42
В октябре 1908 года галерея Ледбеттер на Сент-Джеймс-стрит в районе Пикадилли устроила выставку керамики Филипа Уоррена. Филип трудился, как Вулкан, все лето; одна за другой идеи всплывали у него в голове и обретали форму под пальцами. Обжиги шли чередой и оказывались успешными. Имогена и Проспер приезжали в гости, заходили в мастерскую, некогда принадлежавшую Бенедикту Фладду, и смотрели на работы Филипа. Имогена сказала, что им нужно пространство побольше «Серебряного орешка», а Проспер сказал, что Филип, кажется, сравнялся мастерством со своим учителем. В следующий раз Проспер привез Маркуса Ледбеттера, владельца галереи, и тот сказал, что люди должны видеть эти работы.
На открытие пригласили всех. В число «всех» вошли воюющие фракции из Музея Виктории и Альберта, обитатели «Жабьей просеки» и Пэрчейз-хауза, Уэллвуды с Портман-сквер, Штейнинг, чета Скиннер и Элси. Филип сказал Имогене, что Элси наверняка постесняется прийти, но они обязаны ее пригласить, иначе это будет неправильно. Он пригласил и дам из Винчелси и Дандженесса. Элси сшила себе платье из остатков темно-синего грогрона и приделала кружевной воротничок, найденный в лавке в Рае. Кружево было старинное, затейливое, на вид раз в двадцать дороже того, что Элси за него заплатила. Она прикрепила новую розу из синего шелка на простую шляпу и выглядела элегантно. Когда она вошла в галерею, задрапированную белым шелком, обставленную черными лаковыми полками и витринами, Филип не сразу узнал сестру и счел ее необычно интересной дамой. Придя в себя, он собирался было сказать ей об этом, но оказалось, что она уже беседует с Чарльзом-Карлом Уэллвудом. Они смеялись. Герант Фладд суетился вокруг матери, хрупкой на вид, но прекрасной. Гризельда и Имогена смотрели на него с любопытством и жалостью, желая узнать, как он справился с тем, что его так загадочно и внезапно отвергли. Герант был очень элегантно одет и пил много шампанского. Должно быть, он преуспевал в Сити.
Даже Дороти Уэллвуд пришла. Ее мать, красивая, в темно-красном бархатном платье, сказала ей:
— Вон Том, опять прячется по углам. Пожалуйста, пойди к нему и заставь его разговаривать с людьми. Раньше он был такой обаятельный.
Дороти хотела ответить резкостью, но потом решила, что на самом деле хочет поговорить с братом. У него был очаровательно растерянный вид. Том глотал шампанское, словно лимонад.
— Том, пойдем посмотрим на горшки. Это ведь все твоя заслуга. Если бы ты не нашел Филипа, когда он прятался в Музее, ничего этого не было бы.
Том сказал, что, по его мнению, Филип так или иначе нашел бы путь. Филип знал, чего хочет.
Они пошли по залу, разглядывая керамику.
Горшки стояли группами. В самом центре — чаши, вазы, высокие бутылочные формы с абстрактными глазурованными рисунками; многие у донышка были тускло-красные, как расплавленная лава, потом взрывались чернотой цвета сажи, а сверху бушевало что-то вроде тонкой полоски моря, тускло-синего, со стилизованными белыми гребнями пены, взмывающими и опадающими. Другие сосуды были покрыты тончайшими, сложными узорами, которые неслись, карабкались, бросались врассыпную, как силы, что гонят стеклянистые завитки бушующего моря. Зеленые, серые, серебряные тона — как иглы воздуха, пронизывающего темные глубины. Дороти хотела что-то сказать Тому, но, повернувшись, обнаружила, что он исчез, а стоящий рядом человек оказался Филипом.
— Эти — для Фладда, — сказал Филип. — В память о нем. Некоторые формы — его.
— Да, — ответила Дороти.
— А вон те — мои собственные.
Вторая группа сосудов была покрыта серебряными и золотыми глазурями или люстром, пронизанным золотом и серебром. На них сплетались, образуя сетку, карабкающиеся и ползущие получеловеческие фигуры — не мелкие демоны Глостерского канделябра и не крохотные сатиры жьенской майолики, но деловитые существа: иные — ярко-синие, с лягушачьими пальчиками, иные — черные, иные — сливочно-белые, встряхивающие белой гривой. Дороти в жизни не видела ничего похожего.
— Горшки неподвижны, — заметил Филип.
— На твоих горшках все в вечном движении.
— Я заставляю все стоять неподвижно. Все вещи, которые от природы не могут не двигаться. Морскую воду. Подземных тварей. Чтобы понять, как это работает, нужно взять горшок в руки.
Он протянул руки и взял с подставки круглый золотой кувшин, покрытый серебряными и угольно-черными бесенятами.
— Вот. Держи.
— Я боюсь уронить.
— Ерунда. У тебя хорошие руки. Забыла?
Дороти стояла и держала горшок, вмещая в ладонях прохладную легковесную глиняную оболочку. Взяв сосуд в руки, Дороти немедленно ощутила его трехмерность. Она поняла: когда измеряешь сосуд кожей, а не глазами, он воспринимается совершенно по-другому. Вес горшка — и пустота, воздух внутри его — были его частью. Дороти закрыла глаза, чтобы понять, как это меняет форму горшка. Кто-то сказал:
— Сэр, мадам, извините, поставьте на место, трогать экспонаты не разрешается.
Какой-то человечек дергал Филипа за рукав.
— Я имею право трогать, если захочу, — сказал Филип. — Они мои. Я сам их сделал.
— Прошу вас, сэр. Поставьте назад. Мадам, прошу вас.
Светлые волосы человечка прилипли к потной красной голове. Он умолял:
— Понимаете, все хотят брать их в руки, эти сосуды просто сами напрашиваются, и стоит вам начать…
Филип засмеялся.
— Дороти, поставь назад. Он прав. — И, уже служителю: — Эта дама учится на хирурга. У нее твердая рука.
— Да, сэр. Но тем не менее…
Дороти вернула горшок на подставку.
— Мы можем пойти где-нибудь поужинать, — сказал Чарльз-Карл, обращаясь к Элси.
— А как я потом вернусь?
— Куда?
— Мы с Филипом остановились в гостинице в Кенсингтоне.
— Я отвезу тебя обратно.
— Я не могу. Ты должен понимать. Я должна ужинать с Филипом и… со всеми остальными.
— Я могу напроситься на приглашение, — сказал Чарльз-Карл. — И тогда мы сможем…
— Все это без толку, и ты это прекрасно знаешь.
Но он напросился на приглашение и умудрился сесть рядом с ней, обоих бросало в жар, оба чувствовали себя слишком живыми и отчаивались.
Джулиан был влюблен в Гризельду. Он понял это совсем недавно. Ему нравилось молчать об этом, держать это в тайне даже от любимой — чтобы не было похоже на кипящие сплетни и бесконечные пересуды мужского кружка в Кингз-колледже. Еще Джулиан молчал оттого, что, судя по всем признакам, эта любовь не была взаимной. Гризельде было приятно его общество, потому что он много знал и понимал ее слова, которые поставили бы в тупик большинство людей. Но ей было с ним слишком уютно. Не было остроты осознания происходящего. Он говорил с ней о работах Филипа.
— Это бурные сосуды. Кипящие. Буря в чашечке воды, в вазе. И по всем сосудам носятся твари… как черви в сыре. Величественные сосуды, на которых бушуют шторма.
— Ты очень точно формулируешь. Ты такой умный!
— Я предпочел бы сам творить что-нибудь, а не рождать точные формулировки для чужих творений. Я помню, как поймал Филипа — грязного оборвыша, который прятался в саркофаге, в подвале. А я только хотел выгнать его оттуда, куда посторонним вход воспрещен.
Гризельда засмеялась.
— А теперь Музей купил вон ту большую вазу с потопом и тот высокий кувшин с карабкающимися тварями.
— Это хороший сюжет.
— Да, из грязи в князи.
— Ну… во всяком случае — в художники…
Дороти приехала в «Жабью просеку» на выходные. Она встала рано и наткнулась на Тома, который ел хлеб с маслом.
— Пойдем прогуляемся, — сказала она. — Погода хорошая.
— Если хочешь, — Том кивнул.
— Можно пойти к древесному дому.
— Если хочешь.
Они шли под пологом леса, под листьями, желтыми и желтеющими, уже слишком безжизненными для зеленых, но еще недостаточно хрусткими и яркими для желтых и красных. То и дело сверху падал очередной листок, присаживался ненадолго на ветку, планировал дальше, бесцельно кружась, и наконец ложился в слой лиственного перегноя. Дороти пыталась говорить с Томом. Не о своей работе, потому что уже давно поняла, что ее работой он подчеркнуто не интересуется. Она говорила о керамике, о школьных экзаменах Гедды, о том, что у Виолетты в последнее время болят лодыжки, и что Дороти об этом не знала, а это может быть гораздо серьезней, чем все думают. Том почти все время молчал. Он показывал ей фазанов и один раз показал кролика. В лесу пахло тлением — победительным, заложенным в самую суть вещей. Тропа свернула и вышла к месту, где когда-то прятался их тайный древесный дом.
— Его нет, — сказала Дороти. Аккуратная поленница из кусков дома стояла на прежнем месте.
— Да, — сказал Том.
На миг Дороти решила, что брат сделал это сам в припадке безумия или отчаяния.
Он сказал:
— Это лесник. Он не имел права, это общинная земля, а не часть его вырубок.
— Ты мне не сказал.
— Я думал, тебе будет неинтересно, — кротко и ядовито ответил Том. — Не по правде интересно. Не очень.
— Это же древесный дом. Все наше детство.
— Да, — сказал Том.
— Прости меня, — сказала Дороти, словно это она изрубила на куски стены дома.
— Ты не виновата, — ответил Том. — Случилось то, что случилось. Куда теперь пойдем?
Когда Дороти уже собиралась ехать в двуколке обратно на станцию, Олив позвала дочь к себе в кабинет.
— Хорошо бы ты приезжала почаще. Я беспокоюсь за Тома.
Кабинет изменился. Он был забит разнообразными куклами, фигурами из папье-маше, макетами декораций, с книжных полок торчали марионетки с веревочками. Работа Ансельма Штерна, подумала Дороти, слегка обиженная, что ее настоящие родители сотрудничают у нее за спиной. Она спросила:
— Что, по-твоему, с ним не так?
— Не знаю. Он все встречает в штыки. Я не могу до него достучаться.
— Может быть, ты и не пытаешься, — сказала Дороти и тут же об этом пожалела. Олив на миг уронила голову в руки. И сказала с вялым раздражением:
— Ты-то уж точно не пытаешься. Тебя и дома-то не бывает. Я знаю, ты намерена спасать людей и творить чудеса, но у тебя нет времени, чтобы хоть замечать своих родных или относиться к ним по-доброму.
Дороти взяла марионетку — маленькую, серую, похожую на крысу, в золотом ошейнике, с пришитыми рубиновыми бусинками глаз. И услышала свой голос:
— А как ты думаешь, у кого я этому научилась? Погляди на себя. Том явно болен, а ты набила всю комнату этими куклами…
— Я пишу пьесу. Со Штейнингом. Мы сняли театр «Элизий» на следующий год. Это будет совершенно новая постановка, ничего подобного еще ни у кого не было.
— Я от души желаю успеха твоей постановке. Честное слово. Но, по-моему, Том болен. И его мать — ты, а не я.
— Да, но он тебя любит, он тебе доверяет, вы всегда были так близки.
Дороти стиснула зубы и начала перебирать в уме список всех маленьких косточек человеческого скелета — одну за другой. Работа. Работа — самое важное. А работа Олив была безнадежно заражена игрой.
— Кто-то должен заставить Тома повзрослеть, — сказала Дороти.
— Он уже взрослый, — возразила Олив, а потом уже другим, несчастным голосом добавила: — Я знаю, я знаю…
— Мне пора. А то я опоздаю на поезд.
— Возвращайся поскорее.
— Если получится, — сказала Дороти.