7
В понедельник утром Хамфри уехал подавать в отставку. Его переполняло нервное возбуждение. Он сказал Олив, которая решила еще полежать, что поговорит с секретарем правления и попросит немедленной отставки. Он сказал, что будет скучать по «Старой даме». Может быть, он задержится в городе, поговорит кое с кем. Зайдет на вечер журнала «Желтая книга» на Кромуэлл-роуд и перемолвится словечком с Харландом. И к Хенли в «Новое обозрение» зайдет, и в «Экономист». И, может быть, доедет на поезде до Манчестера и поговорит с редактором «Воскресной хроники». Олив мягко заметила, что рано или поздно ему придется прекратить беготню и в самом деле что-нибудь написать. И выразила надежду, что арест Оскара с желтой книгой под мышкой не убьет журнал.
— Но ведь у него был французский роман, а не журнал «Желтая книга».
— Но все равно озверевшая толпа разбила им окна.
Хамфри, одетый в городской костюм, наклонился и поцеловал жену. В начале беременности она всегда вяло реагировала на его авансы — лишняя причина выбраться из дома. Он сказал, что велит принести ей завтрак в постель.
— И если встретишь Тома, пришли его ко мне.
— Обязательно.
В прихожей Виолетта держала плащ, шляпу и портфель. Интересно, подумал Хамфри, знает ли Виолетта, что Олив снова беременна. Он удивительно плохо представлял себе, что именно знают сестры друг о друге.
— Присматривай за домом, Ви, — сказал он.
— Да уж будь спокоен.
Пришел Том с завтраком, который Ада сервировала на подносе. Олив, как всегда в таких случаях, произнесла: «Победитель Тарбормота! Дай тебя я лобзниму!», и оба засмеялись. Том поставил поднос на тумбочку у кровати и наклонился в объятия Олив. Она раскраснелась. Волосы темной лужей растеклись по подушке. Когда Том был маленький, он забирался в постель к матери, и она рассказывала ему сказки про воинов-дюймовчиков, ходивших в военные походы по холмам и долинам одеяла. Позже они вместе с Дороти пристраивались к маме с двух сторон, но Дороти была неуклюжа, и уюта поубавилось. Том давно уже вырос из возраста, когда можно залезать к маме в постель. Но он присел на край, погладил закрытые одеялом ноги и посочувствовал больной маме. Она улыбнулась и сказала, что это пройдет. Она, пожалуй, поработает сегодня в постели. Может быть, он принесет их книжки? У нее появилось несколько новых идей. Том снова поцеловал мать, соскользнул с кровати и пошел вниз.
Их книжки хранились за стеклянной дверцей в шкафчике, в кабинете Олив. У каждого из детей была своя книга и своя сказка. Началось это, конечно, с Тома, и его сказка была самая длинная. Каждая сказка писалась в отдельной книге, украшенной аппликациями и цветными узорами. Книга Тома была чернильно-черно-синей, украшенной папоротниками и орляками — настоящими, засушенными, и ненастоящими, вырезанными из золотой и серебряной бумаги. Книгу Дороти, цвета лесной зелени, покрывали вырезанные в детской картинки — ежики, кролики, мышки, синички и лягушки. Книга Филлис была розовой и кружевной, с наклеенными феями — платья в цветочек и тюлевые крылья, душистый горошек и колокольчики, маргаритки и анютины глазки. Книгу Гедды — в фиолетовую, зеленую и белую полоску — украшали силуэты ведьм и драконов. Книга Флориана была совсем маленькая, теплого красного цвета, с «Рождественским дедом» и «рождественским поленом».
Все это началось, когда Том (сказочный Том) обнаружил дверь в волшебный мир, которая появлялась и пропадала. Воображаемая дверь находилась в реальном месте — погребе «Жабьей просеки», где хранился уголь и висела паутина. Это была маленькая серебряная дверца наподобие крышки люка, куда мог пролезть ребенок, но не взрослый, видимая только при свете полной луны. Она вела в подземный мир, полный туннелей, проходов, подземных рудников, странных обитателей и тварей, добрых, злых и равнодушных. Оказалось, что герой Тома, которого иногда звали тоже Том, а иногда — Ланселин, искал свою тень, и этим поискам не было видно конца. Тень украла Крыса, когда Том еще был в колыбельке.
Эта сказка имела такой успех, что Олив изобрела для других детей другие двери, отверстия в ткани повседневной жизни. Alter ego Дороти — упорная девочка по имени Пегги — нашла деревянную дверь с железными задвижками под корнями яблони в саду. Это оказался путь в странную страну, населенную полуживотными, людьми и созданиями, которые меняли шкуру и размер — иногда по желанию, а иногда по случайности. Так что даже человеческий ребенок мог внезапно, за несколько секунд, превратиться в ежика и спрятаться в опавших листьях. В этих землях водились волки и кабаны. Героиней сказки Филлис была принцесса, которую поменяли местами со служанкой. Она обнаружила трещину в чайнике, который ее заставили мыть. Трещина проходила по картинке, где на хорошеньком лугу танцевали дамы под флейту и тамбурин. Чтобы съежиться и пролезть в эту трещинку, нужно было пожевать китайский листовой чай определенного сорта, известного как «жемчужный» — маленькие шарики, которые в кипятке разворачиваются в большие листья. В сказке Филлис были принцы и принцессы в замках, замороженные или спящие, ожидающие спасителя, который найдет ключ и освободит их. Дверца Гедды находилась в больших напольных часах в столовой. Проход открывался, когда часы били полночь. Он вел в мир ведьм, волшебников, лесов, погребов и зелий, там дети мучились в клетках, как птицы, ожидая избавителя, который выпустит их на свободу, там проходили удивительные состязания в искусстве превращений, с участием гномов-магов, волшебников, черных дам и синих кобольдов. Сказка Флориана едва началась. Возможно, его дверь была в трубе — он утверждал, что видел там толстяка в красной шубе, с мешком. А может быть, ему предстояло вырасти из этого и создать другой мир. А пока что в его сказке жили его мягкие игрушки — медведь Пушок, кот Снежок и полосатая вязаная змея по кличке Хвостик. В мире, лежащем по ту сторону волшебной двери, они были исполинами, гладкими и лоснящимися, — Медведь, Кот и Змей.
Том заглянул в свою книгу. Сказка удлинилась на пару страниц. Компания искателей двигалась по темному туннелю — герой без тени, золотая ящерица размером с терьера, с гранатовыми глазами, и прозрачное, желеобразное бесформенное существо, перетекающее по земле и постоянно меняющее облик. Появился кто-то новый — он бесшумно бежал по тоннелю впереди них и оставлял округлые следы в пыли. Возможно, это была утраченная тень, ставшая осязаемой (а возможно, и нет). А может, это другой такой же искатель, друг или враг, или просто незнакомец в темноте.
Сказки в книгах детей были по природе своей бесконечны. Они, подобно кольчатым червям, цеплялись крючочками и петельками за новый поворот сюжета, который двигался, извивался. Каждая развязка должна была порождать новую завязку. Были в сюжетах и ответвления, которые потом снова вливались в основное русло, дальше и глубже по ходу сюжета. Олив иногда «грабила» сказки своих детей — брала оттуда что-нибудь годное для печати: ситуации, людей, обстановку; но все понимали, что магия жива только тайной, только тогда, когда она — общий секрет.
Все — от Флориана до самой Олив — ходили по дому и парку, саду и кустарнику, службам и лесу, осознавая, что у вещей есть не только видимые, но и невидимые формы — в том числе у плотных, материальных стен кухни и детской, таивших в себе башни и драпированные шелками будуары. Все знали, что кроличьи норы открываются в подземные проходы, ведущие в страну мертвых, что паутина может превратиться в оковы крепче стали, что мириады прозрачных созданий танцуют у края луга, щебечут, свисая с веток, как летучие мыши, на грани видимости, на грани слышимости. Сок любого плода или цветка мог оказаться зельем, которое, если выжать его на глаза, смазать им язык или уши, подарит доступ к тайнам, нечеловеческую остроту восприятия. Любая сломанная веточка могла быть знаком или вестью. Видимый и невидимый мир переплетались и накладывались друг на друга. В любой момент можно было провалиться из одного в другой.
Том принес матери, угнездившейся в одеялах и покрывалах, пачку книг. Мать спросила, заглянул ли он в свою. «Конечно, — ответил Том, — как же без этого».
— Как ты думаешь, кто это бежит впереди?
Иногда они придумывали сюжет вместе.
— Мальчик, который потерялся. Случайно свалился в какую-нибудь шахту.
Олив подумала.
— Друг или враг?
Том не знал. Он сказал, что, наверное, и сам новый пришелец тоже не знает. Он может оказаться тем или другим. Он все еще думает, что скоро выберется на свет, сказал Том, он еще не знает, как это трудно.
— Я буду над этим думать, — сказала Олив. — А ты иди учи латынь.
Неисчерпаемая, беспокойная изобретательность ума Олив иногда пугала ее самое. То, что ее выдумки приносили в дом деньги, настоящие банковские чеки в настоящих конвертах, было хорошо, внушало уверенность. Давало привязку к реальному миру. А реальный мир прорастал сказками, куда ни падал взгляд Олив. Взять, например, водяной сосуд Бенедикта Фладда, стоявший на лестничной площадке. Стоило Олив мимоходом заметить прозрачных головастиков, и она, не успев даже спуститься по лестнице, уже рождала в уме целый водяной мир, где плавучим водяным нимфам угрожала огромная водяная змея, а может, страшное чудище, Дженни-зеленые-зубы, которое пряталось в водорослях, прочесывая их крючковатыми пальцами.
И вчерашние события уже стали пищей для сказок — почти мгновенно. Олив с радостью смотрела представление Штерна по сказке Гофмана — любое представление, любое произведение искусства пробуждало у нее желание творить, желание создать другой шедевр, свой собственный. Она переносилась из плоской повседневности в тот мир. Плавные движения марионеток, отблески огней рампы на шелковых и тюлевых нарядах, едва видимые нити-паутинки — не успели куклы отыграть свои роли, как переродились в голове у Олив в другие фигуры, другие огни. А что будет, если марионетка вдруг умудрится вырваться на волю, ожить? Будет расхаживать, красоваться, кивать среди неуклюжих людей с толстыми, мясистыми пальцами. Совсем не так, как в «Пиноккио»: марионетка не захочет становиться «настоящим мальчиком», захочет просто свободы. В момент, когда Олимпия разлетелась вихрем оторванных конечностей, Олив отдала должное искусству Ансельма Штерна — на долю секунды испытала потрясение, совсем как обычный человек. Но тут же снова ушла в свои мысли. А что, если ожившая марионетка встретит куклу, которая не хочет оживать, — инертную, восковую, покорную? Некоторые куклы непонятным образом обладали душой — ну, во всяком случае, характером, личностью, — а некоторые решительно отказывались оживать, только глупо улыбались и сидели где посадят. Дороти не любила кукол. У Филлис была ими забита целая кроватка — куклами живыми и неживыми. А что, если освободившаяся марионетка войдет в детскую, и на нее налетит рой фланелевых симулякров… конечно, эта мысль навеяна Олимпией, Гофман все-таки гений… из этого можно вылепить по-настоящему страшную сказку для детей, но надо соблюдать меру: Олив знала, что существует предел выносимого, который нельзя переступать. Но она часто вплотную подходила к этому пределу. И действительно, ее писательский успех начался с «Кустарника», где она остановилась на грани невыносимого и даже, по мнению некоторых проницательных критиков, переступила эту грань. Но дети любят невыносимое — в разумных количествах. У самой Олив в детстве была книга — «Сказки» Андерсена. Мать читала ей «Дюймовочку», «Принцессу на горошине». Олив ужасно боялась за девочку ростом с дюйм: ее отдали доброй глупой мыши, сговорили за толстого слепого черного Крота, и он должен был увести ее под землю, в мещанский уют, где она больше никогда не увидит солнца. Олив подумала, что, может быть, блуждания Тома под землей начались с ее собственного детского страха за Дюймовочку в кротовьей норе.
Олив намазала медом поджаренный хлеб и глотнула чаю. Том положил на поднос с завтраком букетик полевых цветов — анютины глазки, колокольчики, пару веточек папоротника. Вонзив зубы в хлеб, Олив почувствовала, как в животе шевельнулась тошнота, но сладость меда успокоила ее. В голове возник непрошеный образ мертворожденного ребенка: что-то скорченное в плодном мешке, привязанное, как марионетка, длинной нитью к жизни самой Олив. Она очень старалась не надеяться и не бояться за нерожденного ребенка. Думая о будущих детях, она чаще представляла себе неподвижные восковые лица мертворожденных, чем потенциального нового Тома или Гедду. Она боялась за детей, их присутствие лишало ее покоя. И еще она любила их… заботилась о них. Она откусила хлеба с маслом и медом, питая себя и слепую новую жизнь, поселившуюся в ней без приглашения. И обратила свои мысли к тени, бегущей под землей.
Олив Гримуит была дочерью шахтера. Ее отец, Питер Гримуит, забойщик, рубил уголь в шахте под землей, под той самой землей, по которой Олив бегала в школу и в лавку Голдторпа. Мать звали Люси, она была урожденная Эпплдор, дочь драпировщика из Лидса. Люси была маленькая, худая, истощенная, она когда-то собиралась стать учительницей и знала всякие вещи — например, что имя «Люси» означает «свет». Детей было пятеро: Эдвард, Олив, Пити, Виолетта и Дора, нежданный ребенок, умерший вместе с матерью от пневмонии, когда Олив было двенадцать. Оба брата, Эдвард и Пити, начали работать в шахте с четырнадцати лет. Олив Уэллвуд не придумывала сказок про шахту Голдторпа, она же «Галлфосс». Олив запрятала подальше память о терриконах и лебедках, о домике на Мортон-роу — темной нежилой гостиной, уютной кухне, садике размером с носовой платок, вечной вони выгребной ямы на заднем дворе, саже, покрывающей кружево занавесок. Олив упрятала все это — она представляла себе сверток из промасленного шелка, перевязанный бечевками, с красными сургучными печатями на узлах. Женщина, похожая и непохожая на Олив, несла этот сверток, не останавливаясь, по продуваемой ветром пустоши — иногда на голове, иногда на вытянутых руках перед собой, как несут подушку с регалиями при коронации. Из этого видения не могла получиться сказка. Женщина будет идти вечно, и сверток никогда не вскроют. Небо над женщиной было серым, воздух — грозовым. Когда Олив Уэллвуд обнаруживала, что ее мысли движутся в том направлении, она усилием переводила воображаемые стрелки на воображаемых рельсах и переключалась «оттуда» обратно в «Жабью просеку», в пеструю светотень диких лесов и летучих элементалей.
Олив Гримуит продолжала жить в Олив Уэллвуд — не в последнюю очередь благодаря присутствию Виолетты Гримуит, которая в то роковое время была еще мала, но все равно ощущала тягу корней, хотела вспоминать, могла вдруг ни с того ни с сего спросить: «А ты помнишь хлеб с мясным соком по воскресеньям? Помнишь, как мы смазывали салом шахтерские сапоги?»
Но не Виолетта, а одна только Олив, когда не удавалось этого избежать, вспоминала Питера и Пити, Люси и Дору. Во всяком случае, Олив так думала.
Сказки рассказывала не Люси — она учила детей читать и пыталась привить им хорошие манеры. Сказочником был Питер. Он возвращался домой к чаю — одежда задубела и черна от угольной пыли, глаза и губы красные на черном от угля лице, ногти обломаны, и в них навеки въелась чернота. Отмывшись, он сажал Олив на колени и рассказывал ей про подземный мир. Про его живых обитателей — пони с мягкими носами, таскающих вагонетки с углем по туннелям, про мышей и крыс, которые заскакивали в торбы к пони и выскакивали оттуда, которые могли сожрать обед из «тормозка» неосторожного шахтера или его свечи. Он рассказывал про ярко-желтых канареек, дрожащих и скачущих на жердочке в клетке. Живая система сигнализации. Если канарейка вдруг падала замертво, это значило, что приближается один из невидимых ужасов — удушливый газ, белый газ, гремучий газ. Газы испускал уголь, чей глубокий сон тревожили молотами и кирками шахтеры или обвалами — крепи забоя. Ибо уголь, как объяснил дочери Питер Гримуит, некогда был живыми лесами — там росли папоротники, высокие, как деревья, и орляки со стволами толще бочонка, там ползали твари, чешуйчатые, как змеи. И все они сплющились, ушли в древнюю грязь. В угле попадались призраки листьев миллионолетней давности, очертания тридцатифутовых стрекоз, отпечатки лап исполинских ящериц. Сильнее всего удивляло то, что смерть этих растений была как бы отсрочена. Испарения в шахте — это газы, продукт прерванного разложения. Питер перечислял дочери имена мертвых растений, которые сейчас шипели и вспыхивали в очаге на кухне. Лепидодендрон, сигиллярия. Он объяснил, как по-научному называются «испарения», то есть газы. Удушливый газ — в нем быстро задыхаешься. Угарный газ — он подкрадывается, если можно так выразиться, мирно, он пахнет фиалками и другими цветами. И метан — «Это, Олив, который выходит из задницы у коров», — гремучий газ. Шахтеры рассказывали про крыс, которые, украв еще тлеющую свечу, вызывали страшные взрывы. «Попробуй, Олив, как-нибудь поднести спичку к коровьей заднице», — сказал Питер, а Люси оборвала его: «Придержи язык, негоже такое говорить девочкам».
Рассказывали шахтеры и про «стук-постуков», чьи молоточки слышались порой в забое, и про Синюю шапку — он был одет в ослепительное синее пламя и иногда помогал толкать вагонетки, и про озорного духа по имени Разрежь-постромки — он забавлялся тем, что резал постромки, то есть упряжь, с помощью которой пони и шахтеры тянули ящики с рудой и вагонетки. Шахтеру стоило время от времени оставлять в шахте денежку, чтобы задобрить тамошних жителей. Питер рассказывал про кобольдов так же живо и наглядно, как про крыс и канареек.
Время от времени он приносил домой кусок угля, на котором был словно вырезан папоротник. И два раза он принес «угольные шары», какими славилась Галлфосская шахта. Угольный шар — это сохранившийся ком некогда живых предметов, спрессованных вместе: листьев, стеблей, веток, стручков, цветов, иногда и семян миллионолетней давности. Олив Уэллвуд до сих пор хранила эти окаменелые комья, но никому их не показывала.
Эдвард был крупным мальчиком, в отца, и в шахту пошел с радостью — во всяком случае, так думала Олив. Правда, она вообще мало задумывалась об Эдварде: она никогда не знала его слишком близко, он был слишком большой и не замечал ее. Но вот Пити. Пити. Он был годом старше Олив и пошел скорее в мать, чем в отца, хрупкий, хоть и жилистый, с материнскими тонкими мышиными волосами. (Олив со своей вороной гривой была в отца.) Он писал стихи и знал названия цветов и бабочек. Он сказал Олив: он знает, что должен идти в шахту, но ему хочется чего-то другого. «Чего? — шепнула она ему на ухо в темноте, в кровати, где они прижимались друг к другу ради тепла и утешения. — Чего ты хочешь?» А Пити ответил: «Какая разница, чего я хочу, все одно мне этого не видать». И Олив сказала: «Если б я была мальчиком, я б подумала, чего хочу». А Пити ответил: «Рази ж это не одно и то ж? Тебе вовек быть девчонкой, ничего не поделать, а мне идти в шахту, тож ничего не поделать».
Пити пошел работать в шахту, так как ничего поделать было нельзя, и по своему маленькому росту получил работу дверового. Чтобы проветривать туннель и препятствовать распространению гремучего газа, использовались низкие дверки, которыми управляли маленькие мальчики — они сидели на корточках в дырке, выдолбленной в стене забоя, с веревкой в руке, за которую тянули, чтобы пропустить вагонетки. Так эти мальчики сидели по двенадцать часов во тьме, под низким сводом, ожидая шума приближающихся вагонеток. Пити никому не рассказывал, как боялся и темноты, и сужающейся тесной дыры, на которую сверху давят мили земли, угля и камня — на нее и каким-то образом на самого Пити. Но в ночь накануне первого спуска он вцепился в Олив изо всех сил и сказал: «А ежли я не сдюжу? Ежли струшу?»
Олив представила себя на его месте — как ей велят отправляться вниз и как она визжит и бьется в спускающейся клети, рыдая и умоляя, чтобы ее вернули наверх. Она не могла себе представить, как можно добровольно склонить шею, вступая под низкие своды, добровольно войти в темноту. Дети лежали обнявшись и дрожали, и у обоих по лицу текли слезы — горячие и мокрые.
Вернувшись после первого дня в шахте, Пити сказал: «Ничо, не так уж страшно». Но на следующее утро Олив почувствовала, что он коченеет от ужаса.
Он привык. Он тянул веревки в темноте почти год. Но однажды высоко над головой шахтеров устье реки Галл задрожало, затряслось, словно вскипело гигантскими пузырями. Случившийся поблизости батрак с интересом наблюдал. К своему изумлению, он увидел, как вода начала отливать от обоих берегов, уходя через огромную зияющую трещину на дне. Батрак побежал. Он понял, что земля между руслом и сводом шахты треснула, и вода льется в шахту. Он пробежал две мили до шахты, и люди спустились вниз с предупреждением, а другие поднялись наверх — те, кто успел обогнать надвигающийся поток воды, затопляющий туннели и забои, отрезающий боковые проходы.
Дыру, в которой сидел Пити, тоже затопило. Олив не знала, как это случилось — быстро или медленно, пытался ли он спастись или захлебнулся сразу. Тела шестерых мальчиков и семи взрослых затянула и потом выплюнула зловонная черная вода. В неожиданно открывшуюся промоину упал один спасатель и тоже утонул.
В часовне отслужили панихиду и собрали денег на памятник, чтобы поставить рядом с местом происшествия. Питер Гримуит словно усох. Он ходил сгорбившись, глядя в землю. Он по-прежнему после чая сажал Олив на колени — она была уже, можно сказать, слишком большая для этого, — но рассказывать уже не мог, у него больше не было ни сказок, ни секретов в карманах. Люси не плакала при оставшихся детях. Она была беременна, постоянно кашляла, веки были растерты в красноту. Несмотря на растущий живот, казалось, что она тоже усыхает.
Через полгода всю деревню сотрясли громкие взрывы и треск. Все знали, что это значит — они привыкли всю жизнь бояться именно этого. Все побросали свои дела — оставив полузащипанный пирог, недочищенный ботинок, не до конца разорванную на подтирку для отхожего места газету — и скорее, кто бегом, а кто быстрым шагом, направились к надшахтному зданию, где в вечернем воздухе летали языки пламени, пепел и горячие частицы шлака. Шахтеры, которые выбрались наверх, пытались объяснить, где произошла авария и где могут быть застрявшие в ловушке другие шахтеры. Олив стояла, держа за руку Виолетту, потому что Виолетта цеплялась за нее. Олив предпочла бы, чтобы ее не трогали, предпочла бы не быть, на время перестать существовать. Не знать было невыносимо. Он жив, он поднимется наверх, они бросятся к нему и зарыдают. Он мертв. Наверх поднимут его тело. Или не поднимут: оно сгорело или погребено слишком глубоко в коварном угольном болоте.
Его так и не нашли. И никого из тех, кто с ним работал. Ожидание было настолько долгим и мучительным, насколько это вообще мыслимо.
Один раз Олив проснулась среди ночи с мыслью о том, что Питер и люди из его звена все еще живы — там, внизу, в кармане воздуха за крепостными стенами из обломков, и ждут спасения, которое никогда не прибудет.
Эти два сюжета были сложены в промасленный, перевязанный веревками сверток. Узлы залиты сургучом. Женщина шла по пустоши, продуваемой ветром, с запечатанным, безмятежным свертком, в котором скрывалось немыслимое, оскорбляющее нравственность.
Когда Люси слегла и начала умирать вместе с новорожденным младенцем, который кротко отказывался брать грудь, Олив стояла у постели матери, недвижная, словно каменное изваяние. Виолетта оказалась кудесницей. Она варила говяжий бульон, предварительно выпросив мяса у соседей, она по ложечке вливала его в потрескавшиеся губы Люси, вытирала ей лицо, гладила руки, наклонялась над ней и оттягивала красное веко, заглядывая под него, в глубь глаза. Ада, сестра Люси, приехала из Бэтли и умоляла Люси не умирать. Тетя Ада и Виолетта относились к Олив недружелюбно. «Шевели култышками!» — кричала Ада. Виолетта скулила и назойливо трясла умирающую. Никто не понимал, что такое с Олив, кроме самой Люси, у которой все реже хватало сил вернуться в сознание. «Она слишком много вынесла, она больше не может». Но Люси обнаружила, что не в силах поднять руку и поманить Олив к себе, не может открыть рот, чтобы вытолкнуть из себя слова. Последним настоящим чувством Люси было беспокойство из-за каменного взгляда Олив. «Не ожесточайся так», — хотела сказать Люси, но не смогла. «Ну раз не могу, так не могу», — сказала она себе и закрыла глаза навеки.
Джордж Мейблторп, муж тети Ады, пять лет назад пережил несчастный случай в шахте. Обвалом ему раздавило бедро. Он сидел дома и чинил разные вещи: сапоги, башмаки, разбитый фарфор — невидимыми заклепками. У тети и дяди был сын Джо, который работал в шахте и отдавал родителям часть заработка, но все равно достаток в семье был шатким, как и ее общественное положение. Ада была портнихой. Она шила робы шахтерам из толстой ткани, униформы для прислуги, юбки, нижние юбки. Она посадила Виолетту, которая ловко управлялась с иголкой, помогать и учиться ремеслу. Олив хорошо давалось ученье, а шитье не очень. Еще до всего этого она заработала стипендию на учебу в старших классах, и Питер ею гордился. Тетя Ада разрешала ей ходить в школу еще год. Вернувшись домой после школы, Олив принималась за работу. Она отскребала дочиста деревянное сиденье в отхожем месте. Она вставала на колени на вонючий цементный пол и терла его. Она чистила ботинки и картошку, она полировала ножи, она мыла и скребла порог у входной двери. Тетя Ада решила, что чистых фартуков и приличных башмаков не напасешься, и забрала Олив из школы. Тетя не любила Олив и решила послать ее в люди. Тогда Олив не нужно будет кормить — даже наоборот, она сама будет присылать тетке деньги.
Сначала Олив отдали в горничные к владельцу овощной лавочки в Донкастере. Олив надела душную черную форму, тяжелый фартук и некрасивый накрахмаленный чепец, похожий на шлем. Ноги у нее были слишком тонки для толстых черных хлопковых чулок, которые собирались складками на лодыжках. Олив была отвратительна самой себе, а хозяину казалось, что от нее волнами исходит ненависть. Олив отослали обратно к тете Аде и сказали, что она не справляется с работой. Тетя Ада уложила Олив на свои костлявые колени и отлупила щеткой для волос.
Посоветовавшись с пастором, тетка снова отправила племянницу работать — на сей раз «прислугой за все» у двух незамужних учительниц в Конисборо. Барышни Бин владели полным шкафом книг и были вежливы. Олив должна была притворяться двумя служанками сразу: кухаркой в чепце и толстом фартуке, оборачивающем ее целиком, и горничной в крахмальной наколке и фартучке с оборочками, приносившей чай. Олив ненавидела эти одежды. Глядясь в зеркало по утрам, она воображала себя дамой в бальном платье и в чем-то вроде короны. Она расцветала и сама это видела.
Если бы Олив была приятнее в обращении, или покорнее, или жальче, барышни Бин узнали бы, что ее заставили отказаться от стипендии, и, может быть, даже стали бы давать ей книги, посылать на лекции или в вечернюю школу. Но Олив по-прежнему ходила с озлобленным, высокомерным видом, а хозяйки по-прежнему робко критиковали ее глажку, штопку, полировку серебра. Однажды Олив навлекла мучительную неловкость на всех троих: она вошла в комнату, когда барышни завтракали, и сказала, что вынуждена взять расчет, так как умирает.
— От чего? — спросила мисс Эстер Бин.
— От истечения кровей, — ответила Олив цитатой из Библии. Спазмы первых месячных скручивали Олив в три погибели, текла кровь, а Олив была в полном неведении. У барышень Бин недостало духу объяснить ей, в чем дело. Они послали за соседской кухаркой, которая грубо, без нежности объяснила Олив, что с ней происходит, и показала, как резать старые простыни на полосы, а потом стирать.
Олив сочиняла сказки для самой себя. В детстве она и для Виолетты сочиняла сказки.
— Жила-была зеленая корова, которая не желала идти к себе в хлев, как бы ее ни колотили. Она не шла, потому что не хотела. Тогда позвали собак, чтоб они на нее лаяли, и принесли веревки, чтоб ее тянуть, и… и… и… и ей в хлев положили сена, чтоб она пошла, но она не хотела.
— Олив! А почему она не хотела?
— Не знаю, — отвечала Олив. Она ясно представляла себе затруднительное положение коровы, но не видела никакого выхода.
Работая прислугой, Олив жила в двух сказках. Одна — вполне обыкновенная. Жила-была благородная дама, которую украли из ее настоящего дома, или она была вынуждена оттуда убежать. Она пряталась, переодетая, под видом кухонной прислуги. Ведь все эти героини до своего преображения, бального платья и туфелек с драгоценными камнями как раз пепел просеивали, сидели у очага, чумазые, плача от дыма. Нужен был принц. Олив искала принца, как девушки гадают — ожидая, что суженый выплывет из темноты за освещенным свечой лицом в зеркале. Олив знала, что будет очень красивой, хоть что-то у нее было, гадкий утенок должен был преобразиться в лебедя, девчонка-золушка — в невесту. Но тень никак не обретала плоти. Все слова были на месте. Красивый, темноволосый, шальной, необузданный (Олив читала дамские романы). Но принц не воплощался. Не обретал лица. И хуже того, он ничего не делал, так что сюжета не получалось. Оставалось только многозначительно просеивать пепел. Один раз Олив нашла в пепле настоящую маленькую брошку с драгоценными камнями — горячую, золотую, с крохотными голубыми камушками и эмалевыми листочками. Олив забрала ее и спрятала за кирпичом в стене заднего двора. Это был талисман. Но волшебство, которое он должен был совершить, еще не созрело.
Другая история удалась лучше с точки зрения сюжета. Однажды (один-единственный раз) Питер и Люси возили детей на поезде к морю, в Файли, где сняли жилье на неделю. Там дети играли и плескались в огромном песчаном заливе. В Файли было чисто. Море было огромное. Нужно было спуститься по крутому холму, пройти через туннель под эспланадой и дорогой, и вот уже выходишь на сдуваемый ветром мягкий песок, за которым лежит жесткий, мокрый песок с волнистой поверхностью и лужицами соленой воды. Олив начала рассказывать себе историю про мальчика, Питера Пайпера, заточенного в сиротский приют. Питер был один-одинешенек на всем белом свете, ему некого было любить, и его никто не любил. И вот у него родился план, который он выполнил скрупулезно и терпеливо: сбежать ночью и идти пешком к морю, подальше от сажи, грязной каши под ногами и запаха серы. Этот сюжет был настолько же точен, насколько другой — шаток и расплывчат. Все детали нужно было придумать и отработать — какая лестница в приюте, какая задвижка на двери изнутри, какие замки на двери снаружи, как украсть ключ, который их откроет, как достать масло, которым нужно смазать замки, чтобы не скрипели.
Шаг за шагом, буквально по мере того как Олив выполняла работу по дому, Питер Пайпер продвигался к свободе — по нескончаемым городским улицам с нищими и развозчиками угля, по загородной дороге, через деревни (не настоящие, потому что Олив не знала названия ни одной настоящей деревни, а деревни с зелеными лужайками, стаями уток, лавчонками с колокольчиками на дверях). Питер натер себе мозоли, и Олив хромала по кухне барышень Бин. Питер проголодался, сошел с дороги, и добрый пастух дал ему сэндвич… нет, сыру, и яблоко… восхитительно вкусного крошащегося сыру и жесткое сладкое яблоко… у Олив потекли слюнки.
Конечно, за Питером гнались… начальство из приюта, мастер, которому Питера хотели отдать в ученье… Питер лежал в канаве и видел сапоги пробегающих мимо преследователей…
Но сбежать из дому предложила все же Виолетта — как-то на Рождество, когда Олив приехала ненадолго погостить к тете Аде.
Виолетта была вся в синяках, но Олив их едва заметила. Все ее мысли были о Питере Пайпере и о дороге к морю. Она спросила сестру, куда же им убежать.
— В Лондон, я думаю, — ответила Виолетта. — Там можно найти какую-нибудь работу. Я скопила на один билет на поезд. На второй нам придется украсть у нее.
Так они — в блузках, юбках и шляпках работы Виолетты — и оказались на лекциях Хамфри Уэллвуда по английской литературе. Виолетта устроилась на хорошее место к портнихе и Олив тоже устроила на работу, на простое шитье, ничего особенно сложного.
Виолетта решила, что это хорошее место — как она мысленно говорила себе, ступенька, с которой можно шагнуть вверх.
Олив обрела Хамфри, а еще — ритмы Шекспира и Свифта, Милтона и Бэньяна, и поняла, что именно их искала всю жизнь, сама того не зная.
Сестры нашли свою ступеньку и шагнули вверх.
Пока Олив сочиняла сказки, Виолетта пасла младших детей, расположившись на траве. Был жаркий солнечный день. Слуги заканчивали послепраздничную уборку. Виолетта устроилась в провисающем плетеном кресле, поставив рядом корзинку с рукоделием. Она штопала чулки, аккуратно натягивая их на деревянный грибок, раскрашенный под мухомор, красный с белыми точками. Филлис, Гедда и Флориан «изучали природу» — разглядывали собранную коллекцию цветов и листьев. Том, Дороти, Гризельда и Чарльз валялись рядом на травке, читая одним глазом, слушая одним ухом, изредка лениво переговариваясь. Том делал вид, что учит латынь. Робин дремал в колясочке под тентом. В плодовом саду закуковала кукушка. Виолетта велела детям послушать.
— В июне кукушка колоском подавилась, — сказала она.
— Ку! — кратко воскликнула кукушка.
Виолетта принялась рассказывать детям про кукушек.
— Они не вьют гнезд. Пользуются чужими. Они тайно подкладывают свои яйца к чужим, в гнезда других птиц. Мать-кукушка очень старается, когда выбирает приемную мать. Она откладывает яйца, когда птица, чье гнездо, отлучается поесть. А приемная мать — пеночка, к примеру, или овсянка — кормит чужого птенца, как своего, даже когда он ее перерастает, даже когда он уже не помещается в гнезде… Он кричит, требует еды, и она отзывается…
— А что же ее родные дети? — спросила Гедда.
— Может, они вылетают из гнезда раньше, — туманно сказала Виолетта.
— Он их выталкивает, — вмешалась Дороти. — И ты это прекрасно знаешь. Мне показывал Барнет, лесник. Кукушонок выталкивает яйца, шлеп — и вдребезги, и птенцов выталкивает тоже. Он к ним подбирается ближе и ближе, подлезает под них и выпихивает. Я видела их на земле. А родители продолжают кормить кукушонка. Как они не знают, что это не их птенец?
— Родители много чего не знают, даже удивительно, — ответила Виолетта. — И удивительно, сколько тварей не знают своих настоящих родителей. Совсем как гадкий утенок у Андерсена, который на самом деле лебедь. Мать-природа все так устроила, чтобы кукушонок выжил и улетел с другими кукушками в Африку. Она об этом заботится.
— А о пеночках не заботится, — сказала Дороти. — Будь я пеночкой, я бы плюнула на этого кукушонка.
— Не плюнула бы, — отрезала Виолетта. — Ты бы делала то, что тебе природой положено, а это значит — кормить того, кто просит есть. Бывает не так уж просто разобраться, кто твои настоящие дети.
— Ты о чем? — спросила Дороти, садясь.
— Ни о чем, — сдала назад Виолетта. Потом едва слышно сказала, обращаясь к грибку для штопки: — Кто настоящая мать? Та, которая кормит ребенка, и моет, и знает все его повадки, или та, которая подкидывает его в чужое гнездо — пускай справляется, как хочет…
Дороти словно слышала мысли Виолетты, как до того — мысли Филипа. Виолетта не впервые заговаривала на эту тему. Дороти обратилась за помощью к науке:
— Это просто инстинкты. У кукушек — свои, у пеночек — свои.
— Это — доброта, заложенная в природе, — сказала Виолетта. И яростно вонзила иголку в носок.
Чарльз тихо и отчетливо произнес:
— Многие люди на самом деле вовсе не дети своих родителей и даже не знают, кто их настоящие родители, все время кто-нибудь рассказывает про такое…
— И нечего такое слушать, — Виолетта обрела прежний напор. — А людям не след такое рассказывать.
— У меня есть уши, что ж я могу поделать, — ответил Чарльз.
— Мыть их получше, — отрезала Виолетта.
Гедда прижала к себе куколок из башмака.
— У них у всех нет ни папы, ни мамы, только башмак. Они мои, я буду за ними смотреть.
В воздухе почему-то повисла неловкость. Том уткнулся в учебник латыни. Гризельда предложила Дороти пойти прогуляться по лесу. Чарльз сказал, что пойдет с ними, и Том тоже.
— Ку! — сказала кукушка в лесу. — Ку… ку… ку…
— Вот ведь странно, — сказала Дороти, — когда кукушонку пора лететь в Африку, он понимает, что он тоже кукушка, и летит со своими. Интересно, что он про себя думает, когда летит с ними. Он ведь себя не видит.
Они пошли в лес парами — два мальчика, а следом две девочки, все четверо — в поношенной «деревенской» одежде, за которой не требуется особый уход, в которой можно лазить по деревьям и переходить вброд ручейки. Дети направлялись в лесной дом — секретное, потайное место, о котором мало кто знал и которое мало кто мог найти. Древесный дом был спрятан под сосной — нижние раскинутые шатром ветки служили ему крышей. Ветки были связаны веревками и бечевками, а щели между ними законопачены вереском и сухим папоротником. Для маскировки строители натыкали еще веток там и сям. В доме было две комнаты с крохотными окошками — подглядывать наружу. Можно было лежать на крыше дома, среди ветвей, а внутри были ложа из вереска и столики из деревянных ящиков. Том любил это место больше всего на свете. Здесь, полностью спрятанный от мира, он становился самим собой. Том считал древесное жилище своим, хотя всю архитектуру дома и прочность конструкции придумала и продумала Дороти. Дороти любила приносить сюда всякие штуки, изучать их: черепа мелких зверюшек, необычные растения. Еще Дороти любила забраться в древесный дом с Гризельдой и часами что-то увлеченно обсуждать. Во всяком случае, Том предполагал, что они там разговаривают, поскольку у него хватало такта не увязываться за ними. А за то, что он оставлял их одних, они тоже давали ему подолгу бывать одному, и дом становился его тайным убежищем. Беда была с Филлис, которая вечно увязывалась за старшими, если видела, что они направляются в лес. Ее присутствие было нежелательно: во-первых, потому что она все время пыталась затеять «игру в домик», распределяя роли мамочек и папочек; во-вторых, потому что Дороти, Гризельда и Том видели в ней слабое место сплетенной ими сети молчания. Филлис могла донести, причем с удовольствием, поэтому ее приходилось одновременно подкупать и запугивать.
Чарльзу разрешали сюда приходить — горожанин по натуре, он не очень интересовался древесными домами, но выражал должное восхищение строительными талантами создателей дома. Том задумывался, понравится ли дом Филипу. Он решил, что, скорее всего, да, потому что Филип и сам прятался в тайнике. Но Филип уже уехал на болота вместе с Фладдами и Доббином. Том также обдумывал, не показать ли дом Джулиану. Но Джулиан мог и не понять, что в доме такого особенного. А командирские замашки Джулиана могли не понравиться Дороти. В общем, насчет него пока рано было решать.
Они сели на ложа из охапок вереска, покрытые одеялами, и Том раздал яблоки и тянучки из запаса, который хранился в коробке.
Дороти спросила Чарльза:
— Что ты имел в виду, когда говорил, что многие люди вовсе не дети своих родителей?
Гризельда сказала: ее подружку Клементину Бэрт вечно дразнят за то, что она не похожа на отца, а еще люди часто замечают, что она очень похожа на леди Агнес Блофельд, и ее мать сказала, что это естественно, потому что у них есть общий предок. Но ее брат Мартин подслушал разговор родителей и сказал Клементине: он уверен, что на самом деле ее отец — лорд Блофельд. Чарльз начал делиться подробностями. Когда в загородных усадьбах бывают большие приемы и приезжают гости, лорда Блофельда и маму Клементины всегда селят в смежные комнаты. Это все знают. Дороти спросила, очень ли расстроилась Клементина. Гризельда сказала, что не знает. Она не захотела об этом разговаривать. Дороти отвлеклась на мысль о том, кто лучшая подруга Гризельды — Клементина или сама Дороти. Гризельда добавила: Клементина утверждает, что она точно не одна такая. Чарльз сказал, что Агнес Блофельд все это сильно не по нутру, потому что Клементина красивей ее и приятней в обращении. Похожа на нее, но гораздо привлекательнее. Том не любил разговоров о том, кто привлекательный, а кто нет. Он задумчиво произнес:
— Если человек вдруг узнал, что его родители — не его родители, он остается тем же человеком или становится другим?
— Думаю, что другим, — ответила Гризельда. Дороти сказала, что это все то же, о чем говорила тетя Виолетта: настоящая мать — та, которая кормит ребенка, заботится о нем и все такое. Она всегда знала: тетя считает себя в каком-то смысле их настоящей матерью. Дороти понимала, почему, но не считала и не хотела считать себя дочерью Виолетты.
Гризельда сказала: Клементина слышала, как родители кричали друг на друга и мать плакала.
Том спросил: разве не все родители кричат друг на друга? Дороти вспомнила, как они с Томом однажды притаились на лестничной площадке, подслушивая жестокую ссору родителей. «Я всегда заботилась о твоих детях!» — закричала мать, и отец ответил: «Да и я могу сказать то же самое!» Том и Дороти знали, что родители, когда злятся, говорят про детей «твои дети». Детям всегда было неприятно слушать такие слова: они не укладывались в голове, они словно превращали детей во что-то неживое, в кость, из-за которой грызутся две собаки.
Иногда они играли в вопрос: «Кого бы ты выбрал в родители, если бы у тебя не было настоящих папы и мамы?»
Клементина вряд ли захотела бы в такое играть.
Том думал о своей жизни, о лесах, о саде, о книгах, о человеческих голосах, о присутствии семьи в доме и вне дома, о восхитительном переходе от удобства к свободе и обратно.
— Мы — счастливая семья, — сказал он нежно и туманно. — Кто-нибудь хочет карамельку? Мятную? А розовую шипучку?
Чарльз спросил Дороти: правда ли, что она хочет стать врачом, или она просто так сказала.
— Я сначала просто так сказала, а потом поняла, что это правда.
— Мне тоже хочется чего-нибудь такого. Правда, я боюсь не выдержать, когда люди болеют, кровь и грязь и все такое, не говоря уж о том, что придется их резать. Но, я думаю, человек должен стараться что-то делать, чтобы стало лучше. Твой папа это понимает. А мой — нет.
Кустарник
Жила-была одна женщина. Ее муж отправился в дальнее путешествие и не вернулся, и уже давно не подавал о себе никаких вестей. Поэтому семья впала в бедность, хоть и жила в красивом загородном доме с парком и садом. Матери в сказках бывают разные. Одни — добрые, преданные, самоотверженные, изобретательные, с бесконечным запасом терпения и любви. Другие — они часто не матери, а мачехи — недобрые, заносчивые, любят одних детей (своих собственных) больше, чем других, а с другими обращаются как с прислугой, не позволяют им ни играть, ни мечтать. Если уж вам нужна определенность, то женщина в этой сказке — добрая мать, а не злая мачеха. Но она не идеальна — живые люди вообще не бывают идеальными. У нее так много детей, что ее иногда дразнят Матушкой Гусыней или Старухой в Башмаке. Она делает для детей все, что может. Штопает их одежду, разрезает простыни вдоль и сшивает неистертыми сторонами внутрь, готовит питательную еду из недорогих — да что уж там, из откровенно дешевых — продуктов, долго и терпеливо тушит их, добавляет для вкуса зелень со своего огорода. Мать заботится о том, чтобы у детей, которые ходят в школу, были непромокаемые ботинки. Она экономит на всем и откладывает гроши, чтобы каждый ребенок на Рождество и на свой день рождения получал хоть какой-нибудь подарок. Она сидит ночами, выкраивая хорошенькую блузочку из старого платья или мягкую игрушку из собственной старой жакетки, до того истертой, что в ней уже не выйти на люди. Да и выходить некуда. У матери нет ни времени на хождение по гостям, ни друзей, к которым можно было бы пойти.
Почти все дети ее слушались и помогали ей. У каждого была своя работа по дому: полировать серебряные ложки, ходить за молоком, поливать грядки с зеленью. Малютки бегали по кухне и по двору, как стайка гусят, и, конечно, часто оказывались на пути или подворачивались под ноги. Но один ребенок — не самый маленький и не самый большой, а, наверное, самый старший из малышей, которые еще не ходят в школу, — вечно бедокурил. Его имя было Перкин, но никто не звал его по имени. Называли его Свином. Сначала по-доброму. Когда в доме появился новый братик, одна из старших сестричек, заглядывая в колыбельку, заметила, что он похож на маленького розовенького поросеночка. Все засмеялись, и мальчика любовно называли розовеньким поросеночком, пока он был пухленьким младенцем, а когда вырос и начал бегать, стали звать просто Поросенком, а потом Свином.
Думаю, у каждого найдется знакомый с прозвищем, которое неудобно произносить вслух — о котором лучше забыть, а уж лучше бы его и не придумывали никогда. Пока Свин был маленький, он воспринимал свою кличку как должное, и у него даже была любимая игрушка — поросенок из розовой фланели, с которым он никогда не расставался. Мальчик радовался свиньям, встреченным на прогулках, и любил заходить на скотные дворы. Но с возрастом он стал замечать, что люди используют его кличку с упреком или в насмешку. «Что за поросенок», — говорили они, когда он слишком быстро ел. «Вот поросенок», — говорили они, когда он пачкался, а это с ним частенько бывало, потому что он любил возиться в земле, откапывать корни, разглядывать земляных червей. Поэтому в конце концов он решил: его имя значит, что он никому не нравится. Может быть даже — что его никто не любит.
Я не говорю, что он стал непослушным из-за прозвища. Непослушные мальчики рождаются каждую секунду, и все матери знают, что непослушание — все равно что кудрявые волосы или голубые глаза: оно бывает от природы. На самом деле Свин был хорошенький мальчик, с золотыми кудряшками и голубыми глазами, сверкающими озорством. Но он был не простой озорник, а чрезвычайно изобретательный.
Он приносил в дом что попало и засовывал в самые неожиданные места. Он устроил червякам гнездо в бочонке с мукой — черви задохнулись, а муку пришлось выбросить. Он скормил целый рулет с маком птичкам, прилетевшим во двор, и дети остались без сладкого к чаю. Он залез в банки на шкафу и смешал чечевицу с чаем, горчицу с сахаром, перец с изюмом. «Вот чего я состряпал», — сказал он и чрезвычайно жалостно вопил, когда Матушка Гусыня шлепала его, чтобы проучить. Урок не пошел ему впрок. Он прибежал из сада весь в грязи, уютно устроился в корзине с чистым бельем и заснул — невинный и улыбающийся, как дети из сказки, что блуждали в лесу. Все чистые простыни, полотенца, рубашки пришлось заново стирать, катать, сушить и гладить. А потом он побежал очертя голову с банкой воды, в которой отмывались кисти для рисования, и упал прямо на выстиранное заново белье, и все белье пропиталось грязной водой с красками. Он прятал вещи — чайные ложки в мышиных норах, пуговицы в стоке раковины, ножницы в банках с солеными огурцами — а потом забывал, где спрятал. Долготерпеливая мать — а она была долготерпелива — говорила, что жить с ним все равно что с чертенком или проказливым домовым. Однажды, когда он изрезал свой новый воротничок, чтобы вышло кружево, мать назвала его подменышем. «Что это такое?» — спросил Свин. Но не получил ответа. Да к тому же он все время задавал вопросы. Что такое ветер, и почему этот жук дохлый, а этот корчится и дергает лапками, и кто растит траву, и что за человечки живут под корнями кустов, и почему свиньи роются носом в земле, и кто стучит по ночам в окно спальни, и зачем люди спят, когда могли бы бегать? Но ответов он не получал, потому что у матери не было сил, и еще потому, что обычно он задавал вопросы пронзительным противным голосом, перебивая всех, кто уже говорил о чем-нибудь гораздо более разумном — например, о школьных уроках или о дырке в чулке.
Он любил собирать вещи. У него был мешочек с сушеными насекомыми, и другой с особенными палочками, и мешочек стеклянных шариков, и мешочек его собственных камушков — это была его любимая коллекция. Он знал их все — каждый выступ, гладкие поверхности и шероховатые. Больше всего он любил кусочек белого известняка с дыркой, которая сделалась сама собой. Свин нашел этот камень под корнями в кустарнике. Он смотрел через дырку и говорил, что видит невидимые вещи. Говорил, что видит крохотных женщин, которые бегают по сушке для посуды. Говорил, что волосы матери полны пауков, сплетающих длинные пряди, чтобы соткать ей покрывало. Говорил, что видит мышку, которая сидит с расставленными лапками, держа пасму золотой нити, чтобы другая мышь могла смотать золотой клубок.
Как-то раз Матушка Гусыня особенно устала и пала духом, потому что ей пришло письмо, и она подумала, что это весточка от мужа, а это оказался забытый ею счет за уголь. Матушка Гусыня замешивала тесто, чтоб испечь детям на ужин большой пирог, — для начинки она взяла чуточку мяса и добавила побольше овощей и зелени. Вышло так, что из детей в кухне был только Свин — все остальные ушли в школу, или с каким-нибудь поручением, или играть с друзьями, или спать (самые младшие). Свин сидел у решетки, ограждавшей чугунную плиту, и играл с камушками и стеклянными шариками. Он вел себя очень тихо, и Матушка Гусыня заподозрила нехорошее. Она знала, что, если ребенок тихо играет, этому нужно только радоваться, но она была расстроена и, конечно, имела на это полное право. Она продавливала сквозь пальцы муку, смешанную с жиром, и тут послышался тихий стук. Она спросила, не оборачиваясь:
— Поросенок, что ты делаешь?
— Я играю в шарики, — ответил Свин. — Армия шариков сражается с армией камушков. Шарики быстрее, а камушки упорнее.
— Смотри, чтобы они не раскатились по полу, — сказала Матушка Гусыня. — Это может быть опасно.
Свин не ответил. Мать всегда говорила, дескать, то или се опасно, а с ним никогда ничего не случалось. Когда она снова взялась за муку, он послал вперед отряд шариков-разведчиков, маленьких, зеленых и розовых, которые называл малышами. Они замечательно рассыпались вокруг очага. Камушкам пришлось пуститься за ними в погоню. Они выстроились ровным прямоугольником, а потом — щелк, щелк — налетели на малышей, и воцарился хаос. Свин выслал на подмогу малышам эскадрон бурых шариков, а камушки дали им яростный отпор.
Матушка Гусыня снова повернулась к нему:
— Я же сказала, не катай шарики по полу.
Свин от неожиданности вздрогнул и уронил весь мешок стеклянных шариков, которые тут же раскатились по всей кухне. Он быстро пополз на четвереньках, чтобы спрятаться за ящик для угля, ибо понял, что сейчас его отшлепают, и наступил коленкой на шарик, а это было очень больно, и он подумал, что, пожалуй, это и вправду отчасти опасно.
Матушка Гусыня бросилась через кухню, чтобы схватить Свина за ухо и отшлепать. Но наступила на катящийся отряд камушков и шариков и с грохотом упала, по дороге смахнув со стола и миску с тестом. Волосы у Матушки Гусыни расплелись, она ударилась головой о ножку стола, рассадила щеку и подбила глаз. Она сердито уставилась на Свина — в волосах у нее было полно муки, на щеке кровь, и она прямо-таки пронзала Свина сердитым взглядом. Свин решил, что мать очень смешно выглядит. У него не было другого выхода — он мог, конечно, решить, что она очень страшная (она и вправду была немножко похожа на злую ведьму), но не захотел. Он засмеялся.
— С меня хватит, — сказала Матушка Гусыня. Она принялась собирать камушки и шарики и швырять их в мусорное ведро.
— Не надо! — закричал Свин, и Матушка Гусыня ответила:
— Ты мне надоел. Отправляйся в кустарник и не приходи больше.
Свину показалось, что вся кухня завертелась вокруг него, как струйки серого дымного стекла внутри прозрачных больших шариков. Он схватил свой любимый камень с дыркой — больше ничего ему спасти не удалось, — кое-как поднялся на ноги и выбежал из кухни. Он постарался закрыть за собой дверь, насколько мог — до задвижки он еще не доставал. Он постоял несколько минут во дворе, ожидая, что его позовут, но его не позвали. Тогда он потрусил вдоль стены дома, через сад и в кустарник. Это был большой кустарник, сильно запущенный, и в нем было много всяких вещей, которых в приличном саду быть не должно, — например, заросли одичавшей ежевики, крапива, блуждающие плети брионии, потому что Матушка Гусыня больше не могла платить садовнику. Для такого малыша, как Свин, кустарник был размером с целый лес. Ну или, по крайней мере, чтоб не сказать лишнего, с небольшую густую рощу. Там были тропинки, которые сплетались в лабиринт, и разные растения выползали на эти тропинки, чтобы разрастись на них, закрыть их и сделать так, чтоб их вообще больше не было — щитолистники и барвинки, сами по себе хорошенькие, но дичающие без пригляда садовника, и некрасивые ползучие растения с колючими цеплючими репьями.
Свин обычно не заходил далеко в кустарник. Червей и камушки он добывал с клумбы перед домом. Но он решил проучить Матушку Гусыню и бодро пошел вперед.
Он заходил все дальше в гущу кустов и деревьев и все дальше от дома, и ему показалось, что кусты и поросль становятся выше, а сам он — меньше. Он замедлил шаг, уже не зная точно, где находится, потому что кустарник был посажен в виде лабиринта, а Свин был слишком мал ростом, чтобы увидеть лабиринт сверху. Может быть, Свин шел по кругу и вот-вот должен был прийти к началу самой первой дорожки, на которую ступил, — а может быть, он все ближе подходил к тайному центру кустарника. День уже клонился к вечеру, и длинные тени листьев ложились на другие листья и на посыпанную гравием дорожку, тень на тень, как серая паутина на зеленом. В то же время все, что было в кустарнике, казалось плотнее, зеленые и бурые цвета растений — сочнее. Свин остановился — поглядеть на остролист. Конечно, любой остролист — живой, но Свину показалось, что этот остролист слишком полон жизни, какой-то совсем другой жизни. Казалось, блестящие листья вот-вот засветятся зеленым светом, а ягоды казались краснее, круглее и ярче любых ягод, какие он видал раньше. И в то же время они были опутаны густой сетью почти осязаемых теней. «Я не боюсь, — сказал себе Свин, — я не боюсь». Конечно, это значило, что он боится. Он крепче сжал белый камушек, словно талисман. И увидел стайку поганок с шелковистыми бежевыми шляпками и роскошными оборками очень бледного телесного цвета вокруг влажных жемчужных ножек. У Свина мелькнуло странное желание: не просто любоваться ягодой остролиста или поганкой, а самому стать этой ягодой или грибом. Он пошел еще медленней — торопиться было некуда, ведь ему велели никогда не возвращаться, — и почувствовал, что время вокруг него остановилось совсем.
Он дошел до крохотной прогалины, где стояла крохотная деревянная скамейка. Она была покрыта ярко-зеленым мхом. Свин сел, даже не подумав, что запачкает ноги, носки и брюки. Вдруг все стихло. До того в подлеске раздавались разные звуки: чириканье птички (словно два камушка бьются друг о друга), шорох невидимых ног в перепрелых листьях. А теперь воцарилась тишина. Свин поднес камушек к глазу и посмотрел в дырку на путаницу ежевики и папоротника. На папоротнике сидела крохотная женщина, орехово-коричневого цвета: с коричневой кожей и коричневыми волосами под коричневой шляпой. Из-под кустистых бровей выглядывали пронзительные карие глазки. Женщина была ни молодая, ни старая. Она куталась в коричневый плащ с прожилками, наподобие древесного листа. Она что-то собирала в маленькую, аккуратненькую корзиночку — Свин не мог разглядеть, что именно, потому что оно было совсем крохотное. Он сидел совершенно неподвижно, молчал и глядел сквозь камушек. Еще через пару мгновений женщина закрыла корзинку, слезла по вайям папоротника, на котором сидела, и пошла прочь по тропинке. Свин смотрел ей вслед, пока она не дошла до кривого корня терновника: она нырнула под корень и будто провалилась сквозь землю.
Свин встал и пошел за ней. Он встал на колени на тропинке — на колени, запачканные грязью и зеленью, что так расстроило бы Матушку Гусыню, и заглянул под корень. Там, на подстилке из листьев, перегнивших до состояния скелетов, лежало несколько тонких белых косточек от какого-то давно истлевшего птенца-слетка. Никакой женщины под корнями не было. Правда, под деревом уходила вглубь маленькая норка вроде мышиной. Свин заглянул туда и ничего не увидел, кроме закручивающейся глиняной спирали и теней. Он поднес к глазу камушек, а глаз к норе и вгляделся.
Там был роскошный чертог. В нем собралась пестрая толпа людей: одни — земляного коричневого цвета, как женщина, которую он выследил, другие — все золотые, в желтых, очень старомодных одеждах, третьи — все серебряные, с лунно-белыми волосами, в платьях, на которых танцевали огоньки. Все люди были очень заняты — одни готовили еду на ослепительно пылающих очагах, другие ткали на крохотных изящных станках, третьи играли с детьми, вовсе крошечными, размером с жуков или муравьев. Весь зал был коричневый, с коричневыми столами, коричневыми бархатными стульями и занавесями, но на столах стояли золотые и серебряные тарелки и кубки, и крохотные факелы горели в серебряных подставках в углах и на полках.
— Ох! — воскликнул Свин. — Как бы мне хотелось туда попасть!
Раздалась резкая пронзительная трель, словно потревожили стаю скворцов, и все коричневые, золотые и серебряные лица обратились к нему, и все замерли.
Крохотный мужчина, один из золотых, в золотой куртке и остроконечных золотых башмаках, подошел к подножию туннеля, в который заглядывал Свин. На мужчине был роскошный плащ, сделанный из угольно-черных, небесно-голубых и лимонно-желтых перышек больших и малых синиц, и что-то вроде шляпы с высокой тульей, с лентой и пером.
— Можешь войти, — сказал он. — Добро пожаловать.
— Я слишком большой, — ответил Свин, который всегда был слишком мал для всех своих затей.
— Съешь папоротниково семя, — сказал человечек. — Ты знаешь, где его найти?
— Под пальчиками листьев, — ответил наблюдательный Свин. Он огляделся и увидел бледные папоротники, мерцающие в тени тернового куста. Свин был безрассуден. Он не спрашивал себя: «А это не опасно?» или «А если получится, то как я потом вернусь?» Он взял папоротник, сколупнул семена с изнанки листьев, положил две или три штучки на язык и проглотил. Потом вернулся к туннелю под корнями, снова взял свои камушек и стал смотреть через дырку.
Очень трудно описать, что он чувствовал в следующие мгновения. Он смотрел на мышиную норку или червоточину, в которую не влезли бы и два его пухленьких пальчика, и в то же время балансировал на чем-то вроде низкой стены над широкой, глубокой, неровной лестницей с огромными ступенями, грубо вытесанной из земли и круто спускающейся вниз. Что гораздо хуже, его любимый камушек одновременно помещался в кулачке, как обычно, и тянул к земле, став тяжелей могильного камня.
— Мужайся, Пэкан, — сказал голос все того же человечка, но Свин его не видел, потому что туннель стал очень длинным и заполниться каким-то туманом.
— Меня зовут Перкин, — сказал Свин.
— У нас тебя будут звать Пэкан. Здесь все по-другому.
Был момент, когда Свину, или Пэкану, захотелось повернуть обратно. Но тело пронизал туман, заполнявший дырку в земле, и Пэкан услышал, как голоса зовут его сквозь туман и как волшебный народец скачет и поет, словно крохотные музыкальные молоточки бьют по стеклу. И он поднял ногу, одновременно тяжелую, как свинец, и легкую, как перышко, и перетащил ее через край на ту сторону дыры. И как только он это сделал, глядь — он сам стал крохотным человечком, изящным и гибким, и легко побежал по лестнице — вниз и вниз, пока не достиг чертога. А добравшись туда, увидел золотого мужчину, который теперь был выше Пэкана ростом, и серебряную даму, и они церемонно приветствовали его, смеясь. Они сказали, что они — король и королева портунов, Гурон и Эйлса, и приветствовали его. И все присутствующие собрались вокруг и закружились в танце, сложном, как лабиринт, выкидывая коленца и оттягивая носок, и Свин обнаружил, что знает все па не хуже портунов и все песни может петь наравне с ними.
В верхнем мире сгущались сумерки, а Матушка Гусыня привела в порядок кухню, убрала шарики и поставила в духовку пирог, от которого уже пошел вкусный дух. Она промыла и смазала рану, расчесала и заплела волосы. Какое-то время она наслаждалась тишиной. В доме было тихо и царил порядок. А потом Матушка Гусыня — все-таки она была матерью — забеспокоилась, не случилось ли чего со Свином. Поэтому она пошла к двери и позвала его. Сначала едва слышно в вечерней тишине, потом погромче, уже с ноткой раздражения и тревоги. Но все везде было тихо. Все привычные звуки куда-то подевались — не кричала сова, не хлопали крылья птиц, летящих на ночлег. Воздух был густ, как застывающее желе. Мать подумала, что Свин прячется, чтобы ей досадить, но, кажется, сама себе не поверила. Она взяла шаль и вышла, чтобы поискать его. К этому времени в кухню пришли все остальные дети, так что мать велела им присматривать друг за другом и искать Свина, и покричать ей, если он вернется.
И пошла быстрым шагом, и стала звать в сумерках, словно наседка — разбежавшихся цыплят. Она все ускоряла шаг, ходила все более широкими кругами, и молчание сгущалось вокруг ее голоса. Сначала она звала: «Свин! Поросенок!» Потом, чтобы выманить его лаской, «Поросеночек!». А потом эти слова вдруг показались ей очень грубыми, и она закричала: «Перкин, Перкин!» Но ответа не было, спустилась ночь, и огромная, серебряно-золотая, невидящая, сияющая луна поднялась над кустарником, отбрасывая то одни, то другие тени. И матери пришлось вернуться в дом, потому что ей предстояло кормить и укладывать многочисленных детей, а было уже поздно, и Перкин-Свин не откликался.
Он не вернулся и на следующий день, и мать возобновила поиски. Она искала, рассеянно делала работу по дому и снова принималась искать, день за днем, и голос ее звучал все более устало и печально. Она прочесывала широкими кругами проселочные дороги и поля, где Свин никогда не бывал. Она обыскала вдоль и поперек весь кустарник, в котором снова шла обычная жизнь и раздавались обычные звуки — шуршали птицы и мыши, хрустели под ногами раковины улиток. Но однажды, много времени спустя, мать заметила любимый камушек Свина, с дыркой; полускрытый под корнем, он словно светился белым светом. Она подняла камушек и заплакала, и взглянула плачущим глазом через дырку.
Она бесцельно озиралась, ничего не ища, и вдруг увидела не то нору, не то туннель. Почему-то она решила, что нужно заглянуть туда через камушек — должно быть, вспомнила о мелких, так раздражавших ее причудах Свина, которые теперь казались ей умилительными. И она увидела коричневый чертог и золотых, серебряных, коричневых человечков, которые деловито суетились, ткали и шили, полировали и варили, а одна компания сидела за столом, и среди них — Свин-Перкин, одетый в удобную куртку и лосины цвета ореха.
Мать хотела заговорить, но из горла вылетели только тихие рыдания.
Свин поднял голову. Что он увидел? Один огромный глаз в красных прожилках, до краев полнящийся соленой водой, окруженный длинными мокрыми волосинами, закрывающий выход из туннеля. Он уронил золотой кубок, из которого пил. Потом мать снова обрела голос и сама услышала, как говорит:
— Поросенок, Поросеночек мой, где же ты?
— Ты же видишь, — ответил он. — Я в гостях. У моих друзей, портунов. У меня теперь новое имя. Еще у меня есть работа, я выхожу наверх и присматриваю за всем, что растет, вместе с остальными…
Слезы туманили взор матери, и перед глазами все плыло и расходилось кругами. Она подумала, что он будто бы лишился возраста — он теперь ни мальчик, ни мужчина. Она сказала:
— Возвращайся домой.
Он ответил, что она велела ему не возвращаться.
— Ты же знаешь, что я на самом деле не это хотела сказать.
— Слова живут своей жизнью, — сказал король Гурон, приблизившись к подножию лестницы. — Иди домой, женщина. Пэкану тут хорошо.
Она пробормотала что-то про лопату — что придет и выкопает их, как муравьев.
Зал наполнился ужасным жужжанием, словно гнездо разозленных шершней. Король ответил:
— Ты ничего не добьешься. Он не вернется, а ты навлечешь несчастье на себя и всю семью.
Она испугалась. Она сидела, как ком глины, глядя через дырку в камне.
— Иди домой, — сказал Пэкан. — Я здесь, я недалеко. Я приду тебя навестить. В один прекрасный день. Скоро.
— Обещаешь?
— О да, — сказал он, и взял свой кубок, и выпил все, что в нем осталось.
Мать осторожно положила камушек с дыркой в карман фартука, чтобы больше не слышать жужжания и смеха. Он обещал прийти, и притом скоро.
Она поскорей выбежала из кустов, увидела залитые солнцем окна дома, старшую дочь с самым младшим ребенком — они стояли в дверях и высматривали, не идет ли мать, — и вспомнила сказки о людях, которые отправились в гости к волшебному народцу и провели там семь лет, которые показались им за один день и одну ночь.