, он по-прежнему открыт для всех, однако же каждый здесь знает свое место. А если не знает или забыл, не будет недостатка в тех, кто тотчас напомнит. Идет война или нет, сюда перебрались кортесы или еще куда, но ни масок, ни разудалого карнавального веселья недостаточно, чтобы уравнять неуравниваемое. Может быть, размышляет Лолита, придет день, когда эти юные философы-либералы, что ведут жаркие споры в кофейнях, произносят пылкие речи о просвещении, народе и торжестве справедливости, все это переменят. А может быть, и нет. В конце концов, там, в Сан-Фелипе-Нери, сидят священники, аристократы, адвокаты, военные. Но нет негоциантов, нет лавочников и нет народа как такового, хотя депутаты постоянно твердят, что выступают от его имени и для его блага. Король по-прежнему — в плену у французов, а приоритет нации, вызвавший столько дебатов, есть всего лишь несколько дестей бумаги с надписью «Конституция» на верхнем листе. И даже в веселом столпотворении, царящем в «Аполлоне», эта разобщенность более чем очевидна. Бросается в глаза, что кадиссцы и прочие испанцы — рядом, но не вместе. Да и рядом-то — лишь до известной степени и до тех пор, пока им по дороге.
— Еще рюмочку?
— Так и быть. — Лолита позволяет налить себе еще ликеру. — Ты, я вижу, задался целью погубить мою репутацию.
— А ты погляди на Курру. Бери с нее пример.
— Она известная бесстыдница.
Сверху по-прежнему хлопьями разноцветного снега летят конфетти. Сняв перчатку, Лолита вынимает из своей рюмки несколько кружочков, медленными глотками пьет ликер. С тех пор как они устроились здесь, у нее перед глазами промелькнуло уже множество ряженых — элегантных, вульгарных, изысканных или бесхитростно-простодушных. Немало и тех, кто сидит без маски и в обычном платье. И она, обведя взглядом гостиную, внезапно замечает Пепе Лобо.
— А это не твой ли корсар? — спрашивает Курра, случайно проследив направление ее взгляда.
— Он самый.
— Постой!.. Ты куда?
Лолита Пальма так никогда и не узнает — хоть и будет спрашивать себя об этом до конца дней своих, — что заставило ее тогда, в карнавальную ночь в кофейне «Аполлон», к удивлению кузена Тоньо и Курры Вильчес, подняться и, неузнаваемой под маской и в домино, приблизиться к столу, за которым сидел Пепе Лобо. Что побудило ее к этому, что пробудило в ней такую отвагу — коричный ликер или, быть может, она в тот миг уже соскользнула на краешек иного, легкого, умиротворяюще-спокойного хмеля, который не приглушал чувства, а обострял их и порожден был музыкой, метелью разноцветных конфетти, гулом веселых голосов в сизом от табачного дыма пространстве, отделявшем Лолиту от корсара? Капитан «Кулебры» сидит в одиночестве, но на мраморной столешнице рядом с бутылкой Лолита замечает два стакана. Пепе Лобо в своем всегдашнем синем сюртуке с золотыми пуговицами, в белом жилете поверх сорочки, повязанной широким черным галстуком, разглядывает все, что творится вокруг, с живым, хотя и чуточку отчужденным интересом и не принимает участия в общем веселье. Почувствовав рядом чье-то присутствие, он — в тот самый миг, когда Лолита останавливается, — поднимает на нее глаза. Зеленоватые, искрящиеся от огоньков бесчисленных свечей. И оглядывает подошедшую снизу доверху — до полумаски и края черного шелкового капюшона, который она, приближаясь, накинула на голову. Потом скользит взглядом сверху вниз. Видно, что не узнал.
— Добрый вечер, маска, — произносит он.
И белоснежная полоса улыбки рассекает бронзовое лицо в рамке густых темных бакенов. Не поднимаясь, не отводя глаз, Лобо чуть склоняется над столом, наполняет рюмку и предлагает его Лолите, а та, в восхищении от собственной решительности, под испуганными взглядами кузена Тоньо и Курры Вильчес, следящих за нею издали, — принимает, подносит к губам, но лишь пригубливает. Крепкая водка, чуть отдающая анисом, обжигает рот. Потом возвращает рюмку моряку, который следит за ней, не переставая улыбаться.
— Ты что, немая?
Теперь в голосе его любопытство. Или пробудившийся интерес. Лолита Пальма, спрашивая себя, в чьем же обществе сидит капитан, кому же принадлежит вторая рюмка, молчит из опасений, что голос раскроет ее инкогнито, но испытывает приятнейшее ощущение свободы, граничащей с дерзкой бравадой, хотя вместе с тем ясно сознает: долго это продолжаться не может. Она и впрямь ведет себя слишком уж неподобающим образом. Это становится опасным. Но к собственному удивлению, чувствует — ей ужасно нравится стоять вот так перед Пепе Лобо и откровенно рассматривать его сквозь прорези полумаски. Наслаждаться тем, как близко оказались эти поблескивающие от свечей глаза, это истинно корсарское, привлекательное при всей своей жесткости лицо, эта спокойная и серьезная, необыкновенно мужская улыбка, чуть трогающая губы, которых ей так хочется коснуться. Жалко, что сегодня не танцуют, в смятении чувств думает Лолита. И дело не в том, что мне хочется танцевать — просто танец не требует слов. Ни единого из тех неуклюжих слов, что и связывают и обязывают.
— Может, присядешь?
Она молча качает головой и уже собирается повернуться. Но в этот миг видит помощника с «Кулебры», юношу по имени Маранья: он пробирается меж столов, направляясь сюда. Так, значит, это его стакан. Что ж, пора идти. Вернуться к кузену Тоньо и Курре Вильчес, в разумный и привычный мир. Тем не менее Лолита Пальма, уже начав попятное движение, делает нечто неожиданное для самой себя и возмутительное. Подхваченная тем же порывом, который поднял ее и привел сюда, она медленно огибает стол и, проходя за спиной Пепе Лобо, легонько, чуть касаясь, проводит пальцем вдоль его плеч, обтянутых сукном сюртука. И, уже уходя, ловит краем глаза удивленный взгляд, устремленный ей вслед.
Путь назад нескончаем. И уже на середине его Лолита чувствует — кто-то оказался рядом. Чья-то рука ухватывает ее запястье.
— Погоди-ка.
Вот теперь я, кажется, попалась, думает она с неожиданным для самой себя спокойствием и останавливается. Зеленые пристальные глаза теперь у самого ее лица и всматриваются в нее с любопытством и удивлением.
— Не уходи.
Она, не меняясь в лице, выдерживает это неожиданно близкое соседство. Ликер разливается по жилам, мягко проникает в кровь, вселяет неведомые доселе отвагу и присутствие духа. Мужская рука до сих пор не отпускает ее кисть, держит крепко — не причиняя боли, однако и не давая высвободиться. От пули, пущенной этой самой рукой, вдруг проносится в голове Лолиты, Лоренсо Вируэс остался калекой до конца жизни.
— Отпустите меня, капитан.
Только сейчас Пепе Лобо узнал, кто перед ним. Лолита видит, как по его лицу, сменяя друг друга, чередой пробегают — удивление, недоверие, ошеломление, растерянность. Рука разжимается. Слышится невнятное:
— Вы… Я…. Я не знал…
Лолита, сама не очень сознавая почему, наслаждается своим торжеством. И замешательством этого человека, на лице которого мгновенно, словно свечу задули, угасла улыбка. Он смотрит по сторонам, как будто пытается понять, сколькие из тех, кто окружает их, принимали участие в этой проказе. Потом, взглянув на нее очень серьезно, произносит сухо:
— Прошу извинить.
Похож сейчас на мальчишку, которому дали нагоняй, думает Лолита. На миг, смутно трогая ее сердце, на его лице неожиданно мелькает что-то детское. Может быть, этот быстрый, исподлобья, взгляд. Или эта манера в растерянности широко раскрывать глаза. Наверно, так он выглядел в детстве, когда его бранили, внезапно думает она. Когда еще не служил на флоте.
— Веселитесь, капитан?
Теперь не отвечает он, а Лолита испытывает особенное, незнакомое ликование. Уверенность в том, что обрела власть над этим человеком. Плотское, нутряное и почти первобытное ощущение, чудом пришедшее к ней из каких-то доисторических времен, от бесконечно далеких прабабок. Она разглядывает бакенбарды, доходящие почти до углов рта, крутой квадратный подбородок, выбритый, без сомнения, несколько часов назад, но сейчас уже вновь затененный проступающей щетиной. Интересно, как пахнет его кожа, вдруг спрашивает себя Лолита.
— Не ожидала встретить вас здесь.
— Я, признаться, еще меньше.
Зеленые глаза уже смотрят с прежней, спокойной уверенностью. Снова искрятся от огоньков свечей. Курра Вильчес, заподозрив что-то неладное, поднялась из-за стола и направляется к ним. Лолита успокаивающе поднимает руку:
— Все в порядке, маркитантка.
Курра сквозь прорези полумаски вопросительно глядит то на капитана, то на подругу:
— В самом деле?
— Уверяю тебя. Скажи нашему запьянцовскому матадору, что я пойду на воздух. Здесь так накурено, не продохнуть.
После паузы раздается голос ошеломленной Курры:
— Одна?
Лолита, представляя себе, как разинула она рот под картонной маской с намалеванными усами, едва удерживается от смеха.
— Не тревожься. Этот кабальеро сопроводит меня.

 

Рохелио Тисон успевает отпрянуть в сторону и увернуться от ведра воды, выплеснутой из окна, а вслед за тем — делать нечего — пробирается через кучку женщин, наряженных ведьмами, а те в шутку замахиваются на нега своими метлами. Дело происходит в квартале, населенном простонародьем — мастеровыми и ремесленниками: здесь все знают друг друга и жизнь происходит на улице, у всех на виду. Плоские крыши-террасы многих домов сданы внаем эмигрантам и беженцам. Кое-какие улицы иллюминированы — пуская в воздух спирали темного пахучего дыма, горят масляные плошки. Невзирая на недавно принятый муниципалитетом запрет устраивать публичные празднества — нарушителям мужеского пола нарушение обойдется в десять песо, женского — в сумму вдвое меньшую, — веселье на улицах кипит вовсю: с балконов льют на прохожих воду и швыряют пакетики с порохом, собираются толпами, горланят песни под гитары, дудки, трещотки, барабаны, пищалки. Повсюду гремит смех, звучат незлобивые шутки, произносимые с неповторимым выговором кадисского простонародья. Несколько раз путь комиссару заступают вереницы свободных негров, в такт ритмичному рокоту барабанов пляшущих на мостовой и припевающих свои карибские куплеты.
На Тисона налетает мальчуган в мавританском бурнусе и бабучах: в руках у него надутый бычий пузырь на длинной палке, которым он уже собирается треснуть встречного. Но тот парирует удар тростью:
— Не вздумай. Голову оторву.
Неприязненный тон и злой взгляд производят нужное действие, и паренек понуро удаляется, а комиссар, пробираясь сквозь густую толчею, идет дальше, разглядывает беснующихся вокруг ряженых. Иногда, завидев девушку, некоторое время следует за нею в отдалении, посматривая, не увязался ли, не приблизился ли еще кто-нибудь. Каждый раз в таких случаях он проходит несколько улиц, зорко вглядываясь в каждую маску, стараясь подметить чье-либо подозрительное поведение, верный признак, безобманную примету, которые позволят кинуться на злоумышленника, сорвать с него маску и обнаружить под ней черты, бессчетно представавшие Тисону в его кошмарах, — бессонница с каждой ночью все злее, и он лишь ненадолго забывается тяжкой дремотой, где перемешаны явь и сон, — черты человека, которого он ищет. Иногда — если внимание его привлек совсем уж странный маскарадный костюм или необычная внешность — Тисон увязывается и за теми, кто постарше, идет следом, ловит каждое движение. Каждый шаг.
На улице Соль возле часовни он замечает мужчину в длинном, грубого сукна черном балахоне с капюшоном, в белой маске. Стоит неподвижно, смотрит на толпу. Что-то в нем настораживает комиссара. Что именно? Может быть, соображает он, прячась за прохожими, то, как наособицу держится этот ряженый, как отъединен от толпы и чужд общему веселью, бурлящему на тротуарах и мостовой. Смотрит на все словно бы со стороны или издалека. Если так, решает комиссар, зачем было напяливать маскарадный костюм и выходить на улицу в Карнавал? Ради чего, спрашивается? Развлечься? Но происходящее явно не доставляет ему никакого удовольствия. В отличие от всех прочих. Голова под капюшоном медленно поворачивается из стороны в сторону, следуя за потоком веселящихся людей. Но даже когда три молоденькие девицы с вымазанными сажей лицами, в ярко-разноцветных нарядах и соломенных шляпах, подскочив вплотную, прыскают в него водой из трубочек, а потом уносятся вверх по улице, странный человек никак не отзывается. Не меняет позы. Лишь смотрит убегающим вслед.
Тисон, все так же прячась за прохожими, медленно приближается к ряженому. Тот, как и раньше, неподвижен и на мгновение задерживает скользящий взгляд на комиссаре. Потом отворачивается и снимается с места. Уходит. Может быть, это совпадение, думает Тисон. А может быть, и нет. Ускорив шаги, чтобы не потерять из виду, он сопровождает ряженого до улицы Сакраменто. И там, когда, потеряв терпение, уже собирается нагнать его, схватить, сдернуть с него личину, тот присоединяется к целой толпе мужчин и женщин в карнавальных костюмах — его появление вызывает настоящий восторг. Его называют по имени, суют ему в руки бурдючок с вином, и новоприбывший, откинув капюшон, подняв на лоб маску, запрокидывает голову и умело пускает прямо в глотку струю. Меж тем комиссар, взъярясь на то, как глупо все это вышло, уходит прочь.

 

Запах жареной рыбы, горелого масла, жженого сахара. В рыбачьем квартале Винья убогие, приплюснутые к земле домишки украшены бумажными фонариками с зажженными свечками внутри. На прямой и широкой улице Пальма эти огоньки кажутся протянувшимися во тьме цепочками светлячков. Обитатели квартала собираются кучками; слышны говор, смех, звон стаканов, песни. На углу Консоласьон горящая на земле плошка освещает лишь ноги двух мужчин и женщины в простынях, похожих на саваны: пьяными голосами троица тянет песню о короле Пепино, который «был и храбр, и пылок, и в карету не садился без пяти бутылок».
— Никогда прежде здесь не бывала, — говорит Лолита, с любопытством озираясь.
Пепе Лобо успевает заслонить ее от пронесшейся мимо ватаги мальчишек с зажженными фитилями, пузырями и спринцовками. Потом поворачивается к ней:
— Мы можем вернуться, если хотите.
— Не хочу.
Ее лицо полностью скрывает так и не снятая пока маска из черной тафты; капюшон домино не откинут. Когда Лолита слишком долго молчит, Пепе Лобо кажется, что рядом с ним шествует призрак.
— Здесь мило… И такая приятная погода… Для этого времени года — особенно…
Порою, вот как сейчас, возобновляется разговор — о погоде ли или о чем-то столь же малозначащем. Это происходит, когда молчание чересчур затягивается, ибо никто не хочет или, вернее, не решается его нарушить. Лобо знает, что его спутница тоже понимает это. Удивительно хорошо идти вот так, без цели, молча и неторопливо, будто погрузившись в некую блаженную истому. В безмолвии ночных улиц, превращающем их в соучастников, в ночь карнавала, избавляющего от обязательств и ответственности. И капитан со своей дамой бредут куда глаза глядят уже больше получаса. Лишь иногда рядом вдруг возникнет ватага ряженых или выскочившая как из-под земли маска дунет над ухом в пищалку, заставив их невольно податься ближе друг к другу, соприкоснуться.
— А знаете ли вы, капитан, что пляски танцовщиц Гадеса производили в Древнем Риме настоящий фурор?
Сейчас они вышли на перекресток, освещенный уличным фонарем. Перед приоткрытой дверью в закусочную, готовую принять их при появлении патруля, отплясывают в объятиях цыган, моряков, махо несколько женщин в маскарадных костюмах. Музыку им заменяет плеск ладоней, задающий ритм.
— Нет, не знал.
— Так вот, знайте. Римляне были от финикийских плясуний без ума.
Слова льются легко и непринужденно: Лолита Пальма отменно владеет собой — этакая радушная хозяйка города, показывающая его достопримечательности заезжему чужеземцу. Тем не менее, думает Пепе, это я ведь ее вожу и сопровождаю. Откуда, интересно знать, взялось такое безмятежное спокойствие?
— В те времена, — добавляет она, помолчав немного, — мне, вероятно, пришлось бы заниматься и этим. Компания «Пальма и сыновья», экспорт танцовщиц…
Она перебивает себя мягким смешком, но корсар и сейчас не смог бы поручиться, что эти слова были сказаны в шутку.
— Танцовщиц… — повторяет он.
— Да. Вместе с маринованным тунцом они прославили и озолотили финикиян. Барышням этим, впрочем, повезло меньше — император Феодосии счел их танцы чересчур сладострастными и запретил. Если верить святому Иоанну Златоусту, всегда казалось, будто в паре с ними пляшет сам сатана.
Оставив позади танцующих, они идут дальше. Над ними — улица широка и потому щедро открывает пространство небесного купола — теснятся звезды. На каждом перекрестке, что остается слева от них, Пепе Лобо ощущает мягкое, чуть влажное дуновение бриза: левантинец дует от ближней крепостной стены, за которой в трехстах шагах отсюда плещет Атлантика.
— Вам нравятся люди в Кадисе?
— Кое-кто.
Еще несколько шагов молча. Лобо слышит время от времени шелест шелкового домино. Вдыхает еле ощутимый аромат духов, какие обычно не используют дамы ее возраста. Сладковатый и, во всяком случае, приятный. Свежий. Не навязчивый. Бергамот? — ни с того ни с сего спрашивает он себя. Он и не знает, как пахнет бергамот.
— Да, кое-кто нравится, а кое-кто — нет, — добавляет он. — Как везде и всюду.
— Я мало знаю о вас.
Это звучит почти как жалоба. И почти как упрек. Моряк, подавая Лолите руку, чтобы помочь обойти загородившую путь телегу с воздетыми к небу оглоблями, качает головой:
— Ничего интересного. Обычная жизнь. И море, как выход из положения.
— Вы вернулись из Гаваны совсем юным, так ведь?
— Сказать «вернулся» было бы неточно. Просто приехал. «Вернуться» — это значит появиться в метрополии с несколькими тысячами реалов, чернокожим слугой, попугаем и ящиками сигар.
— И с китайской шелковой шалью для какой-нибудь дамы?
— Да, кое-кто и шаль привозит.
Несколько шагов Лолита делает молча.
— А вы?
— Иногда и я.
Улица Пальма с ее двойным рядом светлячков осталась позади. Народу здесь меньше, а впереди простирается темная эспланада Сан-Педро с высящейся справа квадратной громадой странноприимного дома. Пепе Лобо останавливается, намереваясь повернуть обратно, однако Лолита идет вперед, туда, где крепостная стена врезается в синеватую полумглу моря. Через равные промежутки времени в отсветах маяка Сан-Себастьян она делается желтой.
— Мне припоминается… — задумчиво говорит Лолита, — что вы как-то сказали, будто только глупец пойдет плавать по доброй воле и удовольствия ради. Вы и в самом деле не любите море?
— Вы шутите? На всем белом свете нет места гаже.
— Зачем же вы… продолжаете?
— Больше некуда.
Доходят до равелина, приближаются к Калете. Смутно вырисовывается во мраке караульная будка и силуэт часового. Пятна света, бросаемого фонарями, выхватывают из темноты полукружие белого песка; из-за дощатых стен таверны под полотняным навесом доносятся музыка, смех, песни. На черном фоне неподвижной воды выделяются более светлые очертания вытащенных на берег шлюпок и яликов, а за ними, подальше, — канонерских лодок, стоящих на якоре. В Кадисе, думает Пепе Лобо, все кончается морем.
— Я хотела бы спуститься туда, — говорит Лолита.
Корсар несколько растерян. Даже при том, что сегодня — карнавал, а она — под маской, но гремящие музыкой, переполненные моряками, солдатами, дешевыми женщинами кабаки на Калете — не место для порядочной дамы.
— Это вы не очень удачно придумали… — бормочет он в замешательстве. — Может, лучше было бы…
— Да успокойтесь вы! — смеется она. — Это ведь пожелание, а не намерение.
Опершись о каменный парапет, они стоят молча. Рядом. Близко друг к другу, вдыхая влажно пахнущий илом солоноватый воздух Лобо физически ощущает у своего правого плеча ее присутствие. Кажется, что даже чувствует тепло ее тела. Или — это ему в самом деле лишь кажется.
— Вы ожидаете подарка судьбы? — спрашивает Лолита Пальма, возвращаясь к прежнему разговору.
Что ж, думает Пепе Лобо, можно и так сказать. Подарок судьбы. И спустя мгновение кивает очень серьезно:
— Я его ищу. Да. И как только найду — навсегда позабуду про море.
— Да?.. В самом деле? — Ее удивление не кажется наигранным. — А я думала, вам нравится такая жизнь… Приключения…
— Вы ошибались.
Снова молчание. Пепе Лобо вдруг захотелось выговориться. Объяснить все то, что прежде никому объяснять не собирался.
— Я живу так потому, что иначе жить не могу. Вы называете это приключениями. Пусть так. Но я отдал бы все приключения на свете за пригоршню золотых. Если когда-нибудь удастся покончить с этим, куплю себе клочок земли как можно дальше от моря, чтобы не видеть его… Дом построю, беседку и буду сидеть там вечерами, смотреть на закат и не думать, выдержит ли якорь, надо ли взять рифы, чтобы ночь прошла спокойно.
— А женщина?
— Женщина? Что ж… Может быть. Может быть, и женщина ко всему этому.
И замолкает в растерянности. Лолита Пальма задала свой вопрос бесстрастно. Холодно. Словно просто добавляла к его перечню еще один, позабытый им пункт. И как раз этот отчужденный тон — истинный или показной? — сбил корсара с толку.
— Вы скоро осуществите свою мечту, — говорит она. — Я имею в виду, что денег будет достаточно. И что вы сможете сойти на берег.
— Может быть. Во всяком случае, не стоит загадывать.
Маяк над замком, на оконечности перешейка Сан-Себастьян, освещает их своим пульсирующим огнем. Черный силуэт часового медленно прохаживается вдоль стен вперед и назад. Лолита Пальма не откидывает капюшон с головы, но маску сняла. Лобо смотрит, как в проблесковых маячных огнях то возникает из тьмы, то вновь исчезает ее профиль.
— Знаете, чем мне нравятся моряки? Они много видели и мало говорят. И верят тому лишь, что видели собственными глазами, познали на собственном опыте, а не вычитали из книг. Морякам никогда не нужно общество — они привыкли к одиночеству. И еще у них — у вас есть какая-то наивность, простодушие, присущее тем, кто, сходя на сушу, словно попадает в дебри неведомого мира, от которого не всегда знаешь, чего ожидать.
Пепе Лобо слушает ее с нескрываемым удивлением. Ах, вот как, значит, выглядит он в глазах других людей. Таким, стало быть, видит его она.
— О людях моего ремесла представление имеете лестное, однако превратное, — отвечает он. — Самый отъявленный сброд, какой встречался мне в жизни, встречался не где-нибудь, а на палубе корабля. И знаете ли, еще скажу, если позволите, что никогда не оставил бы вас наедине с моей командой…
— С вашего разрешения, сеньор, я позабочусь о себе сама, — после краткой, исполненной негодования паузы следует ответ прежним тоном.
Родовая, фамильная гордость семейства Пальма. При очередном проблеске маячного огня на лице Пепе Лобо обнаруживается улыбка.
— Я выросла в окружении моряков, капитан. У нас в доме…
Говорит непререкаемо и самоуверенно. Пульсирующие далекие вспышки высвечивают упрямый профиль. Она смотрит в море.
— Вы, сеньора, судите по тем, кто изредка приходил к вам в гости. И по тому, что прочли в книжках.
— Я умею видеть, капитан.
— В самом деле? И что же, например, вы видите во мне?
Вопрос повисает в воздухе. Хрупкое равновесие, в котором балансировал разговор, нарушено. Лолита Пальма молчит, чуть приоткрыв рот. Она, кажется, растерялась, и Пепе Лобо неожиданно для себя тронут непривычным чувством, похожим на раскаяние. Впрочем, заданный им вопрос — из разряда тех, на какие не ждешь ответа.
— Послушайте, — говорит он наконец. — Мне сорок три года, а я по ночам просыпаюсь каждые два часа, чтобы определить, где находится судно и не переменился ли ветер. Желудок у меня — ни к черту от гнусной корабельной кормежки. По нескольку дней кряду мучаюсь головными болями. Если долго нахожусь в одной позе, суставы хрустят, как у древнего старца. К перемене погоды ноют все кости, которые ломал себе когда-либо. Сам или при чьем-нибудь содействии. Налетит хороший шторм, ошибется ли штурман в счислении, зазевается рулевой или просто хоть на минуту от меня отвернется удача — я мгновенно потеряю все. Не говоря уж…
И замолкает, не желая продолжать. Не хочет говорить, чего он боится на самом деле. Что может стать калекой или погибнуть. И спрашивает себя, а к чему вообще было сказано все предыдущее. Что он хочет доказать этой женщине? Что опровергнуть? В чем разубедить? Что преодолеть? Быть может, желание обернуться к ней и очертя голову схватить ее в объятия?
Часовой вернулся в свою будочку, и там на мгновение вспыхнул огонек — прикуривает. Свет маяка выхватывает из мрака полумесяц крепостной стены и глубоко вдающийся в море скалистый язык. Патрульный катер, медленно скользящий по воде мимо канонерок. Лолита Пальма поворачивает туда голову.
— Почему вы поступили так с Лоренсо Вируэсом?
Вероятно, упоминание о сломанных костях навело ее на мысль об инженер-капитане. Пепе Лобо смотрит на нее сурово.
— Он сам этого хотел.
— Мне рассказывали, что вы повели себя…
— Недостойно кабальеро?
Это сказано со смешком. Лолита некоторое время молчит.
— Вы не могли не знать, что он — мой друг, — наконец произносит она. — Друг нашей семьи.
— А он знал, что я — капитан на вашем судне. Одно другого стоит.
— Та история на Гибралтаре не дает вам покоя?
— Да к дьяволу Гибралтар! Вы ничего об этом не знаете. И потому не имеете права…
Кратчайшая пауза. Потом Лолита говорит очень тихо, почти шепотом:
— Верно. Клянусь Богом, у которого это право есть.
Ее реплика повергает корсара в удивление. Женщина стоит неподвижно, повернувшись к нему в профиль, упрямо глядя в море и в ночную тьму. Часовой, которому они наверняка видны, начинает напевать. Негромко, не печально и не весело. Какое-то почти невнятное утробное кряхтение, будто прилетевшее неведомо из какой дали веков. Лобо едва разбирает слова.
— Нам, наверно, пора вернуться, — говорит он.
Но Лолита качает головой. И отвечает не так, как раньше, — почти нежно:
— Карнавал бывает лишь однажды в году, капитан.
Она показалась бы вдруг совсем юной и хрупкой, если бы не ее взгляд, который она ни на миг не опускает в нерешительности и не отводит от Пепе Лобо, когда тот, склонившись, целует ее в губы — очень медленно и осторожно, словно давая ей время отстраниться. Но она не отстраняется, и моряк ощущает податливость полуоткрытого свежего рта и внезапный трепет, проходящий по всему ее телу, одновременно и крепкому, и покорно никнущему в кольце его рук. Так проходит несколько секунд: не закрывая глаз, не сводя их с Лобо, она молча и совершенно неподвижно стоит в своем домино с откинутым на спину капюшоном. Потом, чуть подавшись назад, мягко прикасается пальцами к лицу моряка — не отталкивая, не притягивая к себе. Проводит вытянутыми пальцами и ладонью вдоль щек, по лбу, скользит ими по векам, как слепая, что хочет запечатлеть чьи-то черты в прохладе руки. И когда наконец отступает, то — медленно. Так, словно каждая пядь расстояния, отделяющего ее пальцы от его лица, дается ей с мукой и болью.
— Пора идти, — раздается ее спокойный голос.

 

Симон Дефоссё плохо спал сегодня. Он допоздна засиделся за расчетами и чертежами новой запальной трубки, над которыми без особенного, впрочем, успеха бился уже несколько недель. И — над последней депешей, полученной с того берега бухты: комиссар полиции указал новый сектор обстрела в восточной части Кадиса, сообщил конкретные даты и время. И сейчас, лежа с открытыми глазами в темноте укрытия, капитан чувствует — что-то идет не так, как должно. Ночью, когда он ненадолго забылся неверным сном, ему мерещились какие-то непривычные звуки. Оттого и возникло по пробуждении это странное чувство.
— Испанцы! Геррильеры!
От грянувшего поблизости крика капитана подбросило на койке. Вот оно, вот почему так ныла душа. Непривычные звуки, чудившиеся ему сквозь сон, были трескотней ружейных выстрелов. Теперь, торопливо сдирая с себя ночную сорочку, нашаривая в темноте брюки и сапоги, он отчетливо различает их. Спотыкаясь, выскакивает наружу с саблей и пистолетом. Едва он оказывается на батарее, гремит разрыв, и слепящая вспышка освещает корзины с землей, блокгаузы, траншеи, бараки, из которых один — тот, куда попало ядро, — уже полыхает вовсю. Несомненно, швырнули горшок с порохом и смолой. На фоне пожара мечутся по батарее фигуры полуодетых солдат.
— Прорвались внутрь! — слышен чей-то крик. — Геррильеры внутри!
У Дефоссё, который узнал, кажется, голос сержанта Лабиша, — мурашки по коже. На батарее — ад кромешный: в сумятице и неразберихе звучат разноголосые крики, вспыхивают выстрелы, пляшут тени, мечутся, сбиваясь в кучу или наталкиваясь друг на друга, темные фигуры. Нельзя понять, кто здесь свой, кто — враг. Силясь сохранять хладнокровие, капитан отступает, убеждается, что испанцев рядом нет, и оглядывает позицию, занимаемую «Фанфаном» и его братьями. Там, на артиллерийском редуте, защищенном досками и фашинами, тоже сверкают штыки и сабли, мелькают вспышки. Идет рукопашная. Теперь Дефоссё наконец понимает, что произошло. Это никакие не геррильеры — это испанцы высадили десант. Чтобы уничтожить гаубицы.
— Ко мне! Сюда! — не кричит, а воет он. — Спасайте орудия!
Это все из-за маршала Сульта, внезапно понимает он. Сульт, главнокомандующий французскими войсками в Андалусии, снял Виктора с должности командира Первого корпуса и отправился с инспекцией в Херес, Эль-Пуэрто-де-Санта-Мария, Пуэрто-Реаль и Чиклану. Сегодня он ночует в миле отсюда, а утром, как было оповещено, намеревается посетить Трокадеро. Вот неприятель и решил поздравить его с добрым утром и с благополучным прибытием, устроив этот ночной рейд. Зная испанцев — а Симон Дефоссё уверен, что знает, — весьма логично предположить, что дело было именно так. То же самое произошло год назад, когда приезжал король Жозеф. По мнению капитана артиллерии, к нему и его людям это не имеет ни малейшего касательства: вот уж поистине — в чужом пиру похмелье.
— На батарею! Отбивайте батарею!
Словно в ответ на это требование, гремит выстрел и пуля, пройдя над самой головой Дефоссё, расщепляет доску настила у него за спиной. Капитан благоразумно уходит со света. Он не решается броситься на врага с саблей, памятуя, что в рукопашной испанцам равных нет. Слава богу, не довелось проверить это на себе самом — довольно и того, что огромные навахи, которые раскрываются с семью зловещими щелчками, видятся ему в самых его кошмарных снах. Стрелять Дефоссё тоже пока остерегается — не стоит прежде времени тратить единственный заряд. Сомнения его разрешают несколько солдат, огнем и штыковым ударом расчистившие путь. Славные ребята, с облегчением думает капитан, присоединяясь к ним. Ворчуны и лежебоки, когда нет дела и они томятся скукой, однако в драке неизменно обретают боевой дух.
— К пушкам! Все к пушкам! Живей!
Если есть на свете что-нибудь противоположное понятию «герой Империи», то это, конечно, он, капитан артиллерии Симон Дефоссё. У него весьма смутные представления о бранной славе Франции — да и какой он, в сущности, солдат? — но все же каждому свое время, свое место. И его приводит в исступление одна мысль о том, что схватка приближается к позиции, где стоят его драгоценные гаубицы Вильянтруа-Рюти, а также еще два орудия, доставленные недавно с Севильского литейного двора, — он возлагает немалые надежды на эту парочку, которую прислуга окрестила «Люлю» и «Генриетта», — что грязные руки маноло могут прикоснуться к их незапятнанной бронзе. И потому, во главе полудесятка канониров, выставив саблю на случай нежелательной встречи, капитан бежит на бастион, где в полнейшей неразберихе гремят выстрелы и крики, лязгает оружие. Там настоящая свалка. Когда над настилом взрывается очередная бомба, Дефоссё в отблеске пламени может различить Бертольди — без мундира, в одной сорочке, лейтенант, схватив карабин за ствол, отбивается прикладом.
Где-то близко — слишком близко, почти рядом, как испуганно понимает Дефоссё, — слышатся крики по-испански. Что-то вроде «Бамонос! Бамонос!» И несколько проворных теней, вынырнув из мрака, кидаются навстречу Симону Дефоссё. Тот не успевает сообразить, атакуют они или отступают, — ясно одно: бегут прямо на него, и, когда оказываются в четырех-пяти шагах, вслед за быстрыми вспышками ружейных выстрелов жужжат над головой капитана пули. Красноватым — от пламени далекого пожара — блеском отливает сталь штыков или длинных ножей. Капитан, одолевая панический ужас от того, что все это сейчас обрушится на него, вскидывает пистолет — тяжелый, с массивной рукоятью «Год IX», — стреляет, не целясь, в набегающую тень, а потом полосует воздух саблей, чтобы не дать испанцам подобраться вплотную. Клинок чуть-чуть не дотягивается до переднего, и тот, втянув голову в плечи, пригнувшись, наносит быстрый удар ножом, но, по счастью, лишь распарывает на Дефоссё сорочку — и тотчас исчезает во тьме.

 

Трудно бежать впотьмах, особенно если в одной руке — открытый нож, а в другой — разряженное ружье. Длинный «шарлевиль» очень мешает Фелипе Мохарре, когда он опрометью несется прочь от батареи, но бросить его не дают нерушимые понятия о том, что стыдно мужчине вернуться без оружия, как бы туго ни приходилось: вот солевар никогда и не бросал его. Не бросит и сейчас. По нынешним временам ружье — ценность немалая. Что же касается нападения на Кабесуэлу, то обернулось оно полнейшим пшиком. Кое-кто из товарищей, которые бегут в темноте рядом, торопясь поскорее выскочить на берег, к лодкам — дай-то бог, чтобы они еще были там, с тоской думает Мохарра, — по обыкновению кричат: «Измена!» — как всегда, если дела идут скверно и люди кладут головы понапрасну — из-за бесталанности командиров и позорного неумения организовать вылазку. С самого начала не заладилось. Вылазку назначили на четыре утра; первыми должны были идти четырнадцать британских саперов под командой лейтенанта, за ними следом — двадцать пять стрелков-ополченцев с Ислы, а четыре канонерки — поддерживать их огнем с якорной стоянки у мыса Кантера; а полурота егерей — держать побережье, чтобы обеспечить отход. Как полагается, егеря к сроку не прибыли, так что ожидавшие во тьме бухты шлюпки с обмотанными тряпьем веслами — чтобы тихо было — очень даже просто было обнаружить и уничтожить. Поколебавшись несколько, идти ли вперед или возвращаться, лейтенант лососей решил, что дольше ждать невозможно. Мохарра слышал, как он сказал: «Гоу эхед» — или что-то вроде того. Тоже хочешь, пробормотал кто-то поблизости, свой ломтик славы получить. Высадка прошла гладко, благо ночь была темная, безлунная; первая партия тихо-тихо выбралась на берег, горло первым французским часовым перерезали, так что те даже и не вскрикнули, но вот дальше все непонятно почему пошло как-то наперекосяк грянул один выстрел, за ним другой, и поднялся большой переполох. Стрельба, и пожар, и резня грудь в грудь, врукопашную — так что спустя самое небольшое время англичане и испанцы дрались уже не для того, чтобы захватить батарею, но исключительно во спасение собственной шкуры. Тем же самым в настоящую минуту и занят Фелипе Мохарра: мчится проворней оленя на берег, рискуя споткнуться в темноте и голову себе сломать. Держа в одной руке нож, а из другой так и не выпустив ружье. И еще успевает проворачивать в голове мысль, очень присущую людям такого склада и нрава, каков он: «Что ж поделать? Жизнь — она такая: иногда даст сорвать банк, но чаще — обставит вчистую». Но сегодня ему проигрывать совсем неохота. И тем более — вчистую. Солевар знает: возьмут в плен — пиши пропало, медного грошика за жизнь его нельзя будет дать. Для всякого испанца, кто в гражданском платье, но с оружием в руках попался французам, это означает моментальную казнь. Мусью в особенности ярятся на таких, как он: всех поголовно считают геррильерами, даже если они и сражаются плечом к плечу с регулярной армией и на шапке или на груди, рядом с гирляндой ладанок и образков нашита у них красная кокарда. Так вот два года назад лишился Фелипе Мохарра обоих своих двоюродных братьев: когда после сражения под Медельином маршал Виктор — тот самый, что до недавнего времени командовал всеми войсками, державшими в осаде Кадис, — приказал расстрелять четыреста испанских солдат, в большинстве своем — раненых, лишь за то, что были в крестьянских своих обносках.
Солевар чувствует, что под ногами, обутыми сегодня в альпаргаты — ночью ведь нипочем не угадаешь, во что вступишь, обо что наколешься, — песок. Подошвы ступают по мягкому, по светлому. Вот он, берег и кромка моря — не дальше полусотни шагов, благо прилив. Поглубже, став в бухте на рейде, испанские канонерки, с фланга прикрывая отступающих, продолжают размеренно бить по форту Луис и по восточной части побережья — вспышки выстрелов отражаются в тихой воде. Мохарра знает, как опасно долго торчать на открытом месте: того и гляди, подвернешься под пулю не от врагов, так от своих, — отбегает чуть левей, ищет укрытия за развороченными стенами форта Матагорда. От быстрого и долгого бега — в ушах будто колокол звонит и дыханья не хватает. На берегу вокруг себя он видит, как стремительно мечутся тени — испанцы вперемежку с англичанами. А дальше, за фортом, будто потешные огни, переливаются цепочки ружейных выстрелов — это бьют французы. Над головой со свистом проносятся шальные пули, а когда с канонерки в очередной раз ударяет орудие, бомба уходит в недолет, и пламя разрыва освещает на миг черные полуразвалившиеся стены. Мохарра, спеша туда, к ним под защиту, догоняет человека, бегущего впереди, но еще не успевает поравняться с ним, как гремит новый залп, и тот падает ничком. Солевар не задерживается, проносится мимо, стараясь лишь не споткнуться о распростертое тело, и вот, юркнув под стену, переводит дыхание, закрывает наваху, прячет ее за кушак, с тревогой вглядываясь тем временем в берег. Не очень далеко он замечает продолговатые очертания баркаса: когда гремит новый выстрел с канонерки, они отчетливо выделяются на фоне черной воды, а с ними вместе — и люди на борту, и те, кто барахтается в море, торопясь доплыть. Мохарра, не раздумывая, закидывает ружье за спину и что есть мочи несется к морю. Ноги вязнут в рыхлом песке, бежать трудно, но все же ему достает проворства, чтобы успеть добраться до уреза и, по пояс в воде, уцепиться за планшир. Сразу несколько рук ухватывают его за руки, за плечи, тянут вверх, помогают перевалиться через борт.
— Измена! — по-прежнему слышится на разные голоса.
Появляются новые беглецы — зарево далекого пожара очерчивает их силуэты, — карабкаются на баркас, вповалку грудятся на палубе. Теряя равновесие, Мохарра невольно хватается за кого-то — и тотчас раздается крик боли и несколько непонятных слов на чужом языке. Солевар пытается подняться и податься в сторону, в поисках опоры снова цепляется за вроде бы голое на ощупь плечо соседа, и тот снова вскрикивает, еще громче. Отдернув руку, Мохарра замечает у себя на ладони большой обожженный лоскут содранной им кожи.

 

Вот уж подлинно «разверзлись хляби небесные». Льет так, будто в темных, низко нависших тучах открылись какие-то шлюзы, из которых низвергаются отвесные потоки воды. Шквалистый ветер с дождем, стегавшие Кадис утром, к полудню сменились ровным, постоянным, устойчивым ливнем, который запрудил весь город, рассыпает частую мерную дробь по навесам и крышам, разливает бескрайние лужи и ручьи на мостовой, посыпанной песком — чтобы копыта лошадей не скользили. С балконов свисают мокрые полотнища флагов и поникшие, размочаленные под струями воды цветочные гирлянды. Рохелио Тисон, найдя убежище под арочным входом в собор Святого Антония, среди тысячной толпы людей, прячущихся под зонтиками или под навесами, наблюдает за действом, которое, невзирая на дождь, разворачивается на помосте посреди площади. В Испании — ну или в Кадисе, теперь символизирующем ее, — отныне есть конституция. Сегодня утром состоялось ее провозглашение, и непогода не смогла омрачить торжество. Памятуя, что французская артиллерия с недавних пор бьет по городу не в пример чаще и точнее, нежели раньше, возникли совсем не беспочвенные опасения, что неприятель постарается принять в праздновании посильное участие. И потому благодарственный молебен и церемонию из кафедрального собора перенесли в церковь Кармен на Аламеде, куда бомбы покуда не долетают и где восторженная толпа — весь город без различия сословий и состояний высыпал сегодня на улицы — стойко и терпеливо выдерживала неистовые порывы ветра, беспощадные струи дождя, не дрогнув и после того, как внезапно повалилось, никому, впрочем, не причинив вреда, старое дерево, — и это происшествие не только не обескуражило горожан, но и подбавило им воодушевления. Над Кадисом плывет колокольный звон со всех церквей, а залпам артиллерийского салюта, гремящего с площади и с кораблей на рейде, отвечает грохот неприятельских батарей на другом берегу бухты. Ибо сегодня, 19 марта 1812 года, французы празднуют тезоименитство короля Жозефа Первого Бонапарта.
Сейчас, во второй половине дня, торжества идут своим чередом и заранее расписанным порядком, и Рохелио Тисона по-прежнему удивляет неслыханный наплыв людей. Исхлестанные утренним ливнем горожане так и стоят под дождем, внимая тексту конституции, который был читан уже дважды: сначала перед зданием таможни, украшенной большим портретом Фердинанда Седьмого, а потом — на площади Ментидеро. Когда завершится третья церемония здесь, у собора Святого Антония, процессия в сопровождении публики двинется к дверям часовни Сан-Фелипе-Нери, где назначено быть четвертой и где ожидают депутаты, нынче утром вручившие экземпляр только что отпечатанной конституции членам Регентства. Забавно, размышляет Тисон, что это событие сплотило — пусть и на несколько часов — всех жителей Кадиса, побудив их ликовать так дружно и единодушно. Кажется, будто и самые непримиримые критики конституционной авантюры разделили общее веселье, прониклись надеждой и с удовольствием поддались царящему в городе настроению. Или, по крайней мере, делают вид. Комиссар вспоминает, как удивлялся сегодня утром, видя, что кое-кто из самых ярых и твердокаменных монархистов, на дух не переносящих любое упоминание о приоритете нации, не отказался от участия в празднествах, аплодировал вместе со всеми, ну или недовольство свое держал при себе, а рот — на замке. Даже те двое депутатов — некий Льямас и бискайский представитель Эгийя, — которые до самой последней минуты наотрез отказывались одобрить конституцию: один заявлял, что не признает верховенства нации над монархом, второй ссылался на древние жалованные привилегии-фуэрос своей провинции, — все же сегодня утром поставили свои подписи после того, как им предложили на выбор: либо они присоединятся к остальным, либо их лишат права зваться испанцами и вышлют в молниеносные двадцать четыре часа. В конце концов, ехидно замечает про себя Тисон, творить конституционные чудеса способен не один лишь все захлестывающий порыв патриотического восторга, но также и опасливое благоразумие.
Чтение окончено, и торжественная процессия вновь трогается с места. Движется к улице Торре в сопровождении кавалерийского эскорта, вдоль выстроенных шпалерами войск, взявших «на караул» под потоками воды, просто изничтожающих их мундиры, под ярую медь духового оркестра, от ливня звучащего приглушенно и чуть надтреснуто, и радостные, вопреки ненастью, крики толпящихся на тротуарах горожан. Когда шествие проходит мимо церкви, Тисон может рассмотреть нового губернатора Кадиса и командующего океанской эскадрой дона Кайетано Вальдеса. Этот человек — сухопарый и подбористый, с длинными, спускающимися до самого ворота генеральского мундира, бакенбардами — командовал «Пелайо» при Сан-Висенте и «Нептуном» при Трафальгаре: он не обращает внимания на потоп и сосредоточенно несет в руках переплетенный в красный сафьян экземпляр конституции, оберегая его по мере сил. С тех пор как, сменив дона Вильявисенсио, введенного в состав Регентства, он занял пост гражданского и военного губернатора Кадиса, комиссар лишь раз виделся с ним в присутствии главноуправляющего полицией, причем разговор вышел до крайности неприятным. Кайетано в отличие от своего предшественника воззрений придерживается либеральных. А по натуре оказался человеком прямолинейным и жестким, отнюдь не политичным, что вполне, впрочем, согласуется с его грубоватыми манерами старого флотского служаки. С ним ни многозначительные умолчания, ни иносказания, что называется, не пляшут. Едва выслушав доклад о погибших девушках, новый губернатор с предельной ясностью уведомил обоих полицейских: за отсутствие результатов отвечать придется им обоим. Касательно же способов ведения следствия по этому или по любому иному делу он предупредил Тисона, о послужном списке которого имел, кажется, исчерпывающее представление, что не потерпит ни пыток на допросах, ни самочинных, безосновательных арестов, ни прочих злоупотреблений властью, идущих вразрез со свежепровозглашенными свободами. Испания стала иной, сказал губернатор на прощанье. И возврата к прошлому не будет ни для вас, ни для меня. Так что лучше нам иметь это в виду с самого начала.
Озирая критическим взглядом процессию, комиссар сейчас припоминает эти слова, произнесенные человеком, который идет во главе ее и не ежится под дождем. И со злорадным любопытством спрашивает себя, а что будет, если король, томящийся во французском плену, вернется в Испанию? Когда юный Фердинанд, коего народ обожает столь же пламенно, сколь мало знает о характере его и намерениях, притом что имеющиеся сведения — насчет того, как он вел себя, когда в Эскориале созрел заговор, или когда в Аранхуэсе вспыхнул мятеж, или пока сидел в Байонне, — аттестуют его не самым лестным образом, — да, так вот, когда он вернется и обнаружит, что, пользуясь его отсутствием и прикрываясь его именем, несколько прекраснодушных мечтателей, воспламененных идеями Французской революции, вверх тормашками переворотили прежний порядок и строй, причем под тем предлогом, что испанский народ, лишившийся своих государей — или брошенный ими на произвол судьбы и милость неприятеля, — отныне сражается за самого себя и предписывает собственные законы. И потому, видя, с каким неистовым ликованием встречает Кадис провозглашение конституции, Рохелио Тисон, политики чуждающийся, но благодаря многолетнему навыку умеющий угадывать подоплеку любого душевного движения, спрашивает себя, не станет ли этот народ, с криками «ура!» и рукоплесканиями мокнущий сейчас под дождем, — да-да, тот самый народ, безграмотный, темный и остервенелый, что не так давно волок по улицам генерала Солано, а доведись только, поступит точно также и с генералом Вальдесом, — столь же восторженно радоваться совершенно противоположному событию? И вот еще что весьма любопытно было бы узнать: ну, предположим, Фердинанд Седьмой окажется в своей отчизне — примет ли он смиренно и покорно новый порядок вещей или же примкнет к тем, кто, уверяя, будто народ сражается не за химерическую идею приоритета нации перед помазанником божьим, но — за свою веру и за своего государя, намерен вернуть страну в первоначальное состояние и твердит, что принятие конституции и наделение самих себя такими правами есть не что иное, как дерзкая узурпация власти и ничего больше. Наглое, бесчинное самоуправство, которое должно быть и во благовремении непременно будет пресечено.
На площади Сан-Антонио по-прежнему сущий потоп. Под цоканье копыт и ликующий гром оркестра, под свисающими с балконов — мокрыми, хоть выжми — флагами и желто-красными полотнищами процессия медленно удаляется. Комиссар, прислонясь к стене в нише портика, достает портсигар и закуривает. Потом с полнейшим спокойствием обводит взглядом людскую сумятицу вокруг, радостно взбудораженных, неистово рукоплещущих горожан. Всматривается в лица так пристально, будто хочет навсегда запечатлеть их в памяти. Это у него — чисто профессиональная предусмотрительность. Что бы там ни было, как бы ни распинались на дебатах в кортесах либералы или роялисты, сегодняшнее событие значит всего лишь, что вечная и неизбывная борьба за власть обрела иную, наиновейшую форму. Рохелио Тисон еще не позабыл, как совсем недавно во исполнение приказа начальства, именем старого короля Карла IV хватал и сажал людей, которые распространяли памфлеты, летучие листы и книги с теми самыми идеями, что переплетены сейчас в красный сафьян в руках губернатора. И одно он знает твердо: при французах или без них, при верховенстве ли самодержавного монарха или нации, с конституцией ли, без нее — всякому, кто будет править Испанией, понадобятся тюрьмы и полиция.

 

Под вечер обстрел усиливается. Присев за стол в своем ботаническом кабинете, согретом жаровней, Лолита Пальма слушает, как в свист ураганного ветра, в гул шторма вплетаются пушечные удары. И дождь хлещет с прежней силой, особенно когда завывающие порывы, пытаясь пробить себе дорогу через перпендикуляры улиц, швыряют его о стены, царапают им фасады. Кажется, будто весь Кадис качается в непрочном равновесии на кромке перешейка, связующего его с материком, и сейчас лишится своих башен, снесенных вихрем, и сам будет смыт лавиной дождевой воды, смешавшейся во тьме с валами, которые океан гонит через бухту.
Asplentum scolopendrium. Лист имеет почти фут в длину и два дюйма в ширину. При свете керосиновой лампы Лолита рассматривает его в сильную лупу с перламутровой ручкой, изучает ответвления, идущие параллельно друг другу и вкось от главного стержня. Это растение — очень красивое и хорошо известное еще с тех времен, как Линней первым описал его, — часто встречается в испанских лесах. В доме на улице Балуарте, на застекленной веранде, которую Лолита превратила в зимний сад, стоят в горшках два великолепных экземпляра этой разновидности папоротника.
Снова разрыв. Теперь — еще ближе, едва ли не в конце улицы Доблонес, но грохот смягчен стенами домов, тонет в шуме дождя и ветра: нынче вечером и шторм, и бомбардировка так яростны, что колокол на Сан-Франсиско, обычно оповещающий о каждой вспышке на французских батареях на Кабесуэле, не звонит. Лолита Пальма, безразличная к этому, кладет папоротник в альбом, меж двух листков папиросной бумаги, и, отложив лупу, трет утомленные глаза — кажется, скоро нужны станут очки. Потом поднимается и, пройдя мимо застекленных шкафов с гербариями, встряхивает серебряный колокольчик на маленьком столе. Тотчас появляется горничная Мари-Пас.
— Я хочу лечь.
— Слушаю, сеньорита. Сию минуту все приготовлю.
И опять грохот разрыва. Горничная, выходя из кабинета, бормочет «Иисусе» и крестится — спать она сегодня будет на первом этаже, где всегда ночует прислуга при сильных обстрелах, — а Лолита долго стоит неподвижно, заслушавшись воем ветра, стуком капель. Много лампадок и свечей будет зажжено нынче в домах моряков перед образами.
В зеркале, висящем за открытой дверью в коридоре, она видит себя: собранные узлом волосы, серое домашнее платье — простое, украшенное лишь кружевами на круглом воротнике и манжетах. В коридоре полутемно, а керосиновая лампа горит у нее за спиной, и оттого Лолите кажется, будто она видит не собственное отражение, а старинный портрет. Повинуясь побуждению, возникшему поначалу от чистого кокетства, но тотчас вслед за тем придавшему ее движениям задумчивую плавность, она закидывает руки за голову и замирает в этой позе, пока не убеждается, что — да, и в самом деле похоже на те потемневшие от времени портреты, которые чуть видны в сумраке ее дома рядом со старой мебелью и милыми фамильными мелочами. Это облик безвозвратно минувшего, тенью среди теней скользящего по спящему дому.
Лолита Пальма резко опускает руки, отводит глаза от зеркала. И стремительно, будто подгоняемая острой надобой, бросается к окну на улицу, яростным толчком настежь распахивает его, чтобы ветер швырнул в лицо пригоршню дождевых капель.

 

Молнии полосуют город. Зарницы раздирают черное небо, и грому вторит канонада — каждому залпу французской артиллерии невозмутимо и мерно отвечают пушки с форта Пунталес. Рохелио Тисон, в провощенном каррике и клеенчатой шляпе, старательно огибая лужи, натекшие с плоских крыш, обходит улицы в самой старой части города. Праздник продолжается в тавернах и харчевнях, где кадисский люд, еще не разошедшийся по домам, отмечает знаменательный день. Из-за дверей и окон доносится до комиссара звон стаканов, пение, музыка и крики «ура, конституция!».
Грохнуло совсем близко — на площади Сан-Хуан-де-Дьос. На этот раз бомба разорвалась, и от взрывной волны вздрогнул влажный воздух, задребезжали стекла. Тисон представляет себе, как французский капитан — теперь он его знает в лицо — наводит жерла своих пушек на город в тщетной попытке омрачить жителям Кадиса их радость. Любопытный субъект этот капитан Дефоссё. Тисон, кстати сказать, свою часть странного договора выполнил. Три недели назад, приведя в действие разнообразные пружины и убедив с помощью соответствующих сумм нужных людей, комиссар добился, чтобы вместе с очередной партией пленных и под видом одного из них переправили на другой берег бухты и чучельника Фумагаля. Верней сказать, то, что осталось от него — тень, в которую он, изможденный, еле держащийся на ногах, превратился после длительного пребывания в подземелье на улице Мирадор. Держит слово и француз. Как подобает порядочному человеку. Уже трижды в определенные загодя дни и часы пущенные им бомбы падали примерно там, где Тисон ожидал; но до сей поры иного эффекта, кроме двух разрушенных домов, четырех раненых и одного убитого, пока не произвели. И всякий раз в окрестностях предполагаемого очага поражения оказывался комиссар со свежей приманкой — из-за войны и нужды в молоденьких уличных девицах недостатка нет, — однако тот, в ком можно было бы заподозрить убийцу, так и не появился. Да и установившаяся в последние дни погода с дождем и ветром не с востока мало способствует успеху. И одержимость хоть и не мешает комиссару сознавать, что он строит на песке, а потому и не тешит себя иллюзиями, пока не дает и признать поражение. Ибо Тисон полагает, что выходить на ловлю все же лучше с сетью, пусть и самой плохой, чем с пустыми руками. С другой стороны, он так много кружит по городу, так зорко всматривается и чутко вслушивается, так тщательно сопоставляет уже известные обстоятельства с подобными им, но пока еще неведомыми, что проникся странной уверенностью, вообще определяющей в последнее время все его шаги и поступки, — уверенностью, что сумел установить некое взаимоотношение мест, которое считает весьма благоприятным для того, чего он ждет. Ждет и жаждет. Метод сложен, почти иррационален, и даже сам Тисон не до конца уверен, что он даст плоды. Прошлые впечатления вперемежку с необъяснимыми наитиями влекли его к этим заброшенным домам, дворам, складам, на пустыри, защищенные от нескромных глаз, на перпендикулярные друг другу улицы, где так легко спрятаться и исчезнуть, где ветер всегда при определенных обстоятельствах ведет себя одинаково и где Тисона от внезапного отсутствия воздуха, запахов, звуков, подобного тому, как если бы он на мгновение вдруг попал в полный вакуум, снедала острейшая тревога, — а о том, было это чувство физическим, реальным или же плодом самовнушения, он до сих пор не может сойтись во мнениях не только с Баррулем, но и с самим собой. Распроклятые вихри — или как их там еще называют, — смерчи ужаса чужого и своего собственного. Сомнению не подлежит одно: при имеющихся в распоряжении комиссара средствах невозможно накрыть все эти места одновременно. Более того — он не уверен, что учел в своих расчетах множество иных, схожих мест. Однако ему под силу — и он уже делает это — установить наблюдение в произвольном, наугад выбранном месте. Если продолжать сравнение с рыбаком, то — закидывать сети не там, где непременно будет улов, но там, куда, по его представлениям, может заплыть рыба. И каждый день, с приманкой или без нее, Тисон бывает в этих местах, предварительно изучив на плане и вытвердив накрепко каждый их уголок и закоулок, расставляет там своих людей, выспрашивает своих соглядатаев и агентов, обостряя их бдительность умелым и действенным сочетанием посулов и угроз.
Арко-дель-Популо — одно из таких мест. Комиссар в раздумье рассматривает свод этой арки, проем и проход. Находится на задах магистрата, в самой середине квартала и окружена жилыми домами и торговыми лавками, однако сегодня вечером из-за непогоды не видно ничего, кроме закрытых ставен и потоков воды. Тем не менее Рохелио Тисон знает, что это одна из тех пометок на шахматной доске, которые лишают его сна по ночам и покоя — днем: семи потерянным пешкам он смог противопоставить лишь одну атаку, да и та не удалась. Две ночи караулил он здесь, ловя на живца — в его роли подвизалась юная потаскушка, нанятая на улице Эркулес, — и совершенно безрезультатно. Убийца так и не появился, но зато бомба не подвела — рванула вчера на рассвете в нескольких шагах отсюда, на площади Виррейна. И по этой причине комиссар, невзирая на то что льет как из ведра и что он устал как собака, бродит вокруг и не идет домой. Бродит под дождем и ветром, под грозовым, исполосованным молниями небом, вглядывается в каждый уголок, в каждую тень, непрестанно и постоянно пытаясь понять. Взглянуть на мир так, как видит его человек, которого он разыскивает.
В этот миг при скудном свете лампадки под образом святого на одной из стен прохода полицейский замечает тень. Появился темный силуэт, которого не было раньше, — и все чувства комиссара встрепенулись, как охотничий пес, почуявший добычу. Очень осторожно, стараясь, чтобы его собственный силуэт не выделялся против света, Тисон прижимается к ближайшей стене, распластывается по ней и молится, чтобы шум дождя заглушил звук его шагов, шлепанье подошв по лужам. Так он стоит некоторое время неподвижно, стиснув в кулаке трость с бронзовым набалдашником, меж тем как потоки воды струятся с полей его шляпы и с плаща. Но темная тень — теперь видно, что это мужчина, — перед лампадкой неподвижна. И комиссар решает, держа наготове трость, осторожно подойти ближе. Примерно на середине пути на звук его шагов, гулко отдающийся под сводом арки — как ни старался идти бесшумно, а все-таки не вышло, — стоящий у стены чуть оборачивается.
— Вот же пойло проклятое… — раздается его голос. — Не кончается никак.
Голос молодой и звучит угрюмо. Тисон останавливается позади этого человека — теперь видно, что он строен и одет в черное, — и не сразу находит, что сказать. Ищет предлог задержаться, а не идти дальше.
— Здесь не место справлять нужду, — говорит он сухо.
Юноша в черном молчит, подыскивая, судя по всему, наиболее подходящий ответ, и вот — находит:
— Отвяжитесь, а?..
И закашливается. Тисон пытается разглядеть его лицо, но лампадка обрисовывает только очертания фигуры. Но вот слышен шелест сукна — застегивается, так надо понимать, — и в полумраке видно становится худое красивое лицо; темные, глубоко посаженные глаза смотрят пренебрежительно.
— Идите своей дорогой.
— Я — комиссар полиции.
— Да плевать мне, кто вы есть…
Он стоит близко, дышит вином. Комиссару не нравится ни смысл высказывания, ни тем более его тон. На какой-то миг он, чуть было не поддавшись побуждению, от долгой службы в полиции ставшему почти машинальным, хочет пустить в ход свою трость, проучить наглеца. Дерзкий щенок. Откуда-то он его знает… Что-то связанное с морем, с кораблями… Кажется, вспомнил. Моряк, без сомнения. Напился и куражится. Но чем-то его замашки отличаются от обычной хамоватой повадки матросни, хаке, махо и прочих беспутных удальцов из низов общества. Эта наглость — особенная, утонченная и оттого — особенно оскорбительная. Нахальство очень породистого щенка.
— Что-нибудь не так?
Комиссар при звуке голоса, нежданно раздавшегося у него за спиной, едва не вздрагивает. Подходит второй. Обернувшись, Тисон видит смуглое лицо с широкими бакенбардами, спокойные светлые глаза, два ряда золотых пуговиц, поблескивающих в свете лампадки.
— Этот господин — с вами? — спрашивает комиссар.
Молчание новоприбывшего предполагает утвердительный ответ. Поигрывая тростью, Тисон высказывается в том смысле, что пока все так, а дальше видно будет. Второй смотрит с прежней пытливостью. Он с непокрытой головой, с мокрыми от дождя волосами. На плечах искрятся крупные капли. От него тоже несет кабацким духом.
— А вы, если я расслышал правильно, из полиции? — произносит он наконец.
— Полицейский комиссар.
— А здесь, что ли, службу несете? Следите, чтобы граждане не смели оправляться на улице? Особенно в такую ночь, как сегодня… Когда и без них мокро, да?
Сказано хладнокровно и очень язвительно. Скверное начало. Рохелио Тисон только что окончательно узнал обоих: это моряки с корсарского корабля, капитан и помощник, с которыми он летом уже имел увлекательную беседу на Кадете. Беседу столь же малоприятную, как эта, но тогда, по крайней мере, было сухо и тепло. Он в ту пору занимался делом о контрабанде и рейсах через бухту и в результате вышел на Мулата.
— Я, товарищ, службу свою куда захочу, туда и отнесу. И поставлю, где сочту нужным.
— Гусь свинье не товарищ, — отвечает юноша.
Тисон соображает стремительно. С большим удовольствием он раскроил бы голову наглому вертопраху — теперь отчетливо вспоминается, что и в прошлый раз едва поборол это желание, — однако понятно, что эти двое видали разные виды, так что гляди, не вышло бы себе дороже. Как бы самого не вынесли из-под арки ногами вперед, тем паче что он тут один против двоих, к тому же налитых вином ровно до той отметки, когда с копыт оно еще не валит, но придает твердости и подбавляет опасного задора. А вокруг, как назло, не видно патрульных. Еще бы, с досадой думает комиссар, дураков нет обходить улицы под таким ливнем — укрылись наверняка в какой-нибудь харчевне. Сукины дети. И потому разговор комиссар продолжает не на столь высоких тонах.
— Я шел тут за одним… — с деланым простодушием объясняет он, — и в темноте, наверно, спутал с ним вашего товарища…
Полыхнувшая снаружи яркая зарница, подобно вспышке орудийного выстрела, освещает пространство под аркой, выхватывая из тьмы силуэты троих мужчин. Тот, что в бакенбардах, — капитан Лобо, вспоминает Тисон — молча смотрит на него с таким видом, словно основательно размышляет над только что услышанным. Потом коротко кивает:
— Мы вроде бы знакомы.
— Да. Беседовали как-то раз, — подтверждает Тисон. — Довольно давно.
В ответ молчание. Да, он не из тех, думает комиссар, кто будет попусту сотрясать воздух угрозами. И он, и его спутник. Но вот корсар снова кивает:
— Мы сидели в таверне тут неподалеку. Теплой, что называется, компанией… Мой товарищ вышел проветриться, ну и облегчиться заодно… Завтра снимаемся с якоря.
Теперь кивает уже Тисон:
— Я, видно, обознался.
— Ну, в этом случае будем считать, что разобрались. Так?
— Скорей всего.
— Тогда позвольте пожелать вам спокойного дежурства.
— А вам — веселой ночки.
Тисон из-под свода арки смотрит вслед морякам: вновь превратившись в смутные бесформенные силуэты, они выходят на дождь, и их тени — одна подле другой — ложатся на землю под густой завесой ливня, пока не растворяются во тьме, которую время от времени, треща, как выстрелы, полосуют зарницы молний. Теперь комиссар окончательно все вспомнил: это ведь тот самый Лобо, что месяца два назад, если верить слухам — наверное никто не знает, а те, кто был при этом, воды в рот набрали, — на поединке, имевшем место под Санта-Каталиной, раздробил бедро какому-то инженер-капитану. Сволочной малый — и жёсток, и жилист.
Назад: 14
Дальше: 16