28
Проспер Кейн боялся, что не выполняет свой отцовский долг по отношению к дочери, лишенной материнской заботы. Дочь уже была почти взрослой. Он боялся, что она влюблена и что эта любовь безнадежна. Джулиан до отъезда в Кембридж был очень близок с сестрой — они читали одни и те же книги, ходили вместе гулять, спорили на философские темы. Оказавшись в Королевском колледже искусств, он вошел во внешний круг тайного общества, «Апостолов». Морган Форстер и подобные ему молодые люди наблюдали за Джулианом, чтобы понять, выйдет ли из него достойный «эмбрион», который сможет «родиться» в ходе ритуала на священном каминном коврике и стать одним из «Апостолов». На тайном языке общества рекомендатель «эмбриона» назывался его «отцом». Члены общества были «реальностью»; все прочие люди именовались «наблюдаемыми явлениями». Студент постарше, Джеральд Матьессен, блестяще способный «классик», заинтересовался Джулианом и подумывал о том, чтобы стать его «отцом». Джеральд приглашал Джулиана позавтракать и водил его на долгие прогулки по болотистым низинам. Юноши говорили о Платоне, эстетизме, природе добродетели, природе любви. Они неустанно высмеивали друг друга, словно спарринг-партнеры в спортзале. Сначала Джулиан думал, что его склонность к иронии, неприятие чрезмерной серьезности отпугнут Джеральда — страстного мыслителя, моралиста. Джеральд был красив той красотой, какой желал бы для себя Джулиан: он был тонкокостный, узкий, смуглый, не склонный к откровенностям — скорее себе на уме. Джулиан по-прежнему хранил в душе все тот же образ идеального любовника, светловолосого, спортивного, невинного: Тома Уэллвуда. Джулиан знал, что Джеральд им интересуется. Очень часто их разговоры сворачивали на любовь мужчины к мужчине, на сублимацию низких желаний. Tamen usque recurret, пробормотал Джеральд как-то вечером за портвейном. Джулиан почувствовал себя девчонкой. Он опустил глаза, рассматривая сыр и виноград на тарелке и улыбаясь про себя. Он предпочитал думать, что терпит искорки сексуальности, играющие в лучах света, чувственность, выдыхаемую подобно сигаретному дыму и разлитую в воздухе, лишь ради этих заряженных электричеством, насыщенных бесед. Но, если вдуматься, не исключено, что он начал вживаться в здешнюю атмосферу. Он пригласил Джеральда погостить у них дома в Южном Кенсингтоне — «в самой квартире тесновато, но в Музее найдутся внутренние дворики, лестницы и потайные чуланы, о каких можно только мечтать».
Проспер Кейн хорошо разбирался в искусстве, но был далек от университетов. Он всю жизнь провел в армии, то есть тоже в чисто мужской обстановке, и знал, чего стоит тесная мужская дружба, хотя ничего не знал о тайном обществе «Апостолов». И еще он с тревогой наблюдал, как задумчиво смотрит Флоренция на парочку юношей, как она стоит вне этого па-де-де, желая к нему присоединиться. Она не могла влюбиться в Джулиана. Тогда что же может быть естественнее любви к его второму «я», совершенно не запретному, уверенно чувствующему себя в ее мире. Проспер Кейн любил дочь больше всех людей на свете — просто потому, что она была женщиной. Сына он любил почти так же, но в любви к дочери была еще примесь легкого безумия — яростного стремления защитить ее. Проспера Кейна оскорбляло выражение беспокойства, задумчивости, потерянности, одиночества на лице его умницы Флоренции. Он дружелюбно беседовал с Джеральдом о майоликах и путти, о Палисси и его сушеных жабах, втайне желая вонзить этому юнцу кинжал в сердце за пренебрежение Флоренцией. Ибо Джеральд ее не видел — разве что как абстрактную девушку. Имогену Фладд он тоже не видел.
Имогене очень хорошо давалась работа дизайнера ювелирных украшений. Мелкий масштаб, точность, сосредоточенность подходили ей. Она создала несколько дивных асимметричных серебряных кулонов, украшенных висячими нитями крохотных жемчужин — словно капли воды на паутине, — и несколько элегантных роговых гребней, инкрустированных черным деревом, перламутром и эмалированной медью. Один такой гребень она подарила Флоренции. Студентки Школы искусств были с ней дружелюбны, но она ни с кем не сблизилась и, похоже, не собиралась. В Пэрчейз-хауз она ездила очень редко: обычно с Герантом, раз или два с Флоренцией, но никогда — одна. Имогена унаследовала от матери длинную шею и большие глаза и могла бы быть красивой, будь она хоть чуточку живее. В 1901 году ей было уже двадцать два. На Пасху она подарила Просперу небольшое ювелирное яйцо, над которым работала втайне, — снаружи полуночно-синее, внутри — молочно-белое, усаженное лунами, полумесяцами и звездами из тонких золотых и серебряных пластинок. Внутри яйца был золотой талисман в виде феникса, с алыми глазами и пылающим гребнем. Вручив Просперу яйцо, Имогена вся — и щеки, и шея — залилась пылающим румянцем. «Я вам столь многим обязана», — едва слышно, почти шепотом, произнесла она. Кейн обнял ее, ощутив подвижность позвоночника, мягкую тяжесть грудей. Ей нужен муж, подумал он. Ей нужны любовь и собственная, отдельная жизнь.
У Проспера появилась романтическая идея — задать бал: для Флоренции, а также для Имогены. Сначала он хотел устроить его в канун Иванова дня, но собирался пригласить и Уэллвудов из «Жабьей просеки», и дата бала не должна была совпасть с их ежегодным праздником. Поэтому он выбрал 24 мая, день рождения покойной королевы, который попадал на пятницу. Проспер обсудил этот вопрос с Олив Уэллвуд, когда она приехала в Музей посмотреть на золотые и серебряные сокровища. Он сказал Олив, что очень трудно как следует растить дочь без матери. Флоренции исполнилось восемнадцать, и ее уже давно пора «вывозить», хотя она поговаривает о том, чтобы последовать за Джулианом в Кембридж. И вот у Проспера появилась идея — устроить ужин с танцами, не слишком формальный, прямо в Музее. Он решил, что небольшой оркестр — можно собрать музыкантов из его полка — сможет весь вечер играть в чайной зале. Будет очень приятно смотреть, как молодежь танцует среди керамики, созданной самими студентами, и колонн минтонского фарфора. А Моррисову «зеленую столовую» можно использовать как комнату для отдыха, где гости смогут присесть и поболтать или поесть шербета.
Олив откликнулась с жаром. Это будет замечательно романтический вечер, сказала она. Словно танцующие принцессы в тайном дворце на дне озера — тайное, невозможное празднество, и оттого вдвойне притягательное. Майор Кейн сказал, что Музей сейчас во многих смыслах стал совершенно невозможным. Он полон пыли от строительных работ, в нем нет покоя, везде слышатся удары молотов и вой сверл. Но по вечерам в чайном зале тихо, и пыль успевает осесть. Проспер сказал, что ему нужна фея-крестная, которая поможет все организовать. Сержанты его полка вряд ли разбираются в том, как устраивать романтические танцы для юных девушек. Может быть, Олив…
Олив Уэллвуд, как и многих других женщин, вышедших из низов, охватывал первобытный ужас, пропасть разверзалась под ногами, если приходилось иметь дело со светскими тонкостями, которым ее никогда не учили. Она сразу поняла, что не сможет сделать то, о чем ее просят, так как будет выдавать себя на каждом шагу. И все же — как прекрасно было бы сотрудничать с майором, выслушивать его признания и самой открывать ему душу. Вихрь мыслей яростно вертелся у нее в голове, словно крыса в клетке. Да, Олив умела давать эгалитарные вечеринки в саду, нарушая все правила этикета. Она играла по собственным правилам, а Хамфри сходило с рук что угодно. Но нечто полувоенное, в Музее Виктории и Альберта — совершенно другое дело. Она произнесла:
— Знаешь, я думаю, тебе лучше посоветоваться с моей невесткой, Катариной Уэллвуд. Она страстно желает задавать балы и покупать наряды для Гризельды, а Гризельда зарывается в книги и говорит, что хочет учиться в университете. Гризельда и Дороти — гадкие девчонки. Они не захотят участвовать в подготовке бала. Но Катарина будет в своей стихии… она будет просто счастлива…
Катарина пришла в восторг. Она обсуждала с Проспером угощение и цветы. Она рекомендовала портных и обувные магазины. Гризельда сломалась и позволила снять с себя мерку для нового, взрослого, нарядного платья. Дороти должна была получить первое настоящее вечернее платье, а Флоренция — первое взрослое бальное. Они ощущали себя принцессами из сказки — как будто им вручили волшебный желудь или орех, они раскололи его, и оттуда выплыла красота.
Платье Флоренции было из темно-розового шелка, покрытого белым кружевом, с шелковой розой у низкого выреза и кружевными рукавами до локтей. Платье Гризельды — из травянисто-зеленого набивного шелка, по которому плыли белые и золотые цветы — ландыши, бледные первоцветы, колокольчики.
Проспер Кейн хотел бы подарить Имогене бальное платье — элегантное, модное, с красивым силуэтом. Но понимал, что это неуместно. Он поручил Флоренции выспросить у Имогены, что она хотела бы надеть. Он пригласил на бал Бенедикта Фладда, Серафиту и Помону и нашел им место, где остановиться: недалеко от Музея, в доме отставного сержант-майора и его жены. Флоренция передала отцу слова Имогены: в Пэрчейз-хаузе огромный запас шелка и льна с красивейшими вышивками, все это сложено в тюки и спрятано. Она сказала, что они обе могут туда поехать, выбрать что-нибудь подходящее и привезти в город, а портниха Катарины перешьет эти наряды во что-то менее средневековое и более современное. Флоренция спросила Имогену:
— А Помона?
— Наденет, что мама даст, — ответила Имогена. — Она в любом платье хороша. И, кажется, не обращает внимания на такие вещи.
В Пэрчейз-хаузе царил беспорядок сверх обычного. Элси куда-то подевалась, а у Бенедикта с Филипом только что погибла при обжиге полная печь фарфоровых ваз. Серафита была вялой и бледной, а Помона сожгла на гриле какую-то рыбу и вареные овощи.
Имогена повела Флоренцию в запертую комнату, где в пыльных кожаных сундуках лежали груды сложенной материи и едва ношенных платьев. Помона прокралась за ними и встала с круглыми глазами на пороге — наполовину в комнате, наполовину снаружи. Флоренция заметила, что сестрам, кажется, нечего сказать друг другу. Имогена, решительная и находчивая, рассматривала платья, встряхивала, расправляя складки. Она отыскала нужное платье — из темно-зеленого рубчатого шелка, расшитое розовыми и белыми маргаритками. Фасон напоминал средневековые одеяния — высокая талия, небольшой трен.
— Из этого можно что-то сделать, — сказала она. — И оно будет хорошо смотреться в «зеленой столовой» с панелями Берн-Джонса и обоями Морриса. Оно в том же стиле.
Флоренция, а не Имогена, спросила Помону, что она собирается надеть на бал и не могут ли они ей чем-нибудь помочь.
Помона безо всякого выражения ответила, что ее мать всю жизнь провела за шитьем, это ее профессия, и она что-нибудь придумает, как всегда. Лицо Помоны было прекрасно, а голос едва слышен.
— А где же Элси? — спросила Флоренция.
— Она уехала рожать ребенка. Она вернется, они обо всем договорились.
Это как-то не располагало к вопросам. Флоренция как бы между делом спросила, не собирается ли Помона тоже приехать и поступить в Школу искусств, и заметила, что этот вопрос расстроил обеих сестер, но по-разному. Они переглянулись. Помона ответила, что вряд ли — она нужна дома. Она опустила голову, разглядывая пыльные половицы. Имогена сказала, что им пора — нужно ехать обратно в Лондон, прямо сейчас.
В поезде она вдруг сказала Флоренции:
— Как бы я хотела никогда больше туда не возвращаться!
— Почему? — осторожно спросила Флоренция.
— Там все такое нелепое и безнадежное, что просто невыносимо. Это дом без надежды. Конечно, в горшках бывает какая-то надежда, если печь для обжига не рухнет. Но… но… я так благодарна тебе и твоему отцу, у меня даже слов нет.
Флоренция не посмела спросить, что думает Имогена по поводу ребенка Элси и кто может быть его отцом. Она, сама не зная почему, также не осмелилась задать вопрос о будущем Помоны. Они вернулись в дом в Южном Кенсингтоне, где ждал восхитительный ужин и серьезные, скрытные молодые люди.
Виолетта сказала, что сама сошьет платье для Дороти. Хамфри велели привезти из Лондона модные журналы, и Виолетта рассмотрела фотографии и рисунки. Она сказала, что Дороти не пойдут девичьи цвета — она красивая, но не хорошенькая. Может быть, темно-розовый или темно-синий. Например, переливчатая таффета с блеском. Темно-синяя, как полночное небо, сказала Виолетта и потащила Дороти в Лондон, так как ко взрослому платью нужен был какой-никакой корсет, придающий форму телу. В этом году все во всех магазинах было кружевное. У Виолетты появилась идея — сшить кружевной жакет, не из ярко-белого кружева, а из какого-нибудь приглушенного, может быть — серебристого, с короткими рукавами и стоячим воротничком, который будет виден, если Дороти уложит волосы в прическу.
И поход в магазины, и последующие сеансы примерок с подкалыванием булавками утомили и напугали Дороти. До того, как Гедда сделала свое открытие, Дороти либо совсем не думала о навязчивой материнской заботе Виолетты, либо считала ее достойной жалости. Виолетта была незамужней тетушкой, которая трудилась для того, чтобы Олив могла творить. Поэтому было естественно, что Виолетта постоянно подчеркивала свою любовь, постоянно требовала, чтобы дети платили ей взаимностью, чтобы любили ее, чтобы испытывали благодарность за то, что она посвятила им жизнь.
Но теперь Дороти по-другому смотрела на Виолетту и по-другому ощущала ее. Виолетта ползала на коленях у ног Дороти, плотно сжав губы с веером булавок, худыми руками обдергивая юбку или крутя и подкалывая что-то на талии. Дороти смотрела вниз, на туго стянутые на черепе волосы, собранные в узел, на тонкую шею. Действительно, тело Виолетты больше походило на будущее тело Дороти, чем щедрые объемы Олив. Дороти, которая собиралась стать врачом — которой приходилось постоянно напоминать себе о том, что она собирается стать врачом, ибо, кажется, все окружающие упорно игнорировали ее планы, — позаботилась досконально выяснить, откуда берутся дети. Она вскрывала мертвых беременных крыс, набитых крохотными розовыми слепыми спящими фасолинками. Она заглядывала в учебник для акушерок, где пухленький доношенный младенец свернулся в схематической матке, засунув макушку в тазовую полость; пуповина, сворачиваясь кольцами, плавала в околоплодной жидкости. Дороти не стала воображать подобное существо внутри себя или себя, беспомощно ждущую, когда Олив вытолкнет ее прочь через это место. Но сейчас, пока Виолетта суетилась вокруг Дороти и восторгалась ею, Дороти невольно представила себе Дороти-марионетку, не то уютно лежащую, не то сдавленную внутри плоского живота Виолетты. Дороти не почувствовала прилива дочерней любви. Она почувствовала, что ее отвергли. Она стояла в жестком шелесте полуночно-синего шелка и задавалась вопросом: а что случилось с младенцем, в грядущем рождении которого была непоколебимо уверена Гедда? Виолетта была плоской, как доска. Не толще обычного. Вот если бы оказалось, что Гедда ошиблась или соврала! Но Дороти решила, что это вряд ли возможно. Гедда верила тому, что говорила, и ее слова были убедительны. Либо Виолетта ошиблась относительно своего положения, либо хотела расстроить Хамфри, либо что-то сделала, чтобы избавиться от этого нежеланного ребенка. Последнее казалось наиболее вероятным. И все же вот она — с полным ртом булавок, тощая, бесполая, одобрительно хмыкает, глядя на талию Дороти: корсет кое-что стянул, кое-что приподнял, и впервые в жизни у Дороти появилась небольшая, но красивая грудь.
Дороти знала, что должна по-доброму относиться к Виолетте и даже негодовать, что с ней плохо обращаются. Но не могла. Она испытывала лишь глубокое замешательство и раздражение.
Виолетта сказала:
— Ты все-таки выравниваешься, девочка моя. Маленькая ты была такая щуплая, но теперь все же начала расцветать. Ты должна будешь уложить волосы в прическу, а я сделаю тебе для нее шелковых цветов. А может быть, лучше звезды и луны на каких-нибудь невесомых кружевцах. Подойдут к небу. Что скажешь?
— Делай что хочешь.
— Я уверена, ты будешь на этом балу самой красивой. Только стой прямо и не горбись. Ты всех удивишь.
Какая-то нотка звучала в этом голосе… Собственническое чувство? Беспричинная ярость?
— А ты сама что наденешь?
— А меня разве пригласили? По-моему, нет. Это ужин с танцами для молодежи. А я даже не мать, хоть и делаю кучу всего, что полагается делать матери.
Явная ирония задела Дороти, которая не знала, что думать и что сказать.
Дороти не с кем было обсудить то, что сказала Гедда, и свои чувства по этому поводу. Том как будто запер новость в чулан — словно ее никогда и не было. Филлис была «еще маленькая» — младшие сестры всегда слишком малы, чтобы с ними серьезно разговаривать. Дороти ничего не сказала и Гризельде, с которой обсуждала почти все. Она чувствовала: если она что-то скажет, выпустит на волю свои догадки, даже в разговоре с Гризельдой, они превратятся в упрямые факты. И тогда ей, Дороти, может быть, придется что-то делать, или по крайней мере начать превращаться в какого-то нового, прежде неведомого человека.
В день ужина с танцами, который Уэллвуды называли балом, Музей работал до десяти вечера, но Проспер Кейн уговорил руководство Музея закрыть коридор, ведущий к ресторану, раньше обычного, чтобы украсить залы цветами и построить помост для полковых музыкантов — скрипача, виолончелиста, флейтиста, гобоиста, кларнетиста и музыканта, игравшего на рожке. В буфете готовили еду, а в центральном зале ресторана расставили хрупкие позолоченные стулья. Центральный зал проектировался с расчетом, что его будут мыть из ведра; поэтому он был полностью отделан керамической плиткой. Зал был светлый, со светлыми витражами в огромных полукруглых окнах. Сводчатый потолок поддерживали огромные майоликовые колонны минтоновской фабрики, мятно-зеленого и кремово-белого цвета, с танцующими путти; на уровне плеч из колонн торчали крючки для верхней одежды. Пол был выложен шоколадно-коричневой плиткой, цоколи колонн — темной, среднего цвета между бордовым и умброй, а стены — желтыми, зелеными, белыми плитками с полосами и лентами сложных узоров, с текстом из Экклезиаста, выложенным светлой керамикой на красно-буром фоне: «Не в том ли благо для человека, чтобы ел он и пил и позволял душе своей изведать счастье в трудах? — XYZ». Вдоль цокольных панелей стен и колонн резвились и порхали амурчики. На стенах переплелось невероятное количество разностильных орнаментов. Помещение получилось одновременно пышным и утилитарным — нечто среднее между муниципальным молокозаводом и волшебным дворцом. С потолка свисали на позолоченных стеблях электрические шары.
Помещения Королевского колледжа искусств выходили в этот же коридор, и Проспер Кейн предусмотрительно пригласил на бал студентов и преподавателей колледжа, чтобы пополнить ряды гостей. Гости прибывали в ресторанные залы с разных сторон — иные через огромные золотые двери, которые первоначально должны были стоять на входе с Кромуэлл-роуд; другие — кружным путем, через еще открытые внутренние дворики и коридоры. Мрачным звуковым фоном служили уханье молота и визг пилы, доносившиеся из закрытых частей здания, где наконец начали строить дворики и залы по проекту Астона Уэбба, победителя конкурса. Олив, цепляясь за руку Хамфри, сказала, что неизбежная пыль от строительных работ и чехлы, которыми прикрыты сдвинутые с мест стеклянные витрины, словно гробы — траурными покровами, напоминают одновременно дворец Спящей красавицы и хрустальный гроб Белоснежки. Посетители Музея глазели на девушек в бальных платьях и бархатных плащах, как на свадебных гостей или на вторжение призраков из иного мира.
В темной, теплой буфетной, отделанной сине-белой плиткой и керамическими панелями с изображением времен года, готовили и сервировали угощение: котлетки из креветок и форели, стаканчики с консоме, пирожные с вишнями, меренги, взбитые сливки. В огромной стеклянной чаше мерцал, исходя ледяным шипением, фруктовый пунш, а в запотевших, покрытых инеем бокалах медленно поднимались пузырьки шампанского, образуя тонкие цепочки. В «зеленой столовой» отцы и матери могли устроиться поудобнее, на креслах в стиле короля Иакова.
Здесь были и другие офицеры с женами, и Бэзил с Катариной, элегантной в черном шелковом платье с верхним кружевным полуплатьем, розами у талии и небольшим треном. И Серафита — без мужа, который, как она сказала, загружает вместе с Филипом печь для обжига. Серафита явилась в красновато-коричневом летящем наряде, который по случайности или намеренно соответствовал двенадцати фигурам работы Берн-Джонса, представляющим не то месяцы, не то знаки Зодиака с солнцем и луной — точно никто не знал. Она словно сошла с темно-зеленых обоев со сплетением ивовых ветвей, россыпями вишен и слив. Олив же была одета для танцев в зале с колоннами: в простое платье из богатой материи, темно-зеленое — темнее минтоновских колонн, — отделанное золотой и серебряной тесьмой.
Проспер открыл бал, пройдясь в танце вместе с Катариной, и сказал комплимент красоте ее дочери. Потом он пригласил Серафиту — она была выше его ростом и умудрялась сочетать грацию с неуклюжестью, делая слишком размашистые пируэты и не попадая в такт музыке. Молодежь сбилась в кучки — юноши отдельно, девушки отдельно, — рассеянно болтая и поглядывая через комнату. Тут были и Джулиан с Джеральдом Матьессеном — они прислонились к стене в темном углу. Проспер прошел мимо них, вернув Серафиту в «зеленую столовую», и на ходу сказал Джулиану, что молодежь должна танцевать, и Джулиан за это отвечает. И пошел разговаривать с оркестрантами, одетыми в щеголеватую форму с блестящими пуговицами.
Джулиан оглядел ресторанный зал; зал ему нравился, но он не смел этого высказать, так как знал, что Джеральд презирает эту мешанину деталей и стилей.
— Нам придется танцевать. Кого бы ты пригласил из всех этих красавиц?
— Увы, его я пригласить не могу, — sotto voce сказал Джеральд, кивая на Тома, который стоял отдельно в парадном костюме, склонив прекрасную голову над группой амурчиков на колонне. Признание красоты Тома было приятно Джулиану и в то же время на миг преисполнило его глупой, бессмысленной ревностью.
— Вон его сестра, — сказал Джулиан. — Она изменилась. Она всегда была такой мальчишницей.
— Я приглашу твою сестру, — сказал Джеральд. — Тогда мы с ней сможем поговорить о тебе. Легко и просто.
— Лучше не надо, — ответил Джулиан. — Мало ли что она может сказать.
Джеральд двинулся к Флоренции, которая стояла с Имогеной и несколькими студентками Школы искусств. С другого конца зала к Флоренции гораздо решительнее пробирался Герант Фладд. Пока Джеральд добрался до места, Герант успел занять этот танец, к огорчению Флоренции, хотя она записала для Джеральда другой, более поздний танец в хорошенькую бальную книжечку с расписанной вручную обложкой, работу группы каллиграфов из Королевского колледжа; каллиграфы преподнесли эти книжечки — оригинальные произведения искусства — в подарок для использования на балу. Руки Геранта и Флоренции соединились, он обнял ее за талию и ощутил благоговейный трепет, кровь сильнее застучала в висках. Флоренция ничего не заметила. Она мучилась вопросом: стал бы Джеральд говорить с ней? И если да, то о чем?
Джулиан велел Джеральду пригласить Имогену Фладд.
— Pater хочет, чтобы она не скучала. Она — его протеже.
— Все ясно.
— Ничего тебе не ясно. Он хороший офицер. Заботится о своих солдатах. Студенты для него все равно что солдаты.
— О, если бы это были солдаты, — отозвался Джеральд с комическим унынием. Он послушался и пригласил Имогену. Некоторое время они плыли меж колонн в торжественном молчании, время от времени сбиваясь с шага. Потом Джеральд задал ей пару вопросов о ювелирном деле. Принятое в Кембридже правило запрещало говорить о работе на светских сборищах. Джеральд считал это правило глупым — он был серьезный человек и не любил вращаться в атмосфере непринужденных бесед ни о чем. Имогена просветлела. Она принялась почти оживленно рассказывать о нововведениях нового преподавателя. Летаби, который отменил унылый обычай копирования древних изображений водяного кресса и принес на занятие живые, жесткие охапки этого растения, чтобы студенты подробно разглядели его и изучили его форму.
— И тогда, — говорила Имогена, — начинаешь по-настоящему понимать, как растут листья на стеблях, и это помогает, когда их надо воспроизводить в серебре. Я вам не надоела своей болтовней?
— Нет. Я люблю узнавать новое. Правда.
Оба улыбнулись. Джулиан увидел эту улыбку и взревновал. Он пошел приглашать на танец бледную Гризельду, но она оказалась первой красавицей бала, и теперь вокруг нее толпились студенты и преподаватели. Тогда Джулиан как бы случайно побрел в сторону Тома, который выходил из центрального зала в «зеленую столовую». Том направлялся к матери, которая сидела в кресле, чуть постукивая носком ноги в такт музыке и каждым дюймом своего тела протестуя против того, что ее записали в число сидячих пожилых дам.
«Зеленая столовая» понравилась Тому. Она была похожа на его видение о спящем Ланселоте — выдуманный мир, более реальный, чем жесткие воротнички и начищенные ботинки.
— Я вижу, ты хочешь танцевать, — сказал Том матери. — Ты притопываешь ногой. Пойдем потанцуем, как на празднике Летней ночи.
— Милый, тебе нужно танцевать с девочками, — ответила Олив. — Для этого мы сюда пришли: чтобы ты танцевал с девочками. Я с тобой потанцую после того, как ты пройдешься по разу с двумя юными красавицами, и не раньше.
Джулиан подошел к ним.
— Миссис Уэллвуд, я могу вас пригласить. Я тут на правах хозяина, мне вы не можете отказать. Пойдемте. Том совершенно прав. Я знаю, вам хочется танцевать.
— Иди же, Том. Пригласи девушку, — сказала Олив. Она встала, поправила юбку и ридикюль, протянула руку Джулиану.
Олив и Джулиан элегантно задвигались, довольные тем, как их шаги попадают в такт. Олив сказала:
— Я с тобой танцую, потому что ума не приложу, что мне делать с Томом. Это очень плохо?
Джулиан подумал, что это было бы очень плохо только в том случае, если бы они танцевали как мужчина и женщина, как пара, а они не были парой. У Джулиана была своя полуфилософская система идей о природе и значении формальных танцев, определяющая, кто является, а кто не является парой — мужчиной и женщиной. Он вспомнил Джейн Остин. «С кем вы пойдете танцевать?» — спрашивает мистер Найтли у Эммы. «С вами, ежели вы меня пригласите», — отвечает Эмма. Джулиан решил, что это идеальный момент, который не представился бы никогда, если бы не танец. Он сказал:
— Я понимаю, что вы имеете в виду. Том сам не знает, чего хочет.
Тут мимо пронесся в вихре танца Том, кротко улыбнувшись матери. Он действительно выбрал в партнерши юную даму. Которая приходилась ему сестрой.
— Я вижу, тебе небезразлична его судьба, — сказала Олив. — Я не могу понять: то ли его все полностью устраивает, то ли не устраивает вообще, настолько, что он совершенно отделился от реальности. Что бы мы ни предлагали, его это не интересует. Он не воспринимает нас всерьез. Он самый уклончивый человек из всех, кого я знаю, несмотря на всю его внимательность и шарм.
— Понимаю, — отозвался Джулиан, — понимаю.
Олив погладила его по плечу.
— Попробуй как-то повлиять на него, чтобы он серьезнее относился к жизни.
— Это мне и самому нелегко дается.
Том сообщил Дороти, что она вдруг превратилась в юную даму. И стала очень хорошенькая, сказал он. Другая.
— Это не очень-то любезно с твоей стороны.
— А я не обязан с тобой любезничать. И вообще ты знаешь, о чем я, только вредничаешь. Ты становишься женщиной.
Дороти, полная решимости смотреть на мир глазами врача, подумала, что, строго говоря, стала женщиной, когда у нее в первый раз началось Это. Она гордилась кровавыми пятнами, но в то же время, несмотря на чисто научный интерес к анатомии, стремительность перемен в собственном теле ее пугала. Кроме того, ее задело, что Виолетта, а не Олив, взяла на себя труд рассказать ей про это жизненно важное событие — о котором Дороти, конечно, давно уже все знала, так как читала книги. Кое-как перемещаясь с Томом по плиткам ресторанного зала, она думала, что брат, скорее всего, ничего не знает про Это. Она была права. Но ей не пришло в голову поговорить с братом о том, как он воспринимает изменения в собственном теле; они швыряли его волнами непредсказуемых эмоций и внушали отвращение к самому себе. Он сказал, намекая на книгу «Век золотой»:
— Ты становишься взрослой. Тебе нравится?
— Ты же старше меня. Тебе лучше знать.
— Девочки взрослеют раньше. Во всяком случае, так говорят. Вот мне, кажется, не очень нравится взрослеть.
Разговор выходил странный — они говорили словно чужие, так как были парадно одеты и выделывали ногами установленные фигуры танца между майоликовыми колоннами, под сентиментальную музыку. Дороти поняла, что Том выбрал этот чрезвычайно неудачный момент, чтобы поговорить о чем-то важном. Золотые волосы Тома сбились копной на голове. Он не стал расчесываться на пробор и приглаживаться, как Джулиан, и Джеральд, и Чарльз, и Герант — хотя шевелюра Геранта явно взбунтовалась против такого обращения. Дороти одернула свое соблазнительное платье на талии. Она думала, что ответить Тому, но тут музыка кончилась. Чарльз, который еще раньше записался в украшенную звездами книжечку Дороти, явился требовать свой танец. Она сказала Тому:
— Иди пригласи Помону. Кажется, никто не хочет с ней танцевать, и она совсем приуныла. Это будет добрый поступок.
Том отправился к поникшей Помоне. На ней было плохо подогнанное белое платье с роскошной вышивкой — широким бордюром из яблоневых ветвей и полосками яблоневого цвета по талии, вороту и рукавам.
Чарльз спросил Дороти, весело ли ей. Он сказал, что она замечательно выглядит. Он хорошо танцевал — стараниями матери, Дороти подстраивалась под его движения, и они бодро кружились по залу.
— О чем ты думаешь? — спросил Чарльз через пять минут.
— Хочешь знать правду?
— Я всегда хочу знать правду. Какой смысл врать. О чем ты думаешь?
— Я скажу, если ты тоже скажешь.
— Идет.
— Я думала о том, что так и не научилась решать квадратные уравнения, и никогда не научусь, если ты так и будешь забирать мистера Зюскинда в Германию для расширения кругозора каждый раз, когда я уже что-то начинаю понимать. И из-за этого я никогда не сдам экзамены и никогда не стану доктором.
— Какая неромантичная мысль. Он не единственный учитель на свете.
— Он понимает, что именно мне непонятно.
Воцарилось тягучее молчание.
— Ты так и не сказал, о чем ты сам думаешь.
— Как ни странно, дорогая кузина, почти о том же. Я думал, как хорошо сейчас в Мюнхене, и как я втайне ходил там в кабаре, и если бы моя матушка знала об этом, ее бы хватил удар. Видишь, я честно ответил.
— Ну хорошо, хоть мы начали разговаривать. А что хорошего в кабаре?
Чарльз объяснил, что они очень авангардные. И там сильно накурено. И иногда полиция устраивает облавы. Он сказал, что Зюскинд нужен ему в качестве синхронного переводчика.
— Ах, — сказала Дороти, которой было одновременно смешно и дико обидно, — он тебе совсем не так сильно нужен, как мне. Ты собака на сене.
Ручка Помоны, лежавшая в руке Тома, была ледяной и никак не согревалась. Том жалел Помону, и это было ему полезно. Она молчала. Он смотрел на ее густые волосы, к которым были приколоты вышитые цветы. Он сказал, что, должно быть, замечательно жить в таком волшебном месте, как болото Денге.
В некотором смысле да, согласилась Помона.
Том напирал:
— Наверно, ты теперь скучаешь без Имогены?
Помона слабеньким голоском ответила, что Имогена ни при чем и что в доме стало не очень приятно, когда Элси уехала.
Об отъезде Элси Том слышал впервые. Он спросил, куда она поехала, и Помона сообщила едва слышным шепотом, что Элси уехала рожать ребенка, и вернется, когда он родится, и что это никого особенно не обрадовало — ни маму, ни Филипа, ни, конечно, папу.
Снова воцарилось молчание, пока Том лихорадочно соображал, что ответить. Он не собирался спрашивать про ребенка — ни за что на свете. Он повторил, что место, где они живут, — волшебное, и услышал банальность собственных слов.
Помона ответила:
— Со стороны — да. Я чувствую, что мы все заколдованы. Ну знаешь, как в сказке, когда все заросло колючими кустами. Мы плетемся в сад, а потом обратно на кухню. Мы шьем. Это часть проклятия. Если мы не будем шить, случится что-то страшное.
В устах Дороти это прозвучало бы шуткой. Но голос Помоны был дружелюбным и монотонным.
— Ну, я думаю, ты всегда можешь пойти в Колледж искусств, как Имогена, верно?
— И шить? Вряд ли. Я думаю, меня не отпустят учиться. А ты пойдешь в колледж?
— Я об этом думаю, — уклончиво ответил Том.
Они трусили по залу, танцуя ни хорошо, ни плохо. Том сказал:
— Кроме шитья, должно же быть еще что-то.
— Горшки, — ответила Помона. — Есть еще горшки.
Том хотел глупо сказать, что в крайнем случае она может уехать из дома и выйти замуж, но что-то ему помешало. Он чувствовал, что Помона как будто не от мира сего, но порой он думал так и про себя. Может быть, ее мир, как и его, существует где-то в другом месте. Он хотел убраться от нее подальше, но из-за этого тут же пожалел ее и в результате попросил у нее еще и следующий танец.
Джеральд получал удовольствие от бала, вопреки собственным ожиданиям. Ему была приятна работа тела, совершаемая в танце, а танцевать Джеральд умел — научился еще маленьким мальчиком на воскресных занятиях. В Кингз-колледже ему танцевать не случалось. Он разглядывал молодых женщин, чтобы понять, кто из них будет самой удачной партнершей с этой точки зрения. Лучше всех танцевала Гризельда Уэллвуд — она двигалась элегантно, почти как совершенная механическая кукла. Но ее бальная книжечка, разрисованная ландышами, была почти полна. Джеральд занял что мог из оставшихся у Гризельды свободных танцев и вернулся к Флоренции Кейн. У той в книжечке было больше свободного места, так как она отдала Геранту не все танцы, какие он хотел. С точки зрения Джеральда, она была на втором месте: ее танцевальные па были менее совершенны, но в то же время не столь заученны. Потанцевав с обеими девушками, Джеральд решил, что Флоренция лучше чувствует партнера и ловчее следует изобретаемым им вариациям танцевальных фигур. Поначалу его раздражали, как он решил, нудные попытки Флоренции поддерживать разговор, который был бы ему интересен. Она поговорила о танцах в романах Джейн Остин, а потом перешла на Шекспира и Данте. Далеко не сразу, между шагом на месте и внезапными поворотами, до Джеральда дошло, что она говорит неглупые вещи, даже остроумные, о Шекспире и Данте, несмотря на то, что подобные разговоры совершенно не подходили для ужина с танцами. Это его позабавило. Он что-то ответил и снова закружил ее. И у Проспера, и у Джулиана румянец Флоренции вызвал раздражение, граничащее с яростью. Они были слишком далеко, чтобы видеть, что у нее дрожат колени, и только она одна знала, что творится у нее внутри, под прикрытием струящейся юбки, пока она сама раскачивается в такт музыке.
Когда в танцах наступил перерыв на ужин, прибыл запоздалый гость. Молодежь отправилась в буфетную за тарелками и стаканами и вернулась в центральный зал ресторана, чтобы поесть за небольшими, но тяжелыми столиками из декоративного литья, с серыми мраморными крышками, тоже обрамленными литьем. Стены ресторанного коридора украшали барельефы с изображениями абстрактных мастеровых, олицетворяющих «промышленные науки и искусства», и реальных людей. Аркрайт, изобретающий ткацкий станок, Палисси, вынимающий обожженные сосуды из печи. Том указал на них Помоне, к которой каким-то образом оказался привязанным окончательно. При виде Палисси она вздрогнула и сказала:
— Это Палисси. Видишь, мне никуда не уйти от шитья и горшков.
Том ничего не знал о Палисси и только заметил, что он с виду не злой. Помона ответила, что, может, и так — для людей, которые интересуются горшками.
Геранту удалось стать спутником Флоренции на время ужина, поскольку Джеральд умудрился на это время оккупировать бальную книжечку Гризельды. Герант расшифровал надпись на фарфоровой картине в буфетной и прочитал вслух нарочито неестественным голосом: «Ах май, ах май, веселый май, веселый месяц май».
— Ох уж эти викторианцы, они и к веселью подходили серьезно, — сказал юный эдвардианец. Флоренция засмеялась. Но почувствовала нечто вроде обиды и гордости за устремления Музея — из-за отца.
Поздним гостем оказался Август Штейнинг. Он отправился к старшим в «зеленую столовую», где официанты подавали ужин на минтоновских тарелках. Штейнинга посадили рядом с Олив. Центральное место на столе занимала огромная сверкающая ваза с люстром работы Бенедикта Фладда; на ней изображался тот странный момент в «Золоте Рейна», когда Фрейя стоит по шею в золотых сокровищах, золотые яблоки жухнут и сереют, и два великана протягивают огромные руки, чтобы схватить юную богиню. Фладд мастерски изобразил сокровище на керамике: кубки, браслеты, сверкающие короны, сыплющиеся монеты и скрытые, но явно проступающие очертания тела молодой женщины под всей этой грудой. На другой стороне вазы был изображен не Вотан, сражающийся с кольцом, но Логе в огненном плаще, вздымающий очень натуральное золотое яблоко.
Август Штейнинг в это время ставил «Высшее общество», пьесу Джеймса Барри — светскую комедию на грани иронии и боли. Олив спросила, как идут репетиции.
— Актеры хороши. Мы движемся в хорошем темпе. Это пьеса с идеей, хотя сюжет слишком полагается на недоставленные письма и нахальство слуг. Но… милая моя миссис Уэллвуд, милая Олив… я совсем не этим хотел бы заниматься. Это работа ради куска хлеба с маслом, и я делаю ее в меру своих способностей. Но если бы я мог делать что хочу, вся эта элегантная мебель, превращающая сцену в душное зеркало повседневной жизни, вдруг взлетела бы кверху! Диваны — словно летающие слоны, столы поскакали бы за кулисы, как дикие пони… и мы смогли бы увидеть сквозь зеркало, заглянуть на ту сторону, в царство сна и сказки. Сцена не обязана воспроизводить светские гостиные, ей не нужны фальшивые балконы и ненастоящие окна. Теперь мы можем вывести на сцену что угодно — демонов, драконов, гигантских червей, хитрых эльфов, тупых троллей, злобных силки, да хоть броллахана и нукелави. А вместо этого я вынужден на каждой репетиции слушать, как артистки препираются из-за корсажей чайных туалетов и из-за сэндвичей с яйцом и кресс-салатом.
— Мы все ходили смотреть «Колокольчик в волшебной стране» с Сеймуром Хиксом, — заметила Олив. — Детям очень понравилось. Красивые песни.
— Но там не было ничего зловещего или сверхъестественного, верно? Хорошенькая волшебная сказочка. Очень по-английски. Вот немцы знают, что создания иного мира — не хорошенькие барышни с крыльями и с цветочками на шляпках. Немцы знают, что в темных лесах и глубоких пещерах живут разные твари. О которых не следует забывать. Вот посмотрите, Олив. Видите эту вазу? Мне страшно хочется взять ее в руки, но я не смею, ибо непременно уроню ее, и тогда меня проклянут призраки Виктории и Альберта, а также в высшей степени живой майор Кейн. Этот человек — Фладд, — он гений. Он взял великий, — возможно, единственный — Gesamtkunstwerk наших дней и создал его версию из неподвижного, холодного материала — и она прошла через огонь, кишащий стихиями и элементалями, и сплавилась, обретя цвет и форму… ваза правильной формы, хранящая в себе страсть. Посмотрите, как злобно смеется Логе. Майор Кейн, пожалуйста, поверните вазу, только осторожно, чтобы Олив могла увидеть Логе. Посмотрите, как мерцают и гаснут золотые яблоки, когда поворачивается ваза, и какой яростный, ясный, золотой свет. Человеку нужна тайна.
— Вы сильно расстроились из-за этой репетиции.
— Да. Но эта загадочная комната возвращает мне добродушие. Эти вечные гончие, бегущие за вечным оленем под вечными сводами темного леса. Эти мрачные берн-джонсовские лесные девы. Проспер, ваши перепелиные яйца восхитительны, а ваше шампанское — ледяной напиток из источника вечной юности.
— Почему бы вам самому не поставить такую пьесу? — спросил Проспер Кейн.
— Потому что я лишен фантазии и не умею писать. Мне нужен мифотворец. Вот вы, Олив, справились бы. Смогли бы написать для меня Иной мир. Вы одинаково истинно чувствуете пейзаж за окном и пейзаж Зазеркалья.
После ужина танцевали кадриль. Старшие смешались с младшими. Этот танец был одновременно торжественнее и фривольнее, игривее, чем вальсы и польки. Олив и Штейнинг танцевали с Томом и Помоной; Хамфри вел Катарину и составил квадрат с Дороти и Чарльзом. Проспер и Серафита — с Флоренцией и Герантом.
Потом, когда вечер уже близился к завершению, отцы танцевали с дочерьми. Бэзил Уэллвуд предъявил свои права на Гризельду, плотно прижал к себе и завертел, говоря, что он ею гордится и что мать ею очень довольна и счастлива. Проспер легко танцевал с Флоренцией. Он выразил надежду, что бал ей понравился. Она сказала, что танцевать было очень хорошо, что она не пропустила ни одного танца и что Музей просто преобразился. Потом Проспер танцевал с Имогеной, отец которой отсутствовал. Она легко вздохнула и устроилась в его объятиях, будто ей было очень удобно. Она сказала, что он — волшебник, сотворивший дворец: совершенно неожиданный для нее полет поэтической фантазии. Она доложила ему, как дочь отцу, что Генри Уилсон из отдела ювелирных изделий танцевал с ней два раза и похвалил ее работы. «Он сказал, что я хорошо понимаю и щитолистник, и серебро, — сказала она. — Надеюсь, у меня все же получится зарабатывать себе на жизнь». На краткий миг она опустила голову Просперу на плечо, и он поборол в себе соблазн погладить ее по волосам. Вместо этого он спросил, не следует ли ему поговорить с Фладдом, чтобы он отпустил Помону в Королевский колледж, по стопам сестры.
— У нее немного потерянный вид, — сказал Проспер.
— Иногда я думаю, что она все бы отдала, лишь бы никогда в жизни больше не видеть произведений искусства, — сказала Имогена. — Но это не значит, что она хочет чего-то определенного. Она со мной не разговаривает. Она ни с кем не разговаривает. Она пытается говорить с Филипом, но это не так просто. Мне очень хочется, чтобы вы ей помогли…
На этом месте в голосе Имогены прозвучала фальшивая нотка.
— … но я не очень понимаю, как ей можно помочь. Сегодня она хотя бы танцевала, пусть не все время.
— Жаль, что ваш отец не приехал.
— Мне не жаль.
Имогена открыла рот, чтобы еще что-то сказать, и снова закрыла. Ее руки на плечах Проспера сжались. Он по-прежнему держал ее, по-военному твердо направив их танец в другую сторону.
Дороти танцевала с Хамфри. Он, похоже, был лучшим танцором во всем зале. Он сказал ей: «Дай я поведу», и она позволила ему вести, и они задвигались, словно единое существо, качаясь, переступая, двигаясь мелкими, сосредоточенными шажками, мечтательно плывя. Рука Хамфри, горячая и сильная, держала Дороти пониже спины; обе половины тела, ниже и выше этой руки, повиновались ему. Он двигался быстро — Дороти казалось, что она вернулась в детство и несется на карусели или едет с горки. Он сказал:
— Вы, юная дама, кажется, веселитесь вовсю.
— Да.
— Это платье тебе очень идет. Очень удачное.
Он притянул ее совсем близко. Они завальсировали в сторону одного из больших, до потолка, зеркал, обрамленных, словно дверь, в литой чугун, обманно раскрашенный под сепиево-бурый мрамор. Зеркала стояли чуть под углом, создавая иллюзию, что зал бесконечен, что можно обогнуть невидимый угол и влететь в другое сверкающее пространство. Но было ясно, что это зеркало — в частности, потому, что спиной к нему на толстой мраморной колонне стояла греческая или римская нимфа. Спереди она скромно куталась в мраморную ткань, драпировавшую бедра, но не обнаженную грудь, которую нимфа испуганно прикрывала рукой — древним, традиционным жестом. Но странное дело — со спины нимфа была совершенно обнажена. Ее лопатки, тонкая талия и круглые ягодицы хорошо видны были зеркалу, но не зрителям. Пока отец вертел Дороти, приближая ее к зеркалу, она отвлеклась на эту нимфу. Дороти увидела собственное бледное личико, мечтательно глядящее поверх отцовского плеча, и собственную маленькую, женскую ручку у него на руке. Свою непривычно высокую прическу и ярко-рыжую лисью шевелюру отца. А потом, после очередного оборота, снова взглянула в зеркало и увидела полночно-синее платье, собственную голую спину и плечи, властную руку у себя на талии, на непривычных пластинах китового уса, придававших ей форму.
— Если дальше будешь продолжать в том же духе, — сказал Хамфри, — они из-за тебя передерутся.
И добавил:
— Наверное, это правда, что всегда говорят, как ты думаешь?
Она не поняла, что он имел в виду.
После бала Уэллвуды из «Жабьей просеки» отправились на Портман-сквер, где должны были ночевать у лондонских Уэллвудов. Олив сидела в задней части кареты с Томом. Дороти села лицом к ним и положила голову на плечо отцу. Они почти все время молчали: все были сонны и задумчивы.
Катарина отправила молодежь в постель в сопровождении горничной, которая несла молоко, печенье в сахарной глазури и небольшую керосиновую лампу с абажуром матового стекла. Дороти, гостя на Портман-сквер, всегда спала в одной и той же комнате. Маленькая комната в высоком этаже выходила окном в сад, расположенный позади дома. Комната была отделана во вкусе Катарины — в пене белого муслина с примесью розового. Кровать напоминала гнездышко, прикрытое хорошенькими занавесочками. На подставке для умывания стояли таз и кувшин, расписанные розовыми бутонами по красивому сине-зеленоватому фону. Письменного стола или конторки в комнате не было. Другая молодая женщина могла бы счесть эту ностальгическую женственность очаровательной по сравнению с простотой и яркими цветами «Жабьей просеки». Только не Дороти. Впрочем, она не возражала против этого убранства, оно не выбивало ее из колеи.
Она выскользнула из бального платья и нижних юбок — горничная для этого была не нужна, так что Дороти ее отпустила. Другая горничная сейчас, несомненно, расстегивала корсет Гризельды. Дороти положила полночно-синее платье — не бережно, но и не как попало — на пухлое кресло с красивой обивкой, бросила сверху свои панталоны и надела простую широкую белую хлопчатобумажную ночную сорочку, лиф которой Виолетта украсила плиссировкой. Дороти подумала, что немного почитает, а потом уже погасит свет. Она пыталась читать сказки по-немецки, чтобы сделать приятное Гризельде. У Дороти не было особых способностей к языкам, а сказки внушали ей определенное недоверие.
Кто-то постучал в дверь. Дороти подумала, что это, может быть, Гризельда пришла поговорить про бал. Дороти не хотелось болтовни, но она сказала: «Войдите!» Ведь это был дом Гризельды, а Дороти любила Гризельду.
Дверь открылась медленно и бесшумно. Это была не Гризельда. Это был Хамфри, отец, в шелковом халате, на котором извивались китайские драконы. Он огляделся, ища, куда сесть — но и пухлое кресло, и стул у ночного столика были заняты женской одеждой. Хамфри сел рядом с дочерью, провалившись в красивую перину, и сказал:
— Я думаю, нам нужно поговорить.
Его окружало облако паров виски. Дороти сердито подумала, что обе его жены — как она их теперь мысленно называла — должны бы что-нибудь сделать, чтобы он перестал пить или хотя бы пил меньше. Она ответила:
— Я устала.
Он обнял ее за плечи.
— Ты такая красивая. Я никогда не думал, что ты вырастешь такой красавицей. Королева среди девушек-розанчиков. Моя Дороти.
Дороти застыла.
— Я должен тебе кое-что открыть. Но мне так хотелось сказать тебе… сказать тебе… — он запнулся, — какая ты удивительно прекрасная…
Он жарко дышал на нее виски. Она отпрянула, и он неуклюже пихнул ее, отчего она потеряла равновесие и упала. Она зарыла лицо в подушку и пробормотала детским голосом:
— Уйди. Пожалуйста, уйди.
И тут он недвусмысленно сунул руку под белые хлопчатобумажные складки и коснулся обнаженной плоти. С Дороти слетела всяческая робость и растерянность. Она страшно разозлилась.
— Не смей. А то я закричу. Или позвоню.
— Я только хотел поиграться. Миленькая.
Его лицо маячило над ее лицом. Одна рука прокладывала себе путь под ночную рубашку. Другая зажала ей рот. Дороти вонзила в нее зубы. Вонзила со всей силы, а она была сильна. Она укусила мягкую подушечку ниже большого пальца, и рот наполнился кровью. Дороти замотала головой, не разжимая зубов, как мангуст, сражающийся с коброй.
— Сука! — сказал Хамфри. Он сел. Из руки на белую постель с рюшечками текла кровь. Он спросил: — У тебя есть носовой платок? Нужно остановить. Мне больно.
— Я и хотела, чтоб было больно. Как ты посмел? Вот тебе платок. Но он слишком маленький. У девчонок дурацкие платки. Иди найди полотенце. Тогда я что-нибудь порву на бинты и перевяжу тебя. Но мне нечего порвать. Если я изорву эту нижнюю юбку, Виолетта меня убьет, она столько времени на нее потратила. Так что остаются только трусы.
От этого слова она затряслась. И сказала, изо всех сил стараясь дышать — громкими, рыдающими выдохами:
— Из этой комнаты нельзя ничего уносить, это все здешнее, а не мое, а то все узнают. Так что, кроме трусов, я ничего не могу использовать. Достань их сам. Они в комоде.
Ее подушка была заляпана кровью. И ворот ночной рубашки — тоже.
Хамфри с чудовищной усмешкой сказал:
— У тебя кровь на зубках, как у горностая. И на губках тоже.
— Мне придется сказать, что у меня пошла кровь носом. У тебя тоже кровь на халате. Вряд ли у двух человек за одну ночь может пойти кровь носом. Значит, ты порезался при бритье.
Она пыталась разрезать трусы на бинты маникюрными ножницами, совершенно непригодными для этой цели.
— П… перестань… мной… командовать, — запинаясь, произнес Хамфри.
— Либо я буду командовать, либо забьюсь в истерике, и я думаю, что даже ты предпочтешь первое. Ты пьян. Мне приходится за тебя думать. И за себя тоже, — добавила она, подавив рыдание. Она не то дышала слишком глубоко, не то задыхалась.
Хамфри сказал:
— Это не то, что ты думаешь.
— Я что, слепая? Ты… на меня набросился. Вот она я. Тут хоть думай, хоть не думай.
— Нет, это важно. Есть причины. Я все неправильно сделал. Я всегда собирался тебе сказать. Когда придет время.
— Не нужно ничего говорить. Я все знаю.
— Что ты знаешь, по-твоему?
— Я дочь Виолетты. Кое-кто — не я, — кое-что подслушал.
— Ну так этот «кое-кто» много чего напутал. Ты не дочь Виолетты. Филлис ее дочь. И Флориан ее сын. А ты дочь Олив. Но не моя.
Дороти подтянула покрывало к груди, как голая нимфа в бальной зале.
— Что?!
— Ты не моя дочь. Так что, сама видишь, то… то было… не то, что ты подумала.
Дороти окаменела.
— Я не так хотел тебе об этом сказать. Я тебя правда люблю. Всегда любил. И всегда буду любить. Милая моя. Ну скажи что-нибудь.
— Кто мой отец? — произнесла Дороти.
— Ты его как-то видела, он приезжал к нам на праздник Летней ночи. Тот немец из Мюнхена. Ансельм Штерн. Кукольник. Карнавальное увлечение… Ты сама видишь, что это ничего не изменило, — глупо добавил он.
Дороти произнесла:
— Ты ведешь себя как ребенок. Не соображаешь. Конечно, это все меняет. Я не та, кем себя считала. И Филлис, если уж на то пошло, тоже. Ты нас всех запутал. Вы все нас запутали, и ты, и те двое. Ты не можешь просто так взять и сказать, что это ничего не изменило.
— Я тебя люблю, — повторил Хамфри, сжимая забинтованную руку здоровой.
— Уйди, пожалуйста, — с достоинством отчаяния произнесла Дороти. — Мне нужно подумать. Я не могу думать, когда ты тут сидишь и говоришь глупости.
— Я старался как лучше, — виноватым и пьяным голосом сказал Хамфри.
— Ты вообще не старался, — презрительно ответила Дороти. — Ты просто заварил еще одну кашу — вдобавок к той, которая уже была. Уходи. Пожалуйста. Завтра нам придется во всем разбираться.
— А если мы просто сделаем вид, что ничего не было…
— Не получится. Не будь ребенком. Уходи.
Хамфри ушел.
Дороти сидела на кровати, сжимая колени, и яростно думала. Она думала, чтобы не чувствовать, и думала с такой силой, что все тело застыло и болело.
Она решила, что не поедет домой… обратно в «Жабью просеку».
Она попыталась вообразить себе Олив в новом свете, но ничего не вышло.
Она решила, что не будет думать о Хамфри.
Она медленно и неохотно подумала, что должна будет рассказать Гризельде… что-нибудь, она еще сама не знала, что, это надо будет обдумать. Она ничего не рассказала Гризельде об открытии Гедды. Она хотела, чтобы они с Гризельдой оставались кузинами и подругами, и не хотела выпускать злобных тварей из ящика Пандоры, обнаруженного Геддой.
Она решила, что притворится больной и останется тут, на Портман-сквер. Кровь на одеялах она объяснит кровотечением из носа. А Гризельду попросит всем рассказывать — якобы по секрету, — что у нее, у Дороти, раньше времени началось Это, с ужасными болями, так что она даже двинуться не может.
Дороти была из тех, кто терпеть не может нерешительности и неопределенности. Она должна была действовать или составлять план действий. Нужно убраться отсюда, она не может больше сидеть в «Жабьей просеке» и выносить ужасные тайны, бурлящие вокруг, словно кипящие гейзеры на раскаленной лаве.
Но куда уехать и как?
Том убежал из школы. Дети в сказках сбегали из дому. Но Дороти не было смысла убегать в лес и жить там дикаркой. Она хотела стать врачом. Она попыталась сообразить, к кому можно уехать погостить на время, не вызывая подозрений.
Ее начала одолевать усталость. В голове всплыл образ Ансельма Штерна, ее кровного отца.
Неисправимо правдивая, она призналась самой себе, что он ей не очень понравился, что она его даже побаивалась. Вот Гризельде он понравился, она говорила с ним по-немецки.
Она вспомнила стройного бородатого человека в черном, немного похожего на демона. Он укладывал Смерть в ее собственную отдельную коробку.
Его английский был не лучше ее собственного неуклюжего немецкого. Его марионетки ее напугали.
Он — что-то вроде артиста. Серьезный ли он человек?
Она сосредоточилась. Знает ли он, что она его дочь? Знает ли он вообще, что у него есть дочь?
Ей стало жарко, она рассердилась и решила: если и не знает, надо сделать так, чтобы узнал.
Потом устала и чуть не расплакалась, и подумала, что ей нужно знать, кто она такая.
Сможет ли она рассказать Гризельде?
Утром она не стала спускаться к завтраку. Сжалась в комок под периной и сказала горничной, пришедшей с кувшином горячей воды, что больна, по правде больна, и хорошо бы та привела Гризельду. Горничная сказала, что поговорит с миссис Уэллвуд — с любой из миссис Уэллвуд, — но Дороти быстро сказала, что нет, пожалуйста, пусть только Гризельда придет. Побыстрее. Не нужно больше никого беспокоить.
Пришла Гризельда в белой блузке и зеленой юбке, с волосами, уложенными в свободный узел на шее.
— Что такое? Тебе нехорошо? Что случилось? Позвать врача?
— Нет. У меня пошла кровь носом. Видишь, покрывала испортила. Гризель, кое-что случилось — такое, что меняет всю мою жизнь.
Гризельда взяла полночное платье и нижнюю юбку, аккуратно сложила и села в пухлое кресло.
— Скажи.
— Я даже не знаю, смогу ли.
— Мы с тобой друг от друга ничего не скрываем. Только от внешнего мира.
— Эту тайну знало много людей, это тайна про меня, и ее от меня скрывали.
— Скажи.
— Мой отец… то есть… ну… он мне сказал, что я на самом деле не его дочь. Он слишком много выпил и как-то нечаянно проговорился. Он это не планировал.
Бледное лицо Гризельды побелело.
— Ты ему веришь?
— Да.
— А он сказал, кто был… кто твой отец?
— Да. Тот немец с марионетками, который приезжал на праздник Летней ночи, когда мы были маленькие. — Она подумала. — Я даже не знаю, знает ли он, что он мой отец. Я не могу спросить у матери… ничего не могу спросить… просто не могу. Я не могу вернуться домой. Мне нужно что-нибудь придумать и куда-нибудь уехать. И ты должна мне помочь.
Слеза выкатилась из голубого глаза Гризельды.
— Гризель, не плачь.
— Мы с тобой не кузины, — произнесла Гризельда. — Если это правда, мы с тобой не кузины.
— Зато мы еще больше лучшие подруги, — ответила Дороти. — Помоги мне. Куда я могу поехать?
Гризельда соображала изо всех сил.
— Ты согласишься рассказать Чарльзу?
— Он тоже не мой кузен, — сказала Дороти и рассмеялась хрупким, ломким смешком.
— Нет… но он все время ездит… расширять кругозор. В Германию, с Зюскиндом. Он ездит в Мюнхен, где живет тот… герр Штерн. Как ты думаешь… может быть, мы тоже сможем поехать? С Чарльзом, и герром Зюскиндом, и может быть, даже… даже с Тоби? Наверное, взрослый брат и два учителя сойдут за дуэний. А Чарльз умеет хранить тайны. У него полно своих тайн. Он втайне делает разные вещи с Зюскиндом, который с виду такой респектабельный и кроткий. Они ходят на всякие… революционные собрания, выставки передового искусства… наши родители просто умерли бы, если бы знали. Мы можем обе поехать. Я говорю по-немецки и буду там учиться. А если и оба преподавателя поедут, ты сможешь там точно так же готовиться к экзаменам. Я уверена, что в Мюнхене есть курсы, на которые мы сможем ходить. И там ты уже подумаешь, как с ним встретиться. С герром Штерном… с твоим отцом. Он мне понравился. Очень понравился. Он добрый.
Дороти соскочила с кровати и бросилась Гризельде на шею. Девочки обнялись. Гризельда разглядела кровь на рубашке.
— Как сильно у тебя кровь пошла. Лужи крови. Должно быть, ты ужасно испугалась.
— Верно.
— Но сейчас уже все прошло?
— Все в порядке, пока я чем-нибудь занята. Мне придется остаться тут на какое-то время. Я не поеду обратно в «Жабью просеку».
— Но ведь твои родители расстроятся… Они отпустят тебя в Мюнхен?
— Нужно их напугать тем, что я сделаю, если не отпустят. Расскажу всем. Сбегу из дому навсегда. Покончу с собой. Зачахну. Буду на них кричать не переставая. Им ничего из этого не понравится. Как ты думаешь, чем их лучше напугать?
— Я думаю, что тебе стоит запереться тут, злиться и изводить их. А я буду убедительна, очарую своих родителей и скажу им, что если они отпустят меня в Мюнхен, то я потом разрешу им устроить для меня огромный бал.
— Наверно, я теперь до конца жизни возненавижу балы.
— Все равно, если я устрою эту поездку, ты должна обещать, что придешь на мой бал. Для моральной поддержки. Нам придется все рассказать Чарльзу, или он никогда не согласится. Но если рассказать, то, наверное, согласится, потому что он любит тайны и всякие подрывные вещи.