39
В день свадьбы Проспера Кейна состоялась премьера «Питера Пэна, или Мальчика, который не хотел взрослеть» — в Театре герцога Йоркского на Сент-Мартинс-лейн. Премьера запоздала: она была намечена на 22 декабря, но задержалась из-за поломки какой-то сложной машины для особых эффектов. Машины должны были уменьшать «живую фею» до крохотных размеров с помощью огромной линзы. Орел должен был пикировать с небес на пирата Сми, хватать его за штаны и проносить над всем зрительным залом. В последний момент рухнул подъемник, увлекая с собой опоры декораций. Многое из того, что нам так хорошо знакомо — Русалочья лагуна, подземный дом, — еще не существовало. И наоборот, в первой постановке были сцены, которые потом убрали. Все это держалось под непроницаемым покровом тайны. Заново собранные в зале зрители — взрослые зрители, на вечернем представлении — понятия не имели, что им предстоит увидеть. Занавес поднялся, и они увидели уютную детскую: на кроватках мягкие одеяла, на стенах под потолком восхитительный бордюр — слоны, жирафы, львы, тигры, кенгуру. Большая черно-белая собака просыпается от боя часов и встает, чтобы откинуть одеяла и наполнить ванну.
И Штейнинг, и Олив знали Джеймса Барри и потому оказались на премьере. Их компания заполнила целый ряд: Олив, Хамфри, Виолетта, Том, Дороти, Филлис, Гедда, Гризельда. На сцене пылал огонь в бутафорском камине. Трое детей, два мальчика и девочка (во всех трех ролях были молодые женщины), прыгали в пижамах, играя во взрослых. Они извлекали младенцев, как кроликов из шляпы, явно понятия не имея, откуда берутся дети. Зрители благодушно смеялись. Родители — в вечерних нарядах, как и сидящие в зале зрители — поспорили из-за собаки, которую звали Нана: мистер Дарлинг обманом заставил ее выпить противное лекарство и посадил на цепь. Ночник погас. Мальчик (еще одна женщина, Нина Бусико) с радостным криком влетел в окно, не забранное решеткой, в поисках своей тени.
На Олив театр всегда действовал одинаково — ее тянуло к столу, прямо сейчас, немедленно: начать писать, попасть в другой мир, который Барри удачно окрестил «Нетинебудет». Не домовитая собака и не очаровательные детишки привлекли ее внимание. А оторванная тень Питера, которую родители Дарлинги расправили и встряхнули, а потом скатали и убрали в ящик. Тень была темная, не совсем прозрачная, она легко парила в воздухе — осязаемая театральная иллюзия. Когда Венди пришила тень на место и Питер Пэн затанцевал, и тень стала обычной тенью, отбрасываемой огнями рампы и прожекторами, падающей на стены и жестикулирующей, Олив была потрясена.
Удивительная сказка разворачивалась дальше. Дети летали. Пират с сальными кудрями размахивал зловещим крюком. Потерянные мальчишки демонстрировали полное неведение того, что такое матери, отцы, дома, поцелуи. Мальчики бесстрашно вонзали кинжалы в пиратов. Последовала захватывающая сцена, когда фея — живой мелькающий огонек — умирала в стакане с лекарством, и, чтобы ее оживить, зрители, верящие в фей, должны были похлопать в ладоши. Музыкантам в оркестровой яме был дан приказ хлопать, если в зале никто не станет аплодировать. Но — сначала робко, потом громогласно, потом в едином порыве, взрослые зрители захлопали в ладоши, утверждая свою веру в фей. Олив посмотрела вдоль ряда — кто хлопает. Штейнинг — да: вяло, из вежливости. Дороти и Гризельда — сподвигнутые чем-то средним между энтузиазмом и хорошими манерами. Филлис — чистосердечно, с горящими глазами. Хамфри — иронически. Виолетта — сердито. Сама Олив — отчасти раздраженная, отчасти тронутая. Гедда — изо всех сил.
А Том — нет. А ведь Олив побилась бы об заклад, что Том будет хлопать громче всех.
В предпоследней сцене Венди испытывала Прекрасных матерей. В Детскую набилась толпа модно одетых женщин: они получали право на одного из потерянных мальчиков, если правильно вели себя при виде разбитой коленки или раскрасневшегося лица, или нежно и не слишком громко целовали давно потерянного сына. Венди царственно отвергла кое-кого из разодетых дам. Штейнинг под прикрытием ладони обратился к Олив:
— Это надо будет убрать.
Олив едва заметно улыбнулась и кивнула.
— Это частично пантомима, частично пьеса, — сказал Штейнинг. — Первична пьеса, а не пантомима.
— Ш-ш-ш, — шикнула на них модно одетая дама, сидевшая впереди — она не хотела пропустить ни слова из парада Прекрасных матерей.
Когда отгремела буря аплодисментов и зал заполнился ровным гулом — это зрители оживленно обсуждали спектакль, — Олив спросила Тома:
— Тебе понравилось?
— Нет, — ответил Том, корчась словно в агонии.
— Почему же?
Он что-то пробурчал, и Олив разобрала только слово «картонные». Потом произнес:
— Он же ничего не знает про мальчиков и выдумывать не умеет.
Штейнинг уточнил:
— Ты говоришь, что это пьеса для взрослых, которые не хотят взрослеть?
— Я? — переспросил Том. — Это вранье на вранье сидит и враньем погоняет. Всякому видно, что эти мальчишки на самом деле — девчонки.
Он ерзал и ежился в выходном костюме.
— Это совсем не похоже на «Алису в Стране чудес». То — настоящее Другое место. А это — веревочки, проводочки и маски.
— У тебя пуританская душа, — сказал Штейнинг. — Все, что ты говоришь, правда, но вот увидишь: этой пьесе суждена долгая жизнь, и люди охотно будут отказываться на время от недоверия.
В морозный вечер Хамфри и Олив отправились к Штейнингу в коттедж «Орешек» встречать Новый, 1905 год. Комнату освещали свечи. В камине пылали дрова. Разжечь камин оказалось нелегко, в комнате висел дым, и вся она пропахла дымом. Штейнинг подал гостям утешительную зимнюю еду — зимний гороховый суп с ветчиной, жареного фазана, фаршированного говяжьей вырезкой, брюссельскую капусту и каштаны, глазированные соусом из марсалы. Единственным гостем, кроме Уэллвудов, был Тоби Юлгрив.
Они говорили про «Питера Пэна». Тоби посмотрел пьесу и был в полном восторге. Это совершенно новое слово в театре. Тоби предположил, что юным Уэллвудам пьеса понравилась. Особенно Тому.
— Тому она страшно не понравилась, — печально сказала Олив. — Вопреки моим ожиданиям. Он всегда любил сказки — больше, чем остальные. Но эта его, кажется, разозлила. Он сказал, что это выдумка на выдумке, что она картонная. Ему не понравилось, что мальчиков играют женщины.
— Он никак не хотел отказаться от недоверия, — подхватил Штейнинг. — Это было странно, почти пугающе.
Тоби спросил, сколько Тому сейчас лет. Олив ответила, что, кажется, двадцать два. Тоби сказал, что постоянные провалы Тома на экзаменах, приступы нездоровья, мешающие держать экзамены, просто поражают, ведь Том далеко не глуп. Хамфри предложил придумать что-нибудь другое. Ведь не может же Том всю жизнь болтаться без дела. Дороти всего двадцать лет, а она уже сдала и единые экзамены, и предварительные научные экзамены, и начала учиться на врача. Она жила у Скиннеров на Гоуэр-стрит. Филлис оказалась дочерью-домоседкой. Хамфри даже не знал, что делает Том целыми днями. Большую часть дня его, как правило, не было дома. Олив неуверенно сказала: он иногда выражает намерение стать писателем. Хамфри сердито спросил, видела ли она хоть строчку, написанную Томом. Нет, ответила она. Не видела. Он пишет для себя.
— Но нельзя же зарабатывать писательством на жизнь, если пишешь для себя, — сказал Хамфри. Тоби назвал Тома скитальцем. Он имел в виду, что представляет себе Тома обитателем лесов и холмов, персонажем книг Хадсона и Джеффериса. Штейнинг сухо заметил, что, может быть, Том так невзлюбил «Питера Пэна», потому что кое-кого узнал. Нет, негодующе возразила Олив, разумеется, нет; просто пьеса ему не понравилась.
Штейнинг сказал, что, кажется, в летнем лагере Тому нравилось помогать с кукольной постановкой. Он сделал несколько неплохих кукол. Может быть, его призвание — театр?
Олив смотрела в пламя свечи и сквозь него — на длинное, бледное, с правильными чертами, лицо Штейнинга, на которое снизу ложились темные тени. Большую часть жизни Тома Олив считала, что совершенно точно знает — ощущает телом, словно связанная с сыном мириадами паутинок, — где он, что он чувствует, в чем нуждается. Он был частью ее; часть ее бегала по лесам вместе с ним; подоткнув вокруг него одеяльце, она чувствовала его сон. Или ей так казалось. В последнее время она ловила себя на том, что употребляет в отношении к Тому, и тут же быстро отбрасывает, слово «загрубевший». Он щетинился. Он дулся. Он на все с ходу возражал. Он, кажется, перестал читать ее желания, как делал всю жизнь. Олив думала, что будет рада, если он найдет себе какое-нибудь занятие и перестанет… она едва не сказала вслух «рыскать по кустам».
Штейнинг сказал, что «Питер Пэн» вновь пробудил в нем желание написать совершенно другую пьесу с волшебством. «Питер Пэн» был весь понарошку, как играют дети — клоунада, как выразился Штейнинг. «Питер Пэн» вырос из английской пантомимы, которая вся — молчаливый сговор между актерами, режиссером и публикой. Штейнинг помолчал секунду и решил отдать спектаклю должное:
— Конечно, нельзя отрицать, что он поражает человека в сердце и завладевает его умом. На самом деле. Причем такими путями, которых странный человечек, написавший эту пьесу, даже представить себе не мог. Он сочетает милую невинность с совершенно сверхъестественными, пугающими прозрениями насчет мамочек и папочек… а эти образы папочки в собачьей конуре и злобного пирата Крюка? Ведь надо было додуматься — отдать обе роли одному и тому же актеру! Это работа гения, но гения извращенного, с умом искривленным, как штопор.
Он продолжал:
— Я хочу поставить пьесу с волшебством, которая будет ближе к Gesamtkunstwerk Вагнера, чем к пантомиме. В лагере на Болоте Денге мы сделали первый шаг к такой постановке. Что нам теперь нужно, так это вариации — именно вариации — старых знакомых сказок, вкрученных нам в душу. Темный чертог под холмом, гость, танец болотных огоньков. Да, мы можем использовать театральную машинерию — не для того, чтобы у нас летали сладенькие хорошенькие девочко-мальчики в пижамках, но чтобы над сценой парили «белые дамы», чтобы летучие мыши и ящеры-драконы карабкались по скалам и ветвям. Я умею работать с освещением — и тенями — как никто другой в этой стране. В Германии есть кукольники, которые масками и марионетками способны зачаровать зрителей-детей и выбить из колеи зрителей-взрослых.
— Если вы планируете Gesamtkunstwerk, то вам понадобятся и певцы? — спросил Хамфри.
— Это не будет опера. Но в ней будет неземная музыка. Я вижу потайные флейты, скрытые барабаны и тамбурины. И рыдающие голоса, звенящие на ветру.
Он добавил:
— Дорогая Олив, я полагаюсь на вас: напишите мне такую сказку.
— Это будет нелегко…
— Но вы справитесь.
— У меня есть идея…
— Да?
— Но мне нужно подумать. Честное слово, я буду об этом думать.
В кенсингтонском доме воцарилось новое, бьющее в глаза счастье. Оно наводило на Флоренцию уныние, которому она изо всех сил старалась не поддаваться. Флоренция с Имогеной смотрели, как тащат вверх по узкой лестнице новую двуспальную кровать. Кровать была очень нарядная, с херувимами на изголовье — совсем не тот катафалк, что приснился Просперу. Флоренция засмущалась, глядя на кровать, хоть и постаралась не показать этого. Проспер и его молодая жена не могли друг от друга оторваться — хоть и старались сдерживаться, когда Флоренция была поблизости. Флоренции это действовало на нервы — она была de trop в родном доме, и не по своей вине. Имогена как-то попыталась с ней поговорить:
— Я понимаю, тебе очень странно видеть… теперь, когда я…
— Конечно, странно, — отрезала Флоренция. — Но это неважно. Не надо об этом говорить.
— Но я…
— Просто будьте счастливы. Я вижу, что вы счастливы.
— Я…
— Я же сказала — не надо.
Она и с Герантом, своим женихом, тоже не хотела об этом говорить. Герант часто приходил к ним — ему приходилось бегать по всяким делам между Пэрчейз-хаузом, хозяин которого так и не вернулся, «Серебряным орешком» и Музеем. В ноябре 1904 года Герант умудрился стать членом Фондовой биржи — до того, как правила приема ужесточили. В канун Нового, 1905 года он явился на ужин к Кейнам. Его встретила Флоренция.
— Я тебе кое-что принес, — сказал он. И протянул ей коробочку в вишневой бумаге, с серебряным бантом. Внутри было красивое кольцо с незабудками из аметистов и лунных камней в плетеных серебряных листьях работы Генри Уилсона, учителя Имогены.
— Серебро мое собственное, — сказал Герант. — Я купил его на складе, в Сити. И камни тоже купил, у знакомого, который занимается шахтами. Надеюсь, ты будешь его носить. Надеюсь, размер подойдет. Я спросил у Имогены.
Флоренция была поражена. Кольцо очень красивое. Она не ожидала такого от Геранта. Хотя и совершенно непонятно, почему. Она выжала из себя:
— Но помолвка не объявлена…
— Тебе не нравится кольцо?
— Как оно может не нравиться? Оно прекрасно. Только…
— Я буду счастлив, если ты станешь носить его на другой руке.
Флоренция сказала:
— Я решила идти учиться в Кембридж, в Ньюнэм-колледж. Я уже подала заявление.
Это была неправда.
— Я рад, — ответил Герант. — Я думаю… я думаю, что тебе там будет хорошо. Какое-то время. Я считаю, что женщины должны учиться и работать. Я могу приезжать в колледж и выводить тебя погулять.
Флоренция подумала, что он хороший человек, а она им беззастенчиво пользуется. Она была проницательна и понимала, что женщины склонны пренебрежительно относиться к мужчинам, которым при желании могут сделать больно. Она подумала: «Если бы я относилась к Геранту, как Имогена к папе, я бы бросилась ему на шею и зарыдала». Она медленно надела красивое кольцо на правую руку. Размер подошел идеально. Герант галантно и бережно взял эту руку и поцеловал. Потом поцеловал гладкую щечку Флоренции. В голове у него пронеслось лихорадочное видение — сплетенные ноги и ягодицы на измятой постели мисс Луизы, которой он совсем недавно нанес визит, хоть и понимал, что этого делать не следует. Возможно ли, что Флоренция когда-нибудь станет вести себя так же? Он подумал: между тем, что люди думают, и тем, что они делают, зияет огромная дымящаяся пропасть, и это очень странно. Он решил удержать руку Флоренции, но тут вошли Проспер и Имогена. Они сами держались за руки, а у подножия лестницы еще и поцеловались на ходу.
— О, какое прекрасное кольцо! — воскликнула Имогена.
Флоренции захотелось кого-нибудь убить, но она сама не знала, кого.
В 1905 году Дороти стала ходить на практические занятия в Лондонскую женскую школу медицины. Студентки начали сопровождать врачей при обходах и препарировать трупы. Другие девушки были приветливы, но Дороти держалась замкнуто и не завела близких подруг. По вечерам она возвращалась в дом Скиннеров и занималась, а по выходным навещала Гризельду или Флоренцию. В сентябре того же года и Гризельда, и Флоренция стали первокурсницами Ньюнэм-колледжа в Кембридже, и Дороти тосковала вдвое сильнее: потому что Гризельда и Флоренция так подружились, и потому что обеих теперь не было в Лондоне. Гризельда собиралась изучать языки, а Флоренция выбрала историю.
Осенью Дороти ощутила необычный для нее упадок духа. Анатомия ей нравилась, а вот терпение, страдания и краткие мгновения блаженства пациенток гинекологического отделения выбивали из колеи. В Женской больнице старались обустроить пациенток поудобнее: красивые занавески, букеты в глиняных вазах, яркие покрывала. Тела пациенток использовались по назначению. Тело Дороти — нет. Его закрывала длинная юбка — студентки, как и больничные сиделки, обязаны были носить юбки с собранным на тесемку подолом, чтобы лодыжки не открывались, даже когда хозяйка юбки склоняется над пациентом. Поверх длинной юбки надевался просторный халат. Волосы заплетались в косу и укладывались тугими кольцами на макушке или на затылке.
Совершенно внезапно и комично Дороти влюбилась. В демонстратора, доктора Барти, во время урока-вскрытия. Доктор показывал человеческое сердце и как его следует извлекать из полости, в которой оно лежит и больше не бьется. В помещении пахло — разило — формальдегидом. Комната вентилировалась через небольшое отверстие в торцевой стене, под которым горел газ, чтобы вытягивать нагретый воздух. Больница располагалась в переделанном жилом доме — тесное помещение было забито женщинами, двадцатью живыми и одной мертвой, мягкой, как кожаный мешок. Доктор Барти попросил Дороти сделать надрезы для извлечения органа — крестообразный надрез перикарда, а потом, скальпелем побольше, перерезать шесть кровеносных сосудов, входящих в сердце, и два выходящих. Доктор Барти — крепкий моложавый мужчина в застегнутом зеленом халате и хирургической шапочке — похвалил точность работы Дороти. Он попросил ее вынуть сердце и поместить на поднос, чтобы другая студентка могла продолжить работу. Дороти обхватила сердце ладонями и потянула. Она взглянула на бородатого, сурово улыбающегося доктора Барти и увидела его. Время остановилось, будто Дороти уже целую вечность стояла с сердцем другой женщины в руках. Она увидела каждый волосок в черных бровях доктора, восхитительные серо-зеленые переливы его радужек, открытые темные тоннели зрачков. Точеные губы в нитях пышной бороды, рыжевато-черной, слегка вьющейся. Зубы у доктора были белые и ровные. Видимо, Дороти разглядывала его неделями — как рассматривала все эти неодушевленные пальцы рук и ног, плюсны и предплюсневые кости, которые он ей показывал.
Такая беспомощность взбесила ее. Она втянула полную грудь загаженного воздуха и без сознания свалилась на пол. Мертвое сердце влажно шмякнулось рядом.
В обмороках ничего необычного не было. Правда, Дороти никогда раньше не падала в обморок. Ее вынесли наружу, стали обмахивать, умело поднесли ко рту стакан с водой. Она смотрела на доктора Барти, который был к ней добр. Он был одним из тех докторов, которые всячески старались проявлять доброту к женщинам и поощрять их. Говорили, что доктор Барти проявляет особый интерес к стройной мисс Литгоу, которая работала лучше Дороти и держалась сурово.
Дороти вернулась на Гоуэр-стрит и кое-как, словно ее силы иссякли, втащила себя наверх по узкой лестнице. Эта любовь была ей совершенно ни к чему. У нее была цель в жизни; страсть к доктору Барти или обмороки в его присутствии эту цель не приближали. Дороти подумала, что все девицы глядели на доктора как-то слюняво, а теперь и она сама этим заразилась, как бациллами.
Она зарыдала. И не могла остановиться. Через некоторое время к ней постучал Лесли Скиннер. (Этта ушла на митинг.) Лесли спросил:
— Дороти, тебе нехорошо?
— Да, наверное. Извините. — Она снова зарыдала.
Лесли вошел и сел рядом с ней. Он сказал, что давно уже подозревал: она слишком усердно занимается. Она себя загоняет. Ей нужно отдохнуть. Может быть, отпроситься на пару недель и уехать домой, в деревню, подальше от вонючего лондонского воздуха. Дороти сотрясалась в рыданиях. Скиннер погладил ее по плечу. Она закрыла глаза, и в голове возникло лицо доктора Барти, полное жизни, загадочно улыбающееся. Лесли Скиннер прочитал вслух отрывок из статьи Элизабет Гаррет-Андерсон в Encyclopaedia Medica. Дороти считала Андерсон, пожалуй, величайшей из всех женщин, когда-либо живших на земле. Она так упорно, так терпеливо, так аккуратно, так успешно боролась за право стать врачом, женщиной-врачом, когда женщин-врачей не существовало в природе. Женская больница была ее созданием. К тому же Андерсон была замужем, но Дороти считала, что лишь немногие женщины могут быть одновременно врачами и женами.
«У здорового человека нервной силы достает для всех налагаемых на нее требований. Мы работаем и утомляемся, потом спим, едим — и вот мы уже как будто новые существа, готовые к работе следующего дня. Но через несколько месяцев непрерывной работы мы утомляемся иным образом: ночного отдыха и еженедельного выходного уже недостаточно. Нам нужна перемена обстановки — и полный отдых. Они помогают восстановить силы, и к нам возвращается готовность наслаждаться работой».
Скиннеры повели Дороти к своему врачу, и он сказал то же самое. Он не считал, что учеба не по силам мисс Уэллвуд или же превыше ее способностей. Но он счел, что ей необходимо отдохнуть. Ей следует отправиться за город, читать, гулять и ждать, пока к ней вернутся силы. Нервы Дороти дребезжали, как старое пианино, у нее раскалывалась голова. Дороти не хотела ехать в «Жабью просеку» — она считала, что это своего рода капитуляция. Но все равно поехала.
Виолетту Гримуит отрядили привезти Дороти домой. Виолетта, ни о чем не спрашивая, помогла Дороти уложить вещи. Сидя в дребезжащем вагоне поезда, идущего от Чаринг-Кросс на юг, прочь от городского дыма, Дороти закрыла глаза, чтобы с ней не заговаривали, и попыталась думать о любви с научной точки зрения. Это — заболевание нервной системы. Оно чем-то связано с аурой, которая, как говорят, предшествует эпилептическим припадкам. Это заболевание человек не сам навлекает на себя. Оно подобно удару по голове. От него можно оправиться.
Оно было чудовищно унизительно.
Это — то же самое, что половое влечение? Дороти была уверена, что никакого полового влечения не ощущает. Бывает ли оно почти абстрактным? Дороти совсем не хотелось хватать доктора Барти за разные места или чтобы он ее хватал.
Он вторгся в ее душу, завоевал ее.
Доктор Андерсон была права: усталость проделывает с людьми странные штуки.
«Жабья просека» уже не была детским царством. Гедду, которой исполнилось пятнадцать, и тринадцатилетнего Флориана отправили в Бедейлз, где они учились огородничеству, плаванию, физике, химии и самостоятельному мышлению. Робин и Гарри (одному было одиннадцать, другому девять) в будни учились и жили в подготовительной школе в Танбридж-Уэллсе, а на выходные приезжали домой. Том и Филлис оказались не похожи на других детей: они так и не вылетели из гнезда. Филлис втянулась в заведенный Виолеттой уклад хозяйствования. Она пекла торты к фабианским пикникам и вязала кружевные воротнички для благотворительных распродаж. Ей уже исполнилось девятнадцать, она была хорошенькая, но ей недоставало живости. Тому было двадцать три. Он отпустил длинные волосы, одевался в потрепанное и бесформенное. Дороти на миг спрятала лицо у него на плече, и он был рад ее видеть. От него пахло конской сбруей, мехом и колючими кустами с ноткой дикого чеснока. Он сказал, что теперь можно вместе ходить гулять — в лесах как раз начали распускаться листья.
Хамфри дома не было, а Олив писала. Дети умели распознавать ритм ее писательства. На ранних стадиях сказку можно было отодвинуть, отложить в сторону, разбавить визитами гостей и поездками. Потом наступали периоды интенсивной работы, во время которых Олив забывала поесть и засиживалась далеко за полночь. Том сказал Дороти, что рад ее видеть, потому что Олив «провалилась» — это было их старое детское словечко, обозначавшее, что мать с головой ушла в работу. Том не спросил Дороти, как она себя чувствует и почему приехала домой. Она подумала, что даже прошлым летом он, может быть, еще спросил бы.
Олив тоже ничего не спросила. Она поцеловала старшую дочь и неопределенно сказала: как хорошо, что Дороти смогла выбраться за город, Лесли Скиннер сказал, это именно то, что ей нужно. И добавила:
— Боюсь, я не смогу тебя развлекать, я с головой ушла в очень сложную пьесу, и она как будто ежедневно меняется.
Через пару дней после приезда Дороти Олив вышла к обеду и сказала, что им нужно «пошептаться». Дороти не хотелось ни о чем говорить, но она чувствовала, что это правильно: мать должна была предложить ей разговор.
Оказалось, что разговор касался Тома. Не попробует ли Дороти выведать его жизненные планы? Он начал зарабатывать какую-то мелочь: был загонщиком на охоте, чистил стойла, помогал собирать урожай, сажал живые изгороди. Но Олив не знала, чего он хочет. А Дороти знает?
Дороти хотела доктора Барти, хотя, к счастью, меж ними легло расстояние, и от этого смуглое лицо доктора стало более абстрактным, схематичным. Дороти не собиралась рассказывать матери про доктора Барти. Она сказала намеренно ровным голосом:
— Может быть, он именно этого и хочет. Заниматься ерундой.
И спросила, как женщина женщину, с ехидством, какого в себе и не подозревала:
— Он действует тебе на нервы?
— Я за него беспокоюсь, — с достоинством ответила Олив. — Мне хотелось бы, чтобы у него была цель в жизни.
— Понятно, — все тем же ровным голосом ответила Дороти. Кажется, они исчерпали предложенную тему.
Дороти пошла в лес, к древесному дому, вместе с Томом. Том широко шагал по тропинкам — так быстро, что Дороти за ним едва успевала. Он показывал ей разные вещи, как в детстве, — норы барсуков, гнездо ястреба, стайку грибов, которые, как принято считать, вообще не растут в Британии. Волшебные поганки, сказал Том с совершенно непонятной иронией.
Они дошли до древесного дома. Он был по-прежнему удивительно хорошо замаскирован ветками и охапками папоротника. Том ухаживал за домом — в одиночку, надо полагать. Он впустил Дороти, развел огонь в печурке и торжественно заварил чай из ежевичных листьев собственной сушки. Он сказал:
— Я часто и сплю тут.
На куче сухого папоротника лежал спальный мешок.
— Мне нравятся звуки. Деревья. Звери и птицы. Скрип. Ветер, он налетает и улетает. Знаешь, иногда я просыпаюсь, и мне кажется, что меня нет.
— Страшно?
— Нет. Мне нравится. Хотел бы я уметь растворяться в живых изгородях, как всякие твари, которых не заметишь, пока они не двигаются. Лесные завирушки. Ночные бабочки. Я хотел бы иметь такую окраску — пеструю, в крапинках, как у ночных бабочек. Я пытался о них писать, но, по-моему, ничего хорошего не выходит.
— Можно почитать?
— Нет.
— А я упала в обморок, — сказала Дороти. — Я приехала, потому что упала в обморок. На занятии по анатомии. С сердцем в руках.
— Не надо. Меня тошнит. Теперь с тобой все в порядке.
Это был не вопрос, а утверждение.
Дороти глотнула настоя из листьев. Она спросила:
— Том, ты когда-нибудь был влюблен?
Он сморщил лоб. Дороти подумала, что у него светлые и невинные брови. Чего же не хватает под этим лбом?
Он ответил:
— Однажды я был влюблен — примерно месяц. Я любил лису.
Он заметил явное удивление Дороти и добавил:
— Да, настоящую лису. Молодую, очень грациозную, с мягкой рыжей шкуркой, густым хвостом и сливочно-белой грудью. Она знала, что я за ней ежедневно наблюдаю. Она плясала передо мной, выделывала всякие грациозные штуки, то так изогнется, то этак. Лисы, они как будто умеют улыбаться. Мне казалось, что я — она, а она — это я. Что думала она, я не знаю. Потом у нее родились лисята, и она перестала приходить. Я плохо рассказываю. Это была любовь, не что иное, как любовь.
Воцарилось молчание. Дороти просто не могла рассказать про доктора Барти. Том сказал:
— Я читал сказку про ходячие деревья. Иногда я тут лежу, и мне кажется, что деревья надвигаются на древесный дом, поглощают его…
Дороти вдруг поняла, что он ее страшно раздражает.
— Я думаю, нам пора домой.
— Но мы только пришли.
— Я уже достаточно тут побыла. Я хочу домой.
Она плохо спала. Ночами она разгуливала по дому при лунном свете — свеча ей была не нужна, — ища, чего бы пожевать или чего бы почитать. Как-то ночью она услышала чужие шаги, шорох юбки, скольжение шлепанцев. Она застыла в темном углу, вжавшись в тени.
Это Олив, в домашнем халате в цветочек, плавно скользила к шкафу, где хранились семейные сказки. Она несла большую книгу, исписанную от руки; открыла шкаф и положила книгу на место. И ушла, не заметив Дороти.
Дороти мало интересовалась «своей» сказкой про ежиков-оборотней и волшебный народец, живущий в корнях деревьев. Она впервые задалась вопросом: пишет ли мать до сих пор для кого-то из детей? Дороти открыла шкаф со сказками. Там появились книги Робина и Гарри. Книга Флориана уже сильно разбухла. Только что принесенная матерью книга принадлежала Тому: его сказка уже расползлась на несколько книг, заняла целую полку, потеснив прочих детей. Дороти поколебалась и взяла книгу, помеченную «Дороти» — с феями и лесными жителями на обложке. Дороти не могла себе представить, каково это — быть писателем, сочинять истории. Она полагала, что ее собственная сказка давным-давно заглохла.
Она перевернула страницы и стала читать последнюю:
И вот Пегги отправилась в путешествие. Она повидала множество странных и удивительных вещей, заснеженные вершины гор и согретые солнцем южные луга. Она встречала интересных незнакомцев и каталась на блестящих, дымящих поездах. Ложась спать, она вспоминала другой, тайный мир в корнях Дерева, его обитателей, их странную речь — шипение и бурчание, писк и шепот. Она думала о незнакомцах, которых выручила, когда они запутались в колючих кустах или были ранены холодным железом: о Сером дитяти и Буром мальчике, об их пронзительных, нечеловеческих глазах. Они ей тоже помогали. Находили потерянное. Пели ей. Когда она думала о них, они истончались, бледнели, рассеивались клочками тумана. Но они были с ней, и она знала, что они всегда с ней.
Когда Пегги наконец вернулась домой, на ней была длинная юбка с подолом, собранным на тесемку. Пегги пошла к Дереву; юбка волочилась по траве, сбивая росу. Дерево стало заметно старше, приросло трещинами и сучками. Пегги встала на колени и заглянула в дупло. Там лежал нетронутый слой пыли, неслыханное дело: раньше деловитые зверьки с метлами мгновенно вымели бы ее. Пегги перевернула кучу листьев в дупле, где всегда лежала ежиная шкурка-плащик: от прикосновения шкурка растягивалась, чтобы ее можно было надеть. Шкурка была на месте. Заскорузлая и пыльная. Пегги наклонилась, подняла шкурку и увидела, что это не ее ежиный плащик. Точнее, и он, и не он. Это был ежик, настоящий ежик, давно умерший и высохший, так что от него осталась только шкурка. На носу ежика засохли капельки крови, а блестящие глазки были закрыты веками.
И больше ничего.
Пегги пошла обратно по тропинке в длинной, тяжелой юбке, холодный ветер бесцельно шарил в ветвях деревьев, свет рассеивался просто так и ничего особенного не освещал, и птицы не пели.
Дороти отбросила книгу, словно ужаленная. Психология не была ее сильной стороной: она изо всех сил старалась быть практичной. Ей не хотелось думать о чувствах, спрятанных за этим финалом. В мозгу всплыл незваным гостем призрак доктора Барти. Дороти заплакала. Ей было стыдно. Она поспешила обратно к себе в спальню, легла и продолжала рыдать. Здесь у нее ничего не осталось.
Сама Дороти об этом так и не узнала, но ее спасла Виолетта, которая послала весточку в «Повилику» на случай, если Гризельда вдруг окажется там. Гризельда была там. На следующий день Дороти увидела, что Гризельда, одетая для деревни — в твидовый костюм, — едет на велосипеде к дому. Дороти медленно пошла — бежать ей не хотелось — навстречу. Они поцеловались.
— Ты выглядишь ужасно. Я услыхала, что ты тут, и приехала. Ты больна?
— Я упала в обморок. На анатомии. Я держала в руке сердце, уронила его и упала в обморок. Мне было ужасно стыдно.
— Ты перетрудилась. Я так и знала, что до этого дойдет.
— Меня послали сюда отдыхать.
— И как, действует?
— Нет. Не действует.
Они вошли в дом, и Дороти заварила чаю на две кружки. Гризельда спросила, не хочет ли Дороти погостить у нее в Кембридже.
— Гризель, а тебе там нравится?
— Там все немножко ненастоящее, но в каком-то смысле лучше настоящего. Учеба мне по правде нравится. Мне нравится думать, понимаешь… не о себе, а о чем-нибудь другом.
И вот Дороти собрала вещи, села на поезд вместе с Гризельдой и поехала в Кембридж. Ей отвели гостевую комнату в Сиджуик-холле.
Ньюнэм-колледж был суров, прекрасен и удобен. Здания из красного кирпича напоминали Голландию, то есть что-то уютное, домашнее. В колледже был прекрасный большой сад, с плодовыми деревьями, и летом юные дамы качались там в гамаках, читая Овидия или Джона Стюарта Милля. И хоккейное поле, где они, скрытые от внешнего мира (нельзя же, чтобы кто-нибудь увидел их ноги в укороченных юбках), играли энергично и с воодушевлением. И площадка для игры в крокет. Университет допускал женщин «в порядке исключения»: женские колледжи не являлись частью университета, и женщины, хоть и сдавали с мужчинами одни и те же экзамены, не получали степеней бакалавра. Это были свободные женщины, желающие профессионально заниматься умственным трудом. Кое-кто в университете был активно против их присутствия. Эта оппозиция никогда не затухала и время от времени перерастала в яростную полемику или даже беспорядки. Согласно общему мнению, женщины представляли собой искушение и опасность для нравов (часто шатких) молодых людей, которые, в отличие от женщин, находились в университете по праву.
Наставники и преподаватели отвечали на противодействие сугубой осторожностью. Молодые дамы не могли ходить по территории университета без сопровождения. Они не имели права пригласить в гости мужчину, если он не приходился им отцом, братом или дядей. Некоторые мужчины-лекторы допускали студенток на свои лекции — всегда в сопровождении дуэньи, — а некоторые нет. Флоренция Кейн была единственной женщиной, посещавшей серию лекций в Тринити-колледже по истории экономики, и потому одна из сотрудниц Ньюнэма должна была сопровождать ее на лекции на велосипеде. Женщины чувствовали себя одновременно робкими и опасными, решительными и связанными по рукам и ногам. Такое положение и бесило их, и, по временам, казалось ужасно комичным.
В истории человечества известны сообщества женщин — от монахинь, принимавших обет целомудрия и иногда молчания, до неимущих женщин, которых бесчеловечный Закон о бедняках отделял от мужчин. Но женщины, собравшиеся в Ньюнэме, были другие. Они добились исполнения желания — и даже потребности — упражнять свой ум, постигать природу вещей, от математических форм до валют и принципов работы банков, от греческой драмы до истории Европы. Поколение, чья молодость выпала на первое десятилетие XX века, было не таким суровым и устремленным в одну цель, как первопроходицы семидесятых и восьмидесятых годов предыдущего века. Женщины этого поколения зачастую работали не так тяжело, были чуть легкомысленней и иногда менее отчетливо представляли себе конечную цель своих действий.
И, как заметила Вирджиния Вулф в книге, действие которой начинается на лекции в том самом колледже, эти девушки испытывали симпатию друг к другу. Они завязывали дружбу. В основе этой дружбы лежало нечто иное, не похоть и покупки, не наряды и спаривание. По крайней мере, в большинстве случаев. Часто.
В колледже существовали свои странные обычаи, к которым приобщилась и Дороти. Женщины жили в удобных комнатах, совмещавших функции спальни и гостиной. Комнаты отапливались каминами, в которых горел уголь. Камины зачастую оказывались с характером, и стоило немалого труда уговорить огонь разгореться. Еще в колледже были горничные: они приносили утром и вечером горячую воду и мыли посуду и фаянс. Ботинки чистил специальный человек, он забирал и возвращал их. Кровати тоже кто-то застилал, и кто-то таскал уголь для каминов. В самом начале колледж получил пожертвование, специальный фонд, из которого следовало платить жалованье камеристкам — по одной на каждые пять юных дам. Но камеристки оказались не нужны, и на эти деньги каждая студентка теперь получала по вечерам полпинты стерилизованного молока. Отсюда пошел обычай приглашать друзей на какао — зачастую эти пиршества происходили поздно ночью. Приглашения на какао вызывали беспокойство, зависть, блаженство и множество других эмоций. Еще в колледже существовал интересный обычай «предложений». «Она сделала ей предложение» означало, что одна молодая дама формально предложила другой отныне обращаться друг к другу не «мисс Симмондс» и «мисс Бейкер», но «Сесиль» и «Элис». Гризельда получила множество таких предложений; Флоренция, которую побаивались, — меньше. Гризельда терпеть не могла Schwärmerei, как она это называла, и привлекала его в большом количестве своей бледной, сосредоточенной красотой. В первый вечер после прибытия Дороти Гризельда сказала ей, что среди студенток есть и неукротимые, независимые личности, и вечные школьницы; так и оказалось.
Дороти, привыкшую к вечной гонке студенческой жизни, обилию лабораторных работ и лекций-демонстраций, удивляло, насколько студентки вроде Гризельды и Флоренции были предоставлены самим себе. Флоренция, по-видимому, почти самостоятельно выбирала литературу для изучения и училась тоже самостоятельно; у нее был тьютор, который в лучшем случае кое-как комментировал ее сочинения. Гризельда изучала языки, и ей приходилось полегче. Она повела Дороти на лекцию Джейн Харрисон, преподавательницы античности: страстная, эксцентричная Харрисон была общественной фигурой, известной за пределами колледжа и даже за пределами Кембриджа. Лекции она читала в летящих черных одеяниях, сверху прикрытых яркой изумрудной столой, которой она взмахивала, подчеркивая свою мысль, — почти как Лои Фуллер, которую напоминала и эффектным использованием картин волшебного фонаря с фотографиями, и рисунками с греческих статуй и ваз. Лекция была о призраках, привидениях и леших. В ней упоминались сирены, феи, ворующие детей, ангелы смерти, женщины на птичьих ногах, пожирающие мужчин, горгоны, убивающие взглядом. Лекция странно подействовала на Дороти: ей захотелось вернуться к учебе — в частности, потому, что лекторша напомнила ей мать. Гризельда сказала, что кое-кто из женщин влюблен в мисс Харрисон и старается сесть рядом с ней в обеденном зале. Говорили, что мисс Харрисон — отличный тьютор для тех студенток, которых она сочтет достойными своего внимания.
Они гуляли вдоль реки и катались на лодке — Гризельда, Флоренция и Дороти. Они обсуждали форму, которую должна была принять их жизнь. Гризельда сказала, что ей почти хочется провести остаток жизни в колледже — в основном потому, что здесь ее жизнь принадлежит только ей, и она может делать что хочет, то есть думать о том же, что и мисс Харрисон, только в немецком варианте. Гризельда хотела изучать отношения между волшебными сказками и религиями, исследовать всевозможные вариации, повторения определенных сюжетов — скажем, «Золушки».
— И за это ты готова всю жизнь питаться бараньими ногами, обугленными снаружи и кровавыми внутри, и водянистым компотом из чернослива? — мрачно сказала Флоренция, которая сидела на корме, пропуская воду сквозь пальцы.
— Я не хочу вести дом и командовать прислугой; самой заказывать бараньи ноги и компоты, неважно какие — подгорелые и водянистые или нет. Мне будет тесно.
— А здесь тебе не тесно? Ты готова провести всю жизнь среди серьезных женщин и робких девушек, в искусственном мирке без мужчин?
— Тебе-то не о чем беспокоиться, — сказала Гризельда. — Ты помолвлена.
Про себя Гризельда удивлялась тому, как явно Флоренция умеет забывать о своей помолвке. Флоренция сказала, что с помолвкой тоже не все просто. Лодка плыла, воцарилось молчание.
— Правду сказать, — заговорила Флоренция, — такие женщины, как мы — такие, какими мы стали, — неспособны жить ни без мужчин, ни с ними в мире, каким он был раньше. А если мы изменимся, а они — нет, то нам не дождаться от них помощи. Мы будем несчастными уродами, как Виола в «Двенадцатой ночи», как гарпии и горгоны мисс Харрисон. Ты не думаешь, что игнорировать половой инстинкт может быть опасно? Не боишься, что через двадцать лет изучения «Золушки» начнешь тосковать по детям, которых так и не родила?
— Вполне возможно, — сказала Гризельда, поднимая капающее весло и держа его на весу, чтобы повернуть лодку. — Но через двадцать лет беременностей, лихорадок, родов, сидения в четырех стенах — очень возможно, что я начну тосковать по «Золушке».
— Дороти, ты все молчишь. Ты допускаешь, что влюбишься и выйдешь замуж?
Дороти мысленно пересмотрела хранящийся у нее в душе образ доктора Барти. За то время, что она провела в Ньюнэме, доктор стал значительно менее материален. А именно — утратил пол. Осталась только улыбка, словно от Чеширского кота. Дороти стремительно пригнулась — лодка скользнула под плакучую иву, и сверху посыпались листья.
— Думаю, лучше всего предполагать, что нет, — ответила она. — Но никогда заранее не знаешь. Как вы думаете, право голоса поможет?
— Если женщин допустят на выборы, это уберет унизительное различие между ними и мужчинами — одно из многих. И тогда, может быть… в каком-то новом мире… женщины и мужчины смогут разговаривать друг с другом. Как люди. А сейчас вся эта агитация только делает женщин еще больше… женщинами, а мужчин — более сердитыми, более мужчинами. Конечно, женщины должны иметь право голоса. Но я не уверена, что право голоса как-то повлияет на то, что меня пугает. — Гризельда помолчала. — А вот если я напишу по-настоящему хорошую книгу, это может помочь. Или если ты изобретешь новую хирургическую операцию или откроешь новое лекарство.
— Ага, — мрачно заметила Флоренция. — Женщина обязательно должна добиться сверхъестественных успехов. Она не может ничего делать просто так, оттого что у нее есть на это право. Она обязана получить оценки выше старшего рэнглера, и все же не имеет права на степень бакалавра.
Гризельда зацепила воду веслом, подняв красивый веер брызг, лодка развернулась, и девушки поспешили домой — к чаю, глазированным булочкам и кексам. Дороти вдруг потянуло в Лондон, в лаборатории.
В 1906 году состоялись всеобщие выборы. Либералы одержали блестящую победу: было выбрано пятьдесят три кандидата от лейбористской партии, из которых двадцать девять открыто провозглашали себя социалистами. Произошел яростный и таинственный для непосвященных спор о природе палаты лордов. Джон Бернс, рабочий, вошел в сформированное правительство. Свирепый, задиристый Ллойд Джордж стал министром финансов. Герберт Джордж Уэллс, тоже свирепый и задиристый, вступил в Фабианское общество и прочел доклад о грехах фабианцев. Потомственные фабианцы — дети фабианцев, также вступившие в общество, — образовали «фабианскую детскую». Они были носителями передовых взглядов — молодые мужчины-идеалисты и решительные молодые женщины. Были учреждены фабианские летние лагеря — с лекциями, дискуссиями, вольными упражнениями. Дороти и Гризельда иногда посещали встречи «детской». Чарльз-Карл уехал в Германию, а из Мюнхена переместился в Аскону, где полюбовался на необузданных юных немок, танцующих голыми, поучаствовал в спорах о вегетарианстве и понял, что анархия невозможна. В том году террористы бросили бомбу в испанского короля и его невесту-англичанку в день их свадьбы. Погибло двадцать человек. Чарльза-Карла одинаково отталкивали ненависть и отчаяние, нужные для такого поступка, и напрасная потеря человеческих жизней. В январе 1905 года, в Кровавое воскресенье, русские войска расстреляли рабочих, пришедших подать прошение царю, а в феврале великого князя Сергея Александровича, известного своей жестокостью, убил молодой революционер, бросив бомбу в его экипаж. Чарльз-Карл наконец принял решение и записался в Лондонскую школу экономики, чтобы изучать причины и структуру бедности под руководством Грэма Уоллеса и Джона Аткинсона Гобсона. Он знал, что не способен на убийство, и пришел к убеждению, что убийства — неподходящий способ. Поэтому он тоже вступил в ряды фабианцев и стал ездить в их лагеря.
Джулиан решил продолжать учебу и сейчас пытался сформулировать тему диссертации об английской пасторали в литературе и искусстве. Он тоже ходил к фабианцам в компании мужчин помоложе, вроде Руперта Брука и Джеймса Стрейчи.
Неукротимый Уэллс опубликовал чрезвычайно странный роман «В дни кометы». Действие романа происходило в очень близком будущем. Магнитное поле пролетавшей мимо кометы полностью изменяло сексуальную природу людей, и род человеческий вдруг терял всякую разборчивость в половых связях, но не испытывал никакого чувства вины и сохранял здравый рассудок. Детей новое человечество готово было воспитывать в общественных яслях и школах за счет государства. Однако самые любимые читателями книги по-прежнему писались для детей. Эдит Несбит опубликовала «Детей железной дороги». Отец детей, героев романа, несправедливо сидел в тюрьме и был как-то связан с российскими революционерами. Еще Несбит опубликовала «Историю амулета» — первую книгу, в которой дети с помощью амулета, найденного в лавке старьевщика, попадали в далекое прошлое. Далекое прошлое и английская земля ожили, обрели плоть и вошли в кровь читателей «Сказок старой Англии» — книги Киплинга, полной волшебства, словно исходящего из-под холмов, из страны фей.
Хамфри был рад окончательной реабилитации Альфреда Дрейфуса, в которой была некая печальная ирония. Дрейфус, бледный до прозрачности, двигающийся как-то механически, занял свой прежний пост капитана французской армии.
Олив писала. Она писала пьесу в соавторстве со Штейнингом. Они пробовали то один сюжет, то другой, эльфов, подменышей, Гриммов и леди Уайльд. И как-то раз Олив совершила налет на застекленный шкаф и унесла в коттедж «Орешек» книги с бесконечными странствиями-под-землей. Она нерешительно сказала, что эта сказка, конечно, очень длинная, ужасно длинная, но в ней есть кое-что… Штейнинг сам увидит…
Он загорелся энтузиазмом. Это было то, что надо. Шахты, тени, путешествие, сказочные существа, добрая королева и злая, группа бродячих волшебных созданий, гаторн… Олив словно учитывала его сценические возможности, его работу с освещением, когда писала все это. А Штерн и Вольфганг будут незаменимы для специальных эффектов, для создания этого мира. Весь 1906 год они писали, обсуждали и переписывали заново.
В конце этого года Том отправился в лес и обнаружил, что лесник срубил древесный дом. Это были общественные леса, а лесника Том считал своим другом. Но вот лежит древесный дом, изрубленный и сложенный в поленницу, — даже тех ветвей, что скрывали и поддерживали дом, лесник не пощадил. Все, что было внутри, — печурка, рукописи Тома, какие бы ни были, детская коллекция косточек и шкурок кроликов и птиц, собранная когда-то Дороти, — все исчезло. И спальный мешок Тома, и кружка, и ножи. Его деревянная табуретка, порубленная на куски, лежала рядом с поленницей.
У Тома было очень мало убеждений, и те простые. Одно из них заключалось в том, что нельзя привязываться к вещам. Другие твари ведь к ним не привязываются. Том привык носить одну и ту же одежду, пока она не снашивалась окончательно, — хотя Виолетта время от времени отбирала у него одежду силой, стирала и возвращала ему. Том понял, что эти вещи, разрубленные на куски, — не вещи, а часть его самого. Или были его частью.
Поделиться было не с кем. Том подумал, не съездить ли в Лондон, чтобы рассказать Дороти, но потом подумал: а что толку? Он не знал, приходила ли она к древесному дому хоть раз после рассказа о лисе; Том жалел, что рассказал тогда — словно предал не то лису, не то себя.
Он очень долго стоял не двигаясь, словно у могилы, переводя взгляд со светлых досок на бурый папоротник, с папоротника на замшелые ветви.
На солнце набежала тень, и похолодало. Том повернулся и побрел в лес.