41
В начале пасхального семестра Герберт Метли снова приехал в Кембридж. Ньюнэмское литературное общество пригласило его провести беседу в неформальной обстановке, за чайным столом в Норт-холле. Метли говорил о переменах, которые должны произойти, уже происходят в жизни женщин по мере того, как торжествует политика разума. Он сказал, что женщины имеют право на удовлетворение всех своих нужд, но не упомянул ни о свободной любви, ни о предложенных мистером Уэллсом государственных детских. Флоренции казалось, что он говорит специально для нее, откликается на ее интерес и держится подальше от того, что ее не интересует. Она вспомнила теплое пожатие его худой руки в Королевском колледже. Она смотрела на его лицо и тело. Он некрасивый, это несомненно. Шея напряженная, слишком мускулистая вокруг адамова яблока. Рот слишком большой, но не вялый, а очень подвижный. Брови танцевали на лице, пока Метли переходил от приятных тем к неприятным. Он по-мальчишески откидывал волосы с лица, но был мужчиной, а не мальчиком. Флоренция снова вспомнила хватку его рук. После беседы женщины кинулись к писателю с вопросами. Флоренция спросила, думает ли он, что брак со временем отомрет, и Метли ответил, что нет: по-видимому, людям, как и лебедям и некоторым морским птицам, нужно долговременное гнездо и долговременный партнер. Но у других созданий — другие привычки. Оглядывая столпившихся вокруг студенток, он думал, что идею одежды-тюрьмы — неуклюжих шляп и тренов, невозможной обуви, калечащей ступни, как в Китае, — можно победить. Сегодняшние молодые женщины катаются на велосипедах — чуть раньше это было бы немыслимо. Перед уходом он пожал всем руки. Руку Флоренции он держал в своей слишком долго. Его пальцы играли ее пальцами.
Вернувшись к себе в комнату, Флоренция забегала из угла в угол, неутоленная, неудовлетворенная. Она выглянула в сад и увидела двух женщин, играющих в бадминтон на фоне серого неба — летающий хрупкий волан показался ей символом бесцельности ее существования. Ньюнэм во многом напоминал тюрьму. Флоренция была готова расплакаться.
Он постучал в дверь. Она открыла. И захлебнулась удивлением.
— Все в порядке, — сказал он. — Я сказал, что я друг семьи, нечто вроде дядюшки, и кое-что потерял, очень нужную вещь — и вот я нашел тебя. Впусти меня и закрой дверь.
Она впустила его и закрыла дверь.
Он сказал:
— Это за тобой я вернулся, тебя потерял и нашел. Я уверен, ты чувствуешь то же самое.
Она не двигалась, только издала какой-то звук — не то всплакнула, не то ахнула.
Он обнял ее и поцеловал — нежно, легко. Тронул грудь под блузкой — сначала нежно, потом смелее. Стал гладить бедро, и она невольно откликнулась, прижимаясь к нему. Вместо его тела она чувствовала только плащ с пуговицами. Он отстранился, расстегнул пуговицы, сбросил плащ. Сказал:
— Вот теперь ты почувствуешь, чего я хочу.
Флоренция молчала. Если бы она заговорила, то лишь для того, чтобы запротестовать, а протестовать она не собиралась.
— Пуговицы, — сказал Герберт Метли, — это скучно и вместе завлекательно.
Он расстегнул несколько пуговиц на блузке Флоренции. Вжался лицом в корсет под блузкой. Усы кололись. У Флоренции зачесалась кожа. Он не снял с Флоренции юбку, но шарил руками по телу сквозь нее. Тело Флоренции вышло из-под власти разума. Оно подалось навстречу Метли и прильнуло к нему.
И тут он сказал:
— Мне нужно идти. Помни: это — хорошо, это — правильно, это — твое право. И пока меня не будет, красавица моя, не изменяй этому убеждению. Я тебе напишу. Я придумаю, где нам можно встретиться, и тогда…
Он ушел, а она стояла, расстегнутая, неудовлетворенная, каждый нерв был раскален, наэлектризован, а она даже не умела вообразить то, чего ее заставили яростно жаждать. Она застегнулась и подумала: «Это опасно, я дальше не пойду, не буду отвечать на его письмо». Но токи неизведанного желания пробегали по телу — вопреки разуму.
И когда пришло письмо — остроумное, искушающее, настойчивое, — Флоренция ответила. Был солнечный день, середина мая. Флоренции хотелось иметь собственную жизнь. Поэтому она отправилась обедать с Гербертом Метли втайне, без сопровождения, в ресторан «Chez Tante Sophie» с очень сильно занавешенной витриной, где-то в переулках Сохо. На Флоренции было хорошенькое зеленое платье и легкомысленная шляпка с длинными лентами. В ресторане они ели снетков, бресскую пулярку и блинчики «сюзетт» и выпили немало белого бургундского. Они говорили о литературе и женском вопросе, об агитации за предоставление женщинам права голоса. Метли сказал, что роман о подлинно свободной женщине, которая не является товаром и сама решает, как ей жить, еще будет написан. Флоренции это было отчасти неприятно — такой бунт казался старомодным по сравнению с идеями некоторых ньюнэмских женщин, трезво смотревших на реальные трудности. Но Флоренция решила пуститься во все тяжкие, поэтому улыбалась не переставая и даже — нехарактерно для нее — по-девичьи взвизгнула от восторга, когда официант поджег облитые коньяком блинчики и они вспыхнули синим пламенем.
Оказалось, что кофе и коньяк они собираются пить в заказанном Метли небольшом отдельном кабинете. «Это будет приключение», — таинственно сказал он, следуя за Флоренцией вверх по узкой винтовой лестнице.
В отдельном кабинете оказался диван, низкие кофейные столики, шелковое покрывало в восточном стиле, расшитое узором из перьев, и свечи в красивых фарфоровых подсвечниках. Окон во внешний мир в кабинете не было. Пахло духами. Будь у Флоренции выбор, она бы не захотела проводить время в такой комнате, но ей нужно было многое узнать и сделать. Она вытащила булавку, сняла шляпку и отложила ее в сторону; она приняла из рук Метли большой бокал коньяку; она трепетала. Метли принялся гладить ее, как гладят нервную кобылу. Он сам выпил большой бокал коньяку. Он шутил насчет приключений с пуговицами, совлекая с себя, а потом с Флоренции различные одежды. Флоренция хотела знать, но еще не знала, что это значит. Герберт Метли, загорелый, костлявый, нервозный, все трогал и трогал ее, и говорил ей на ухо — не о любви, но о желании, о потребности, о праве. Он умел делать такое, чего Флоренция раньше и вообразить не могла, — приводил в возбужденный трепет места, которые до того были безмолвны или, самое большее, испытывали смутное неудобство. Она выпила еще коньяку и подумала: «Он играет на мне, как на музыкальном инструменте». Эта мысль ее укрепила. Музыкант, или фокусник, снял с себя и с нее еще несколько деталей одежды. Флоренция шепнула, что кто-нибудь может войти, но Метли уверенно сказал, что они в безопасности, он обо всем позаботился, все устроил как надо. Флоренция выпила еще коньяку. Узел волос распустился. Она была в корсаже и нижней юбке, и ее тело трепетало от мириадов отпечатков его пальцев.
— Вот это место, — сказал Метли.
Он все гладил и гладил, не снимая с нее панталон. Флоренция уже чувствовала под панталонами словно бы незаткнутый фонтан или неотвратимо поднимающийся гейзер. Увидев это, Метли снял с нее панталоны и сказал:
— Я должен войти. Впусти меня.
Флоренция лежала, откинув голову на подушки, а комната шла кругом, как мельничное колесо. Метли гораздо лучше владел ее телом, чем она сама. Она почувствовала, как он вталкивает собственное тело в ее потайное место, а потом вламывается — со страшной силой, как отбойный молоток в пласт угля. Он разорвал ее, и она содрогнулась в конвульсиях, и закричала, а он испустил низкий стон, словно сдулся, и все вокруг было мокро от смешавшихся крови и семени.
— Черт, — сказал Герберт Метли. — У тебя там все туго. Ты была девушкой.
— А вы что думали? — едва выговорила она.
— Я не думал, — ответил он, утратив самоуверенность. — Погляди, что мы натворили. Надо будет предложить им денег за эту штуку… за покрывало. Ну, я думаю, у них такие вещи время от времени случаются. Интересно, сколько они потребуют?
— У меня в сумочке есть деньги, — сдавленно сказала Флоренция.
Ей показалось, что ее сейчас стошнит, из-за коньяка, а ей отчаянно не хотелось, чтобы ее тошнило, — она хотела сохранить контроль хотя бы над одним из концов своего тела. Она хотела домой. Она сглотнула. Попробовала встать и снова упала на диван. Метли отодвинул занавеску, за которой обнаружился таз для умывания и кувшин с водой. Метли принялся вытирать покрывало мокрым носовым платком, но это ничего не дало. Флоренция кое-как встала, дотащилась до умывальника и обтерла свою покрасневшую плоть. Они с Метли неловко оделись, отвернувшись друг от друга, — Флоренция надела все, кроме безвозвратно погубленных панталон. Их она скатала и засунула в умывальный кувшин. Застегнула платье и пришпилила на место шляпу.
Она стояла в дверях ресторана, чтобы не видеть, как Метли торгуется из-за испорченного покрывала. Она думала, что умрет от стыда, стоя вот так у всех на виду. Метли явно не знал, как теперь держаться с владельцами ресторана, куда он так уверенно ее привел. Он выглядел глупо, и она решила, что никогда ему этого не простит. Она заметила, что его, похоже, заставили заплатить слишком много, и ему от этого не по себе.
Выйдя на улицу, он подозвал кеб и был вынужден спросить, хватит ли у Флоренции денег доехать домой.
— Да, я же сказала, — презрительно ответила Флоренция, борясь с тошнотой.
Он должен был вызваться проводить ее, дабы убедиться, что с ней будет все благополучно; она знала, что с ней далеко не все благополучно, но уже понимала, что больше никогда в жизни не желает его видеть и слышать.
Она в полуобмороке доехала до Музея. Вошла в домик и поднялась по лестнице. Имогена, сидевшая в гостиной, слегка удивилась, увидев Флоренцию дома посреди семестра. Та объяснила, что ей вдруг непреодолимо захотелось уехать из Кембриджа на пару дней. Ей нездоровится. Она сейчас пойдет к себе и ляжет. Имогена опять склонилась над книгой, а Флоренция кое-как поднялась наверх. На следующий день она вернулась в Ньюнэм и стала учиться с удвоенным прилежанием.
Вернувшись домой на летние каникулы, она обнаружила, что Имогена отложила ювелирное дело и принялась за вышивку — розовые бутоны и голубые незабудки по тонкой шерстяной вуали. Некоторое время Флоренция молча наблюдала за ней. У Имогены был мечтательный вид, и она стала как-то пухлей обычного — благодушная прерафаэлитская мадонна…
— Что это ты вышиваешь?
— Покрывало.
— Такое маленькое.
— Оно для маленькой кроватки. У меня будет ребенок.
Имогена решительно втыкала и вытягивала иглу, не поднимая головы.
— Поздравляю, — машинально ответила Флоренция. — Когда ждать счастливого события?
— В конце года. Может, даже под Рождество. Под Рождество тяжело рождаться.
— Как странно, — сказала Флоренция.
— Да, правда ведь? Я очень странно себя чувствую. Все как в тумане, и тошнит.
Флоренции не хотелось об этом знать. До нее как раз дошло, что ребенок будет ее единокровным братом или сестрой. Сама идея не укладывалась у нее в голове.
— Пожалуйста… — сказала Имогена, но не закончила фразу.
Флоренция заявила, что они с Гризельдой договорились вернуться в Кембридж — вот прямо сейчас, и устроить себе во время длинных каникул дополнительный семестр, чтобы приналечь на учебу. Имогена еще ниже склонила голову над неустанно движущимися пальцами.
Просперу Кейну не давал покоя Музей, где по-прежнему шли бои за принцип устройства и расположения всей коллекции. Артура Скиннера, директора Музея, преследовали гражданские чиновники — по мнению Кейна, преследовали жестоко и несправедливо. Флоренция нашла Кейна в служебном кабинете, где он работал над составлением приказа. Кейн поднял голову, недовольно хмурясь.
— Мне сказали, что тебя можно поздравить, — сказала Флоренция.
— О да. Это очень… — он не нашел слова.
— Ты мог бы мне сказать.
— Я решил, пусть лучше Имогена. Как женщина женщине.
— Мой отец — ты, — ответила Флоренция. — А не она.
— Милая, ну пожалуйста, не ершись. Порадуйся за нас.
— Постараюсь. Я завтра уезжаю обратно в Кембридж.
— У вас же длинные каникулы?
— Да. Но я хочу учиться. Нам разрешили остаться в колледже на несколько недель и учиться. Гризельда тоже приедет.
Потом этот разговор не шел у Кейна из головы. Надо было обратить на него внимание. Черт бы побрал этого Роберта Моранта, и его затюканных сотрудников, и убогость воображения, и манеру лезть не в свое дело. Кейн и себя проклинал. Ему было нелегко представить себе нерожденное дитя. А теперь он потерпел крах, не сумев представить себе дитя взрослое.
В Кембридже Флоренция не сказала ничего никому, даже Гризельде. Учиться ей было трудно. Она представляла себе младенца — пухлого, улыбающегося — и ощущала отвращение, смешанное почему-то со стыдом.
Она стискивала зубы и училась. Она сказала Гризельде — сохраняя каменное лицо — о положении Имогены, и та радостно откликнулась:
— Замечательно!
И покраснела в наступившем тяжелом молчании.
Флоренцию все время тошнило. Она училась, борясь с волнами тошноты, которые принимала как наказание за «ту гадость». Она читала о битвах и дипломатии, а желудок подпрыгивал и сжимался. Однажды Гризельда вошла к ней в комнату и увидела, как ее рвет в таз для умывания.
— Флоренция, скажи мне, что с тобой. По-моему, тебе нужно сходить к доктору.
— Я не могу.
— Ведь это у тебя не вчера началось.
Флоренция села на кровать. Ее еще слегка тошнило. Красивое лицо побелело и покрылось серебристыми капельками пота.
— Мне кажется, я… я…
Гризельда сама подставила недостающее слово. Она сказала:
— Мы напишем Геранту. Он должен знать. Он все устроит…
— Это был не Герант. Это было только один раз, и совершенно ужасно. И от этого мне захотелось жить тихой монашеской жизнью в Ньюнэме, беседуя только с книгами. А вместо этого, если мы не ошиблись, меня выгонят отсюда, из Кембриджа…
— Нужно, чтобы тебя кто-нибудь осмотрел. Сходи к доктору.
— К кому? Не к здешнему, в колледже. И не к папиному полковому врачу. Лучше б я умерла.
— Дороти, — нашлась Гризельда. — Я знаю, она уже сдала все акушерство. Она тебя осмотрит. Может быть, она знает, как сделать, чтобы тебя не тошнило. Может быть, она…
Может быть, она знает, как убрать эту беременность, подумали обе, но вслух ничего не сказали. Как от нее избавиться. Они написали Дороти, что им срочно нужен ее совет, отправили письмо и пошли ужинать — две гладко причесанные головки с блестящими узлами волос на затылке, одна темная, другая серебристо-золотистая. Они присоединились к оживленной дискуссии о работе для женщин, и о том, к какой работе женщин не следует допускать, и нужны ли тут вообще ограничения.
Дороти приехала в гости. Пока письмо шло к ней, и потом, пока ее ответ шел в Кембридж, то, что жило у Флоренции внутри, росло, клетки делились в темноте и выстраивались в ряды.
Дороти приехала, и ей отвели гостевую комнату. Поздно ночью, когда уснули даже самые страстные любительницы какао, три молодые женщины собрались в хорошенькой комнатке Флоренции, где покрывало и занавески украшал узор «Лилии и гранаты». Отсветы камина и ламп мерцали на венецианском стекле, которое коллекционировала Флоренция, советуясь с отцом. Они любили вместе ходить по магазинам, сравнивать вазы и блюда, проверять умение отличить на глаз ценную вещь. Флоренция сидела на краю кровати, сцепив руки на коленях. Она молчала. Дороти взглянула на Гризельду, которая, запинаясь, произнесла:
— Флоренция думает, что она беременна. Мы хотели… чтобы ты ей сказала… правда это или нет.
Дороти уже сдала акушерское дело. Она ощупывала других женщин, чтобы поставить диагноз. Она видела, как изможденное тело наконец выталкивает мертвого ребенка. Она держала на руках вопящего новорожденного и заглядывала ему в глаза — ее лицо было первым, что он увидел в своей жизни. Мысль о том, чтобы совать пальцы в элегантную Флоренцию Кейн, шла вразрез со всяческим этикетом.
— Ты ведь знаешь, как это определить, да? — спросила Гризельда.
— Знаю. Я просто немного стесняюсь.
— Мы все стесняемся, — сказала Флоренция. — Но поскольку сейчас уже не до стеснения, мне кажется, нам надо об этом забыть. Кроме тебя, я никому не могу довериться.
Дороти набрала воздуху в грудь.
— Ясно. Сначала вопросы. А Гризельда пусть достанет кипяченой воды, если можно, и хорошо бы у вас нашелся какой-нибудь антисептик, чтобы я могла простерилизовать руки… Флоренция, как давно у тебя последний раз были месячные?
— Сразу после Пасхи… Я точно не помню. Давно…
— Ясно.
Дороти спросила о тошноте. О сне. О весе. Она попросила Флоренцию лечь на спину, на хорошенькое покрывало, подложив полотенце, и ощупала ее живот уверенными, твердыми и нежными кончиками пальцев — снаружи и изнутри. Флоренция дрожала. Она сказала:
— У меня немножко идет кровь. Но только… как сказать… по краям.
— Тебя порвали, — заметила Дороти, которая впервые видела дефлорацию. Флоренция, признавая авторитет Дороти, сказала:
— Это было только один раз… правда, только один. И это была такая… гадость… мне не пришло в голову, что я могу…
— По-моему, ты уже прошла раннюю стадию, когда возможен выкидыш. Думаю, сомнений нет. Ты должна сказать Геранту.
— Это был не Герант. Я не хочу об этом говорить.
Гризельда и Дороти переглянулись надлежащей Флоренцией. Обе подумали, что Герант, несмотря ни на что… он ведь любит Флоренцию… Им стало не по себе. Флоренция поправила одежду и встала. Она мрачно сказала:
— Мне придется отсюда уехать. Причем, думаю, немедленно. Ты говоришь, что никак нельзя… от этого… избавиться?
Дороти поколебалась и сказала — что-то среднее между испуганной подружкой и спокойным врачом:
— Все, что можно сделать в таком положении, чудовищно опасно. Думаю, тебе придется идти до конца. И тогда решишь, что делать…
— Мне придется рассказать папе. Я ужасно боюсь того, что может случиться. Пожалуй, мне пора уже собирать вещи.
— Нет, не надо, не надо! — воскликнула Гризельда. — Я потом соберу вместе с горничными, когда ты будешь знать, куда… Я буду рада тебе помочь. Я сейчас сделаю нам всем какао. С пастеризованным молоком и сахаром — это успокоит твой желудок.
Они уютно уселись рядом и подбросили в камин угля и собранных Флоренцией дров.
— У меня всегда было какое-то двойственное впечатление от этого места, — сказала Флоренция. — Мне казалось, что это твердыня безысходной невинности — а весь опыт находится во внешнем мире, и он весь такой соблазнительный, блестящий. А теперь я бы все отдала, лишь бы остаться здесь и научиться ясно мыслить. Понятно, что сейчас я этого не умею. Я пошла на поводу у своих чувств, а они оказались плохими, и хуже того — глупыми. Так что ангел захлопнет врата и помашет мне на прощанье огненным мечом. Наверное, в женском колледже должна быть ангельша, а не ангел. Гризельда, я хочу попросить тебя об огромном одолжении.
— Проси, — сказала Гризельда.
— Ты не съездишь со мной к папе? Я боюсь, что кто-нибудь — или папа, или я — скажет что-нибудь непоправимое или сделает какую-нибудь глупость… что-нибудь безумное…
— Ты уверена? — спросила Гризельда.
— Кажется, да. В любом случае, может быть, ты доедешь со мной до Лондона, а там посмотрим, как я буду себя чувствовать.
Две молодые женщины стояли в кабинете Проспера Кейна среди поддельных Палисси, у поддельного «Благовещения» Лоренцо Лотто. Проспер, сидевший за столом, назвал их появление приятным сюрпризом. Он не знал, что их привело, но видел, что ничего приятного в этом не будет. Наверное, Флоренция влезла в долги. Он пригласил девушек сесть. Комната была маленькая — Просперу пришлось оставаться за столом, и в этой позе он был похож на судью.
Флоренция сказала:
— Я попросила Гризельду тоже приехать, потому что мне нужно… нужно, чтобы этот разговор был… оставался в рамках… мне нужно, чтобы ты мог думать.
— Похоже, это что-то страшное, — отозвался Проспер, стараясь, чтобы голос звучал небрежно.
— Да, — сказала Флоренция. — Боюсь, что я беременна.
Лицо Проспера застыло, словно обратившись в маску. Флоренция никогда не видела отца таким — а вот его солдаты видели раз или два. Он спросил:
— Ты уверена?
— Да.
— Ты ходила к доктору?
— Не совсем. Я не решилась. Я попросила Дороти. Она уже сдала все экзамены… в этой области…
— Ну что ж, — сказал Кейн. — Он должен на тебе жениться. Прямо сейчас, немедленно. Если он беспокоится из-за денег, я помогу.
— Это не Герант, — сказала Флоренция. И мрачно добавила: — Я должна вернуть ему кольцо. Давно должна была. Я чувствую… чувствую…
— Тогда… кто?
Он был солдатом. Он умел убивать и хотел убить. Флоренция увидела еще одно неведомое ей ранее лицо отца. Ее собственное лицо застыло маской — чем-то похожей на отцовскую.
— Я не хочу, чтобы ты знал. Это был один-единственный раз. Я не хочу… чтобы этот… человек… знал. Я сделала большую глупость.
Она вздрогнула. Ей показалось, что отец, который в жизни не поднимал на нее руки, сейчас ударит. Видно было, как он принял решение не бить. Гризельда, наблюдавшая за обоими, подумала, что их застывшие лица — как маски в греческой трагедии. Проспер не то вздохнул, не то ахнул.
— Мне нужно подумать. Дайте мне подумать.
Мысли неслись у него в голове, как затравленные звери в темном лесу. Он не оставит Флоренцию в беде. Дочь была его самым любимым существом, приносящим самую большую радость его жизни. Это напомнило ему об Имогене и будущем ребенке. Он знал, не формулируя словами, что этот нежеланный ребенок появился в каком-то смысле из-за того желанного, ожидаемого ребенка. Поэтому Кейн не мог и думать о том, чтобы… да, чтобы убить — этого ребенка, внука или будущего внука его обожаемой Джулии. Он подумал: «Я должен взять ее к себе и переносить — и она… они тоже должны будут переносить — бесчестье и много худшие вещи». Он подумал об этом и сказал — почти прошептал:
— Я должен оставить Музей и поселиться в провинции, где-нибудь в глуши, где мы сможем все…
— Ни в коем случае, — сказала Флоренция. — Я этого не вынесу. Я лучше умру.
И добавила:
— Надо устроить так, чтобы я уехала на время… до тех пор, пока… и найти кого-нибудь, кто заберет… заберет…
Она не могла произнести «ребенка». Проспер крутил в голове невообразимые факты. Как теперь будет его дочь жить под одной крышей с его молодой женой и новорожденным ребенком? Он не хотел, чтобы Флоренция отдала ребенка — это ведь его, Проспера, плоть и кровь, они не заслуживают того, чтобы их извергли во тьму. Он не знал, что делать. Лицо стало другой маской — растерянного старика.
Гризельда сказала:
— Может быть, Флоренции стоит уехать за границу — скажем, в Италию — под видом молодой вдовы, в какой-нибудь санаторий… и там дождаться родов… а потом уже решать, что делать? Сейчас слишком трудно решать. Но, по-моему, ясно, что ей нужно уехать. Люди все время уезжают в санатории — Фрэнсис Дарвин пробыла там два года, когда у нее был нервный срыв после смерти матери. Мой брат вечно ездит в Аскону, там целая колония художников и философов, они верят в свободную любовь и не будут задавать вопросов. Там есть новая клиника. Это очень красивое место. Горы, Лаго-Маджоре, итальянские фермы. Там Флоренции будет спокойно.
Проспер и Флоренция сидели молча, неподвижно, словно очень устали. Флоренция произнесла:
— Прости меня, пожалуйста. У меня нет слов, чтобы сказать, как я сожалею…
Именно этот момент выбрала Имогена, чтобы постучать в дверь и войти. Стан под свободным платьем уже заметно раздался. Она увидела убитые лица, и ее улыбка погасла.
— Простите. Я уйду.
— Нет, — сказала Флоренция. — Не уходи. Ты все равно узнаешь, так что можешь и остаться. У меня будет ребенок. Мы обсуждаем мой отъезд из Англии.
Имогена побелела. Она прижала руку к животу, словно защищая его, открыла рот, закрыла и зарыдала — совершенно беззвучно: огромные тяжелые слезы катились по лицу и падали на воротник.
— Дорогая, — Проспер вскочил.
— Это я во всем виновата, — произнесла Имогена — не театрально, а спокойно, словно изрекая неопровержимую истину.
— Нет, — сказала Флоренция. — Это я сделала глупость, и я должна быть наказана. Я, а не ты. И еще… я должна сказать… в последнее время я с тобой обходилась не очень вежливо. Даже грубо. Я знаю. И я прошу за это прошения. Но ты не можешь нести ответственность за мои действия. За них отвечаю я. Я уеду за границу.
Имогена продолжала рыдать. Флоренция смотрела каменным взглядом.
Гризельда сказала Просперу:
— Я могу спросить своего брата о той клинике. Он говорит, что это место — рай земной.
— Я не могу тут оставаться, — сказала Флоренция. — Никак. Немедленно, я должна уехать немедленно.
Гризельда сказала, что Флоренция может поехать с ней, если майор Кейн согласится. Проспер стоял — все еще за столом — словно олень, загнанный тремя нимфами-охотницами. Наконец он вышел из-за стола, взял носовой платок и вытер мокрое лицо жены. Затем повернулся к дочери:
— Ты позволишь мне… поехать с тобой? Тебе понадобится…
От ее ответа зависело очень многое. Она тихо всхлипнула, но не заплакала — только чуть-чуть расслабила зажатые мышцы.
— Спасибо. Это мне очень поможет.
Проспер сказал Гризельде, что очень благодарен ей за присутствие. Она сказала, что поедет в Кембридж и позаботится о том, чтобы все вещи Флоренции собрали, уложили как следует и отослали обратно в Музей. И о стекле позаботится. Флоренции она пообещала:
— Я стану приезжать в гости на каникулы. Тебе будет не так одиноко.
— А что мне делать, если Чарльз приедет… и увидит…
— Ну, он тебя не осудит. Он ведь бывший анархист. И мы можем ему сказать, чтобы он молчал, а это он очень хорошо умеет, он всю жизнь этим занимался — скрывал разные вещи…
Отец и дочь путешествовали не торопясь и почти все время молчали. Они пересекли Европу и оказались у южных отрогов Альп, у города Локарно и деревни Аскона. Проспер был растерян и утратил свою всегдашнюю точность и компетентность. Как-то ночью в парижской гостинице Флоренции послышались — а может, и почудились — рыдания за стеной. Майор Кейн навел справки о клинике на горе Истины и выяснил, что клиника новая, с очень суровым режимом — больные принимают грязевые и солнечные ванны, пьют воду, соблюдают строгую вегетарианскую диету: ни яиц, ни молока, ни соли. Идея солнечных ванн Просперу понравилась — как командир, он всегда следил, чтобы его солдаты в любую погоду упражнялись на улице. Но ему казалось, что женщина, ожидающая ребенка, не должна лишать себя молока и питательных говяжьих бульонов. В Локарно Флоренция стала синьорой Коломбино — по девичьей фамилии матери. Они сняли домик на склоне горы, с видом на луг; наняли слугу с пони и повозкой и проинтервьюировали вереницу молодых женщин на должность экономки-компаньонки. Флоренция с отцом согласились, что лучше всех — крепкая, улыбчивая девушка по имени Амалия Фонтана. Проспер посетил новую клинику и нашел доктора, согласного заняться молодой англичанкой, потерявшей мужа, о котором не следовало упоминать. Я попал во второсортный роман, сказал себе Проспер в припадке мрачной веселости и добавил, что второсортные романы родятся из повседневных настоящих трагедий. Дочь отвечала односложно, на все соглашалась и ступала тяжело, хотя беременность еще не была заметна. Проспер пытался ее утешать, но, что бы он ни говорил, это звучало упреком.
— Я хотел, чтобы у тебя было все, — сказал он как-то. — Я хотел, чтобы ты пошла в университет и была свободна.
— А вместо этого видишь, что получилось, — ответила Флоренция с мрачной улыбочкой, но тут же бросилась отцу на шею. — Никто не мог бы заботиться обо мне лучше, чем ты. Мы все были очень счастливы.
Но и эти слова любви, идущие от самого сердца, горчили: каждый по-своему понимал, что появление Имогены разорвало круг, с силой разметав концы. И вот настало время Просперу уезжать — именно к Имогене и ее неродившемуся ребенку. Проспер сказал:
— Я скоро вернусь. Я буду писать. На каникулы, кажется, Гризельда собиралась приехать. Пиши мне обо всем…
— Я хочу сказать, что это я во всем виновата, а не ты, — сказала Флоренция. Проспер устало посмотрел на нее.
— Отчасти и ты, конечно. Но я уделял тебе слишком мало внимания.
— Я буду все время читать и составлю план диссертации, — заверила Флоренция, которая привезла с собой несколько ящиков книг по истории.
В первый вечер в Асконе они ужинали поздно, при свечах. Проспер посмотрел через стол на дочь и протянул ей коробочку.
— Я всегда собирался тебе это отдать, — сказал он. — Это обручальное кольцо твоей матери. Тебе ведь нужно будет носить кольцо.
Кольцо было узкое, золотое, тонкой работы, украшенное двумя сцепленными руками. Флоренция примерила его: оно оказалось ей впору.
— Ты на нее очень похожа, — сказал отец. — Здесь, в Италии, ты выглядишь итальянкой.
Он начал что-то говорить, искренне и неловко, о том, что это кольцо хранит владельца и приносит удачу. А потом вспомнил, как умерла Джулия, и готов был проглотить свои слова. Флоренция повернула кольцо, и оно засияло в мягком свете.
— Я буду его беречь, — сказала она. — Папа, ты так добр ко мне, а я была такая плохая и непослушная.
Но читать она не стала. Ее охватила летаргия беременности, и она просиживала на террасе, глядя на гору и почти ничего не делая. Мимо проходили люди. Солидные итальянские крестьяне в черных одеждах гнали стада коз и овец. Странные природопоклонники — бородатые, улыбающиеся, в очках, с ореховой кожей и голыми щиколотками, торчащими из домодельных сандалий под подолами хламид, в которых было что-то библейское. Женщины в вышитых платьях, с цветами в волосах. Бродячие музыканты с лютнями. Торопливые, деловитые священники. Толстые кюре. Флоренция почти не разбирала акцента Амалии и наконец поняла, что молодая женщина выучила несколько итальянских слов сверх своего родного диалекта и может говорить простые, необходимые вещи, но не поддерживать разговор.
Флоренция ходила в клинику — сначала ездила на двуколке с пони, потом стала ходить пешком — и там целыми днями очищала организм овощными соками и водой, принимала солнечные ванны, лежа в льняной рубахе на длинном диванчике с филенчатой спинкой. У доктора были добрые руки. Он сказал ей, что она должна воздержаться от употребления любой животной пищи. Он понял положение Флоренции и, как она подумала, осудил ее. Флоренция пала духом, ибо как ей было не пасть духом? Но тут явился неожиданный спаситель.
Некоторые люди в клинике были на особом положении — не врачи, не пациенты и не слуги; они, по-видимому, работали здесь в обмен на психиатрическую и медицинскую помощь. Врач спросил Флоренцию, не думает ли она, что психиатрия ей поможет, и Флоренция отказалась — с силой, которой в себе не ощущала. Ее самостоятельность была под ужасной угрозой — из-за Метли, из-за растущего в ней существа, из-за ее зависимого положения. Флоренция не хотела ни с кем разговаривать и не хотела, чтобы с ней разговаривали. Она дочь солдата. Она старалась держать спину. Она чувствовала, что растворяется, превращается в желе, но не хотела, чтобы кто-либо это видел.
У одного из помощников в клинике была огромная копна спутанных золотых волос, как у льва или одуванчика, относительно аккуратная борода, которую он время от времени подстригал, и кроткое, голубоглазое, слегка отсутствующее лицо. Он ходил в чем-то вроде белого больничного халата и в сандалиях. Он поправлял подушки под спиной у Флоренции и клал их именно так, как надо. Он замечал, когда ее начинало тошнить, и замечал, когда ее желудок успокаивался, и приносил ей овощной суп, который явно выиграл бы от добавления масла и соли, но все же был съедобен.
— На этой неделе не так тошнит, — как-то раз объявил помощник по-английски. — Теперь будет легче.
В другой раз он сказал ей:
— Вам одиноко.
Если бы он спросил, она бы отрицала. Но это была констатация факта.
— Вам нужен хлеб, — сказал он. — Вы голодны.
Он всегда оказывался прав. Он представился Габриэлем Гольдвассером. Он оказался австрийцем.
— Я учился на психоаналитика, — сказал он.
— А теперь?
— А теперь я прихожу в себя после обучения на психоаналитика.
Они подружились. Очень осторожно, вежливо подружились.
— Здесь вам должны оказывать почести, — сказал он ей. — Солнцепоклонники там, в деревне, хотят вернуться к древнему матриархату. Долой бородатых отцов, которые суть корень всех зол.
— Мне здесь не место, — сказала Флоренция. — Моя мать была итальянка, но она умерла, когда я родилась.
Она замолчала, думая о смерти в родах. Габриэль Гольдвассер ответил на ее невысказанную мысль.
— Здешние врачи — хорошие, — сказал он. — Это хорошая клиника. Вы в хороших руках. Где же ваше место?
— В Музее.
— Вы молоды, не стары.
— Нет, я имею в виду — в буквальном смысле. Я выросла в Музее. Мой отец работает там хранителем. Он все знает про золото и серебро.
— Алхимик. Так вы вернетесь туда?
— Не знаю, — ответила Флоренция и запнулась. Стратегические планы ее отца не простирались дальше рождения ребенка.
— Не знаю, — повторила она, отвернулась и заплакала. — Наверное, мне туда нельзя.
Габриэль Гольдвассер смотрел вдаль. Флоренция лежала, спрятав лицо в подушку. Он бережно коснулся ее плеча легкой рукой и ничего не сказал.
Однажды они беседовали про изучение истории, и Флоренция спросила, что он имел в виду, сказав, что выздоравливает после учения на психоаналитика. Он заколебался.
— Вы должны понимать. Мне не следует думать и говорить о себе.
— Вы что-то ужасное сделали? — спросила Флоренция как бы небрежно, но с предчувствием чего-то подлинно ужасного.
— Я ничего не сделал, в том моя беда. — Он кротко улыбнулся. — Мои родители были… и есть… психоаналитики. В Вене. Они послали меня в Бургхёльцли, в Швейцарию, к герру доктору Юнгу. Они считали, что психоанализ — неотъемлемая часть жизни. Я там отрабатывал свое лечение, так же, как здесь. Я рассказывал свои сны доктору Юнгу, а также доктору Отто Гроссу, который рассказывал свои сны доктору Юнгу и взамен выслушивал его сны. Вы должны понимать, что они двое были как борющиеся ангелы.
Он помолчал.
— Мне снились неправильные сны.
— В каком смысле неправильные?
— Мне кажется, они были… робкие — есть такое слово?
— Да, это хорошее слово.
— Тихие, как у коровы, которой снится трава, или у белки, которой снятся орехи. Но доктора сочли мои сны неудовлетворительными. И, выслушивая мои глупые сны, они их мало-помалу изменили. Мне снилось, что я спускаюсь вниз по каменным туннелям в потайные пещеры, полные львов, драконов и змей. Мне снились семисвечники… семисвечники были и в робких снах, я еврей, и свечи для меня символ семейного ужина — но моя семья во снах обратилась в чудовищ-людоедов и окаменелых женщин, в угоду этим двум.
— Вы меня смешите, но это вовсе не смешно.
— Никто не имеет права диктовать другому человеку его внутреннюю жизнь — расставлять мебель в чужом черепе. Они сделали меня кем-то другим. Адептом… вы говорите «адептом»? — хорошо… новой древней религии. Нам всем снились одинаковые сны, потому что именно такие сны приводили в восторг герра Юнга и герра Гросса. Они изобрели меня заново, понимаете?
— Да, понимаю.
— Они превратили меня в… в неприятную скульптуру или картину. Я был заперт в этих искусственных снах и не мог выбраться наружу. А потом все же выбрался. Должен признаться… только не смейтесь, фрау Коломбино… именно сон показал мне выход.
— Что же вам приснилось?
Флоренция перевернула тело вместе с обременяющим его грузом на бок и устремила все внимание на собеседника.
— Мне снилось, что я в мастерской художника, полной света. Меня окружают холсты с совершенными картинами. Но все они очень бледные. Белые по белому, с минимальным количеством теней, в ярком свете. Огромные полотна, чашка с блюдцем и серебряной ложечкой на бесконечном белом крахмальном полотне со складками. Или белые цветы в белой вазе на белом фоне — на подоконнике белого окна с белыми занавесками…
— Как будто вы умерли и попали в рай.
— Вы так думаете? Я решил по-другому. Я проанализировал этот сон сам. И он сказал мне — словно приказал: думай о поверхностях. Заботься о поверхности. Не копай вглубь.
— И вы так и сделали? И у вас получилось?
— Это можно сделать. Вся эта белая краска была поверхностью — видимой пленкой, нанесенной на поверхность. Я вышел наружу и увидел озеро. Я смотрел, как играет свет на поверхности. Что-то сказало мне: если ты хорошо видишь поверхность, ты в правильном отношении с миром, в котором она существует.
— Но у озера есть глубины. У дерева есть внутренность. И у земли.
— Да, мы можем об этом знать. Но я знаю, что должен жить, оставаясь на поверхности. Как те мухи, что гуляют по воде. Как цветок, нарисованный на тарелке.
— Так вы прервали курс анализа?
— Все говорили, что это очень опасно, но я настаивал. Потом с доктором Гроссом вышел скандал, а герр Юнг был слишком занят, и родители послали меня сюда, чтобы я пришел в чувство — и я думаю, что я с этим справился вполне удовлетворительно.
Он засмеялся, и Флоренция засмеялась вместе с ним.
— Вам бы следовало основать школу живописи, — сказала она. — Или философии.
— Я думаю даже, школу усердного созерцания. Мне хотелось бы стать буддистом. Я рисую, но не умею нарисовать поверхности, которые вижу. Жить на поверхности нелегко, фрау Коломбино.
Флоренция вдруг подумала, что для нее и существа, растущего внутри, ее собственные поверхности вовсе не являются истиной. Она отвернулась и зарыдала. Он сказал:
— Я не хотел вас расстраивать. Напротив.
— Я все время расстраиваюсь. Это ужасно надоедает.
— Вы по натуре не… поверхностный человек. Но в качестве упражнения это полезно. Посмотрите, как ветер играет на поверхности лужайки и как все поверхности травинок поворачиваются на свету…
Это было нелепо, и все же при взгляде на лужайку Флоренцию охватило нечто среднее между облегчением и ощущением чуда. Она смотрела на сок в стеклянном стакане и думала о том, как его поверхность словно висит между стенками — овальной красновато-золотой монетой. Флоренция глядела, как играет солнце на волосах и бороде Габриэля Гольдвассера. Она ощущала в нем некую незавершенность, непринадлежность к реальному миру и потому говорила с ним — в нем не было угрозы. Теперь она поняла, насколько продуманна его безобидность.
В другой раз она сказала ему:
— Я бы не смогла жить как вы.
— Думаю, что не смогли бы, да, это так, — спокойно ответил он.
Как-то солнечным днем, несколько недель спустя, он сказал:
— Простите, но мне кажется, что у меня есть поверхностный ответ на поверхностную часть вашей проблемы.
— Моей проблемы?
— Я думаю, что вы — беременная незамужняя женщина, которая не может вернуться с ребенком на родину, чтобы не навлечь позора… на себя и на своего досточтимого алхимического отца.
— Это правда. Если я расскажу вам всю эту дурацкую, безумную историю, вы будете меня презирать. Я почти решила отдать… ребенка… даже не глядя на него. Сразу. Но об этом тяжело думать.
— Этим вы повредите себе. И ребенку. У него нет отца?
Лицо Флоренции, которое в последнее время было серьезным и отчасти пустым, вдруг исказилось от слез и ярости, но она тут же овладела собой.
— Его отец мне противен. Это чувство слабее, чем ненависть, — обычная неприязнь. Вы понимаете? Я сделала очень глупую ошибку. Это ужасно, вся эта история ужасна.
— Но ваш отец вас любит.
— У него молодая жена… моя ровесница. Она ждет ребенка. Они очень счастливы. Или были счастливы, пока я не оступилась. Я разрушила и их счастье, и свое собственное.
— Эти дети родятся и будут жить своей жизнью. Их жизни не разрушены. Но человеческие дети беспомощны. О них надо заботиться, пока они не встанут на ноги. Я говорю банальные вещи. Но такие, о которых вы позабыли.
Флоренция молчала. Габриэль сказал:
— Мне кажется, ваше положение было бы лучше, если бы вы были замужем?
— Я не могу выйти замуж. Мне и с этим теперь надо смириться. Никто не захочет… — Она добавила: — Я была помолвлена. Я отослала кольцо назад.
Молчание Гольдвассера провоцировало на откровенность.
— Я его не любила. Я всегда это знала. Я и его счастье тоже погубила.
— Только если он сам это позволит. Фрау Коломбино, вы вовсе не богиня судьбы, а всего лишь молодая женщина, совершившая одну-две ошибки. Если бы вы были замужем, вы могли бы вернуться с ребенком к себе в Музей…
— Я не знаю, хочу ли вернуться…
— Или построить жизнь где-нибудь еще. Я хотел бы предложить себя… предложить вам себя как подходящего австрийского мужа.
— Но вы…
— Я знаю, это очень странно. Я предлагаю себя, потому что живу на поверхности. Я не захочу жениться так, как женятся люди — по… страсти или по… социальным соображениям. Я больше всего хочу по-прежнему жить легко, на поверхности. Но я буду рад дать вам… свое имя как прикрытие.
Тут с Флоренцией произошло нечто ужасное. Ей явилось видение: Габриэль Гольдвассер, подобный своему тезке-архангелу, шествует по водам Лаго-Маджоре, рассыпая свет с солнечных волос. Она поняла, что ей не следует выходить за него замуж — не потому, что он ее не любит, но потому, что она может полюбить его. А он был со странностями, с секретами, в которые не хотел заглядывать.
— А что бы вы стали делать, — спросила она, повинуясь опасному порыву, — если бы я вышла за вас замуж, а потом полюбила вас?
— Не думаю, что так случится, — ответил он. — Вы слишком умны. Вы знаете, что мы с вами любим друг друга… необычной? необычной любовью, и это все. Это вполне достаточная причина для брака. Я нуждаюсь в том, чтобы вам помочь.
Флоренция зарыдала. Габриэль погладил ее по голове. Ребенок во чреве растопырил лягушачьи пальчики и ножки-палочки, сунул крохотный большой палец в незаконченный призрачный рот и принялся сосать.
Кейн снова приехал в Аскону, и дочь открыла ему план Габриэля.
— Я буду фрау Гольдвассер. Тогда я смогу вернуться домой.
— А что же это даст герру Гольдвассеру? Ему нужны деньги?
— Нет, нет, ему ничего не нужно, именно поэтому я ему доверяю. Он говорит, что ему нужно жить на поверхности. Понимаешь, папа, он как монах, как Дон Кихот.
— Дон Кихот был кем угодно, только не монахом.
— Не сбивай меня. Ты всегда так. Я знаю, что это звучит безумием, но мне кажется, что это возможный выход. Что, по-твоему, будет с ребенком дальше? Я не могу вечно валяться тут на шезлонгах, попивая соки.
— Я думал, что ты захочешь его отдать. Флоренция, только не сердись, не сердись. Я всегда думал, что решение за тобой. Но я думал, что ты решишь именно так.
— Папа, я не смогла бы отдать ребенка, приехать домой и смотреть, как вы с Имогеной нянчите своего. Нет, не смогла бы. А теперь… теперь я могу думать о том, как жить дальше…
Проспер Кейн познакомился с Габриэлем Гольдвассером, и тот ему понравился. Да иначе и быть не могло, хотя военный был подтянут и прям, а австриец — космат и похож на медведя. Проспер гордился умением читать чужие характеры. Перед ним был честный человек, предлагавший решение мучительной проблемы. Фрау Гольдвассер и ее ребенок могли вернуться в Южный Кенсингтон, и Проспер мог о них заботиться. Он занялся организацией. Венчание не могло состояться в католической деревне; Проспер нашел швейцарскую протестантскую церковь в альпийской долине и снял комнаты в гостинице «Белая роза». Свадьбу получилось даже в какой-то степени отпраздновать. В это время у Флоренции гостила Гризельда в компании Чарльза-Карла, Зюскинда и братьев Штерн. Из всех них только Гризельда знала тайну Флоренции: остальные думали, что она лечится от нервного истощения, вызванного чрезмерно усердной учебой в Кембридже. Флоренция была в кремовом льняном костюме — жакет и юбка, — розовой шелковой блузке и льняной шляпе со строгой лентой цвета румянца. Жених был неузнаваем в старомодном фраке и сложно завязанном сером шелковом галстухе. Шафером стал Иоахим, а подружкой невесты — Гризельда. В последний момент оказалось, что нет кольца. Флоренция отдала кольцо матери Габриэлю, а тот Иоахиму, который сделал комплимент элегантности кольца. Невозмутимый пастор обвенчал их. Проспер вручил дочь Габриэлю, который снова надел ей на палец кольцо и поцеловал ее. Гризельда расплакалась. Все приятной компанией пообедали в «Белой розе». Гризельда говорила с Гольдвассером по-немецки. Его описания клиники и психиатров смешили ее, но отчасти и пугали. Что делает Флоренция? Что происходит?
Флоренция сказала, что ничего не происходит. Габриэль решил ей помочь. Теперь она респектабельная замужняя дама.
Гризельда много чего могла бы сказать в ответ, но промолчала. Флоренция расслабилась и улыбалась; а ведь она не расслаблялась и ни разу не улыбнулась с тех пор, как Дороти ее осмотрела. Гризельде хотелось бы знать, что на самом деле чувствует Габриэль Гольдвассер. Может, он тайно влюблен во Флоренцию? Он, кажется, был мягок и дружелюбен. Всегда готов помочь. Улыбчив. Вольфганг Штерн сказал, что больные часто влюбляются в своих сиделок. Но сиделки все же обычно женщины.