Книга: Детская книга
Назад: 22
Дальше: 24

23

Том сидел в мрачноватом интерьере библиотеки Британского павильона. Был конец дня, и публику сюда уже не пускали. Но для гостей особого хранителя драгоценных металлов Музея Виктории и Альберта делали исключение. Среди книг в кожаных переплетах и блестящих гобеленов, изображающих поиски Грааля, Том легко мог вообразить, что перенесся в XVII век. Прямо перед ним висела картина Берн-Джонса, изображающая сон Ланселота в часовне Грааля. Унылую прогалину в лесу заливал лунный свет. Бледно-золотистые лунные лучи сияли на крупе стреноженной лошади, на лицах спящего рыцаря и наблюдающего за ним ангела. Рыцарь полулежал, элегантно скрестив ноги в кольчужных штанах, словно мраморная фигура на крышке саркофага. На юном благородном лице читался не покой, но предельная усталость. Щит рыцарь прислонил к скрюченному безлистому кусту; луна сияла на длинном мече и шлеме, которые лежали на земле у ног рыцаря. На встревоженном белом личике ангела был написан ужас. У подножия стены часовни рос терновник. Эта картина глубоко тронула Тома. Ему захотелось домой. Он вытащил из сумки для книг последнюю серию приключений Тома-под-землей и написал письмо.

 

Дорогая мама!
Спасибо, что прислала сцену освобождения Сильфа. Мне кажется, это одно из твоих лучших творении — очень волнующая и пугающая сцена. Я надеюсь, что Сильф теперь будет часто появляться в рассказе. Думаю, ты права насчет имени. Сильф гораздо лучше, чем сильфида, и не вызывает никаких ассоциации с феечками в розовых юбочках.
Я замечательно провожу время и вижу много удивительных вещей — забавных, полезных, а иногда еще и красивых. Я поднялся на Эйфелеву башню, прокатился на большом колесе обозрения, рискнул спуститься в подземную железную дорогу («Метро»), у которой ворота как вход в страну фей. Здесь все движется электричеством — все жужжит и вибрирует — и повсюду целые леса электрических ламп, они сверкают и мерцают. Я не знаю, на что это больше похоже: на «Базар житейской суеты», Камелот или, как мне иногда кажется, на пандемониум. Я не очень умею жить в таком шуме, честное слово, и я часто вспоминаю прогулки по холмам в тишине, ранним утром, когда восходит солнце и на траве лежит роса. Мне правда очень хочется, чтобы ты была здесь. Ты бы гораздо больше могла сделать из всего этого чародейства и искусства, чем я. Это как та твоя сказка — про дворец внутри дворца внутри дворца. Ты почти из чего угодно можешь сотворить сказку.
Джулиан ко мне очень хорошо относится, и я надеюсь, что мы с ним подружились. Но он такой опытный и такой… я не могу подобрать слова… скептик? Не совсем… ты поймешь, о чем я… мне всегда не по себе с ним, и я не смею говорить то, что думаю, — боюсь, что он сочтет мои мысли глупыми. Майор Кейн к нам ужасно добр и объясняет нам все про произведения искусства. Тебе понравились бы здешние украшения. Мистер Фладд несколько загадочен — он, кажется, почти все время проводит в постели — надо полагать, Филип за ним присматривает. Мы надеемся попасть на выступление какой-то танцовщицы по имени Лои Фуллер. Здесь столько разной пищи для твоего воображения. Что до меня, кое-что мне действительно нравится: например, движущаяся мостовая, шербет в стаканчиках, русская диорама. Но иногда — кажется, почти всегда — мне гораздо больше хочется домой, чтобы сидеть в саду со стаканом лимонада и читать про Сильфа.
Твой любящий сын Том

 

Проспер Кейн пришел в недорогой отель, где жили Бенедикт Фладд и Филип. Кейн обнаружил там Филипа, который сказал, что Фладд еще в постели и велел не беспокоить. Кейн сказал, что придется побеспокоить, причем немедленно. Фладд должен посетить выставку Лалика, а затем пообедать с Зигфридом Бингом в Pavillon Bleu, и ему это прекрасно известно. Филип сухо ответил, что не осмелится потревожить Фладда.
— Зато я осмелюсь, — сказал майор Кейн. Он оглядел Филипа. — Как тебе Выставка?
Филип подробно рассказал о своем визите на выставку керамики и вытащил альбом, чтобы показать майору Кейну чудовищные часы.
— А что-нибудь, кроме горшков, ты видел?
— Я пока осматриваюсь, сэр. На жьенской выставке я завел себе друга, он француз. Не говорит по-английски. Он расписчик.
— Тебе нужно веселиться и расширять кругозор. Ты видел ювелирные изделия? А павильон Бинга?
— Нет.
— Бенедикт должен бы показывать тебе разные вещи. Я хотел познакомить кое-кого из здешних деловых людей с твоими работами. Ты можешь прийти и нарисовать для них что-нибудь. Если Фладд будет не в форме, ты мне понадобишься.
Бенедикт Фладд лежал под простыней, испещренной винными пятнами. Голову он накрыл длинной цилиндрической подушкой со змеиным узором.
— Пошел вон, — сказал он Кейну.
— Не пойду. Ты прекрасно знаешь, что сегодня обедаешь с Бингом. Вставай. Ты должен это сделать, хотя бы ради Филипа Уоррена, показать им его работу. И ради себя. Бинга интересует твой озерный кувшин. Очень интересует. Вставай. В армии знают весьма неприятные способы поднимать людей с постели. Вставай и иди умывайся. Ужасный человек.

 

Так и получилось, что все собрались у павильона Лалика. Он тоже имел вид воображаемого жилища, увешанного складчатыми тюлевыми занавесями. Сверкающие белые муаровые летучие мыши пикировали в высокие арочные окна. Здесь была еще ширма тонкой работы — на ней красовались пять обнаженных бронзовых женщин, прекрасных и зловещих, с висящими по бокам огромными скелетными крыльями, похожими на мотыльковые, с бронзовыми прожилками. Самым заметным экспонатом было большое украшение в форме бирюзового бюста женщины, выходящего изо рта длинной-длинной стрекозы, чье золотое тело покрывали равномерно разбросанные сверкающие голубые и зеленые драгоценные камни. Тело стрекозы постепенно сужалось, заканчиваясь раздвоенным позолоченным хвостиком. Голову женщины венчало украшение — не то шлем, не то расколотый скарабей, не то глаза насекомого в метаморфозе. С плеч женщины свисало нечто — оно было и негнущимися широкими рукавами, и реалистичными крыльями стрекозы, сделанными по новой технологии из прозрачной эмали без подложки, с золотыми прожилками. Крылья были усажены круглыми медальонами из бирюзы и кристаллов. У существа были огромные драконьи когти, они торчали из золотых мускулистых рук по обе стороны женской головы. Вокруг располагались другие ювелирные изделия, поменьше, в виде цветов и насекомых. Филип спросил Фладда, знает ли тот, как делается прозрачная эмаль. «Смотрите», — сказал он Фладду и показал на брошь в виде двух совершенно реалистичных жуков-оленей, сцепленных рогами; художник потрясающе точно воспроизвел текстуру ороговелых надкрылий.
— Хм, — сказал Фладд. — Еще один французский волшебник, копирующий природу, надо полагать. Вроде Палисси.
Фладд постепенно оживал. Он достал лупу и принялся разглядывать крохотные турмалиновые каменные яйца, которыми были усажены тела жуков, и кроваво-красный камень, в который они вцепились лапками.
Джулиан сказал Тому, что другая брошь в виде сердечка, образованного телами двух стрекоз, воспроизводит точную картину спаривания. Действительно, отозвался Том с интересом натуралиста.
— А я хотела тебя удивить! — воскликнула, подплывая к ним, Олив Уэллвуд. На ней была сливочного цвета шляпа с гроздьями бабочек и шелковых пчел. — Ну удивись же, милый. Ты написал такое чудное письмо, что я не устояла…
При ней был Хамфри, небрежно-элегантный, и Август Штейнинг в галстуке с узором мотыльково-серого и павлинье-синего цветов.
Последовали восклицания и поцелуи. Олив была прекрасна и восторженна, лицо ее лихорадочно раскраснелось. Она держала шелковый солнечный зонтик цвета розы, который на солнце придавал и ее лицу цвет темной розы на светло-розовом фоне. Тома охватило знакомое чувство — знакомое, но всегда возникающее неожиданно. Не эта Олив во плоти, благоухающая розовым маслом, делила с ним тайное знание о подземном мире, и не ей он писал письма. Та была чем-то вроде его второго «я», она писала ему и обитала в его снах. Эта была живой, общительной женщиной в кремовом костюме, расшитом английской гладью, и над ее рукой галантно склонялся Проспер Кейн.
— Как приятно вас видеть, милая миссис Уэллвуд. И такое подходящее для вас окружение — среди павлинов и стрекоз. Я и не знал, что вы собираетесь на Выставку.
— Я сама не знала. Это было внезапное решение, подготовленное письмом Тома… нет, я говорю глупости, внезапное решение не может быть подготовленным… он в своем письме так описывал все здешние прелести и красоты, что я не выдержала. Мы обнаружили, что Август Штейнинг собирается сюда ехать, и пристали к нему. Расскажите же нам все, вы должны показать нам все самое красивое…

 

Она переигрывает, думал Том. Он, конечно, не мог знать, что Олив приехала из-за Герберта Метли, настойчиво и даже грубо принуждавшего ее к некоему сексуальному действию, отвратительному для нее. Она краснела, как огонь. Слезы катились из глаз. Она не знала: то ли Метли чудовищный извращенец, то ли сама она — в чем обвинил ее Метли — неискушенная и холодная оттого, что не понимает, не реагирует. Запах Метли вдруг стал ей ненавистен. Она вырвалась из его объятий, из купленной на час постели, и в голове билась только одна мысль: «Нужно убраться подальше». И она так рада была видеть Проспера Кейна, обожающего ее старомодно и галантно. И Тома, конечно, — она рада была видеть и Тома, ведь Том любил ее как никто другой.

 

Проспер Кейн закупал украшения. Он любил покупать разную ювелирную мелочь. Сейчас он искал идеальный подарок для Флоренции. Он купил ей один роговой гребень от Лалика, с вырезанными на нем семенами клена, и колебался, глядя на необычную брошь с анемоном — на прекрасном цветке остался единственный лепесток из розовой эмали. Цветок прорастал меж сплетенными корнями из слоновой кости, из-за которых выглядывали странные существа. Но, может быть, не стоит дарить юной девушке образы увядания и распада, как бы ни были они прекрасны? Он нашел эмалированный мак в технике pliqué-à-jour — «словно крови прозрачный пузырик», как сказал Роберт Браунинг о диких тюльпанах — и купил его, чтобы приколоть на темные волосы дочери. Потом стал разглядывать другое украшение, не столь яркое — в нем прозрачные эмалированные семена лунника сочетались с роскошным чертополохом из эмали на серебре и матового стекла. Олив в это время трогала драгоценные камни пальцем затянутой в перчатку руки, подносила к запястью змейку-браслет, чтоб полюбоваться, и вдруг подумала: не предназначено ли второе украшение для нее самой. Оно блестело мягким, словно волшебным, светом. Кейн посмотрел, как украшение заворачивают, и положил его в карман вместе с маком. Он решил, что подарит его Имогене Фладд, если ее это не слишком смутит. Она в последнее время заинтересовалась ювелирным делом — мелкий масштаб, точность этого ремесла, его трудность и тонкость соответствовали ее характеру. Но Лондон кишит дамами, которые делают эмалевые брошки и нанизывают бусы. Если Имогена хочет зарабатывать себе на жизнь ювелирным делом, ей придется достичь подлинного мастерства.

 

Они пошли в Большой дворец всей толпой, и это была ошибка. На деценнале — показе работ художников из всех стран — участников Выставки за последние десять лет уходящего века — были тысячи полотен. Август Штейнинг без обиняков предложил разойтись до обеда, чтобы каждый шел в удобном для него темпе и смотрел то, что ему интересно, а в обед — собраться возле полотна Жана Вебера «Марионетки», на то есть важная причина. Они разошлись по двое и по трое — Штейнинг, Кейн и Олив, Том и Джулиан, Чарльз и Зюскинд, Фладд и Филип. На Филипа давили эти картины — в большинстве своем огромные, тяжелые, полные настойчивого мрачного смысла. Филипа приводили в ужас обширные полотна, где громоздились кучи голых мертвых и умирающих людей, обвитых змеями, а за всем этим наблюдали крохотные крылатые ангелы. На одной картине под названием «К пропасти» женщина в современной одежде, с огромными крылами летучей мыши и в раздуваемом ветром чепце шагала против ветра, а за ней ползла толпа голых людей — престарелых и бородатых мужчин, женщин с пронзительным застывшим взглядом; все они были при последнем издыхании, а некоторые уже испустили дух. Филип робко спросил у Фладда, что все это значит.
— Понятия не имею, — ответил Фладд. — Может быть, она символизирует Женщину, но вид у нее неприятный, она больше похожа на безумную гувернантку. А может быть, это Капитализм, но она выглядит как голодный и несчастный вампир. А может, она олицетворяет Церковь. Или Сифилис. Это что-то очень французское. По мне, горшки гораздо лучше. На них незачем навешивать какой-то смысл. Они честны — в них нет ничего, кроме глины и химии.
Джулиан, уже страстный поклонник ар-нуво и сецессиона, потащил Тома глядеть на картины Климта, чья восхитительная «Женщина в розовом» светилась бледным светом, а масштабно замысленное аллегорическое полотно «Философия» сверкало элегантностью. Зюскинд и Чарльз застыли у картины Рошгросса «Гонка к счастью» — безумный террикон людей во фраках, вечерних платьях, рабочих полосатых свитерах, они карабкались друг на друга, лезли по головам, так что руки — в черных рукавах, в шелковых перчатках — отчаянно вздымались в ночное небо, как столбы для сожжения еретиков, а за ними возвышались фабричные трубы. Зюскинд сказал, что это очень впечатляющий образ капитализма. Потом подумал и добавил, что, возможно, очень дорогая картина, на которую уходят годы труда, — не самый лучший инструмент в борьбе за построение справедливого общества.

 

На картине «Марионетки», возле которой они назначили встречу, тоже царила обнаженная женская плоть. На полотне была изображена, видимо, мансарда художника с длинным диваном в углу под скошенным потолком. Свет из шести стеклянных квадратиков окна падал на обнаженное тело женщины, простертое наискосок и занимающее большую часть полотна. Голова ее лежала под неудобным углом. Кисти разведенных в стороны, согнутых рук были сжаты в кулаки. Волосы у женщины были темные, глаза она закрыла, лицо было то ли надутое, то ли злое. Меж расставленными ногами открывалась небольшая щелка, лишенная волос. Одна нога неловко опиралась на вышитую подушку, лежащую на полу, а другая так же неловко прижималась к вышитой обивке дивана. Казалось, что женщине ужасно неудобно; в то же время ее тело выглядело совершенно инертным, плоть напоминала замазку. Позади женщины сидел красивый бородатый мужчина, сосредоточенно глядевший на куклу или марионетку тонкой работы. Мужчина обхватил куклу за талию пальцами обеих рук, и казалось, что он с ней беседует. Остальную площадь картины заполняли куклы, марионетки, сияющие на темном фоне: яванская фигура из театра теней, византийская царица, крохотная, прямая и величественная; на переднем плане висела в воздухе длинноволосая Рапунцель с огромными задумчивыми глазами. Бесполая суставчатая кукла лежала лицом вниз, под углом к коленям обнаженной женщины. У мужчины через колено была перекинута другая кукла, вроде Полишинеля. Странная безжизненность неодушевленной ткани, из которой был сделан Полишинель, отличалась от безжизненности женского тела.
Когда пришел Август Штейнинг, все поняли, почему он назначил встречу именно у этой картины. С ним был марионеточник из Мюнхена, выступавший когда-то на празднике Летней ночи. Ансельм Штерн был в строгой одежде: черном сюртуке и широкополой черной шляпе. С ними был еще юноша, которого представили как Вольфганга — худой и жилистый, в берете и голубом галстуке, явно сын Ансельма. Оба были невысокого роста, у обоих были большие темные глаза, острые носы и резко очерченные рты. Хамфри попросил Штейнинга и Штерна объяснить значение картины.
— Мы так и не пришли к согласию. Она живая или мертвая? Он игнорирует ее тело ради своего искусства? А если так, то следует ли его за это порицать или восхищаться им? Смог бы он оживить эту женщину, если бы уделял ей столько внимания, сколько уделяет хорошенькой кукле? Женщине, похоже, чертовски неудобно — кажется, что она вот-вот свалится на пол.
Штейнинг засмеялся.
— Эта картина — о границах между реальностью и фантазией. Воображаемое гораздо живее реального — намного живее? — но, чтобы фигуры ожили, нужен художник.
Олив сказала:
— Очень жаль, что так мало женщин-художниц рисует аллегорические картины о фантазии. Эта женщина похожа на чулок, набитый глиной.
Все посмотрели на Штерна.
— То, что человек отдает своему искусству, — сказал он по-английски, слегка запинаясь, — он отбирает у жизни, это так. И отдает ее фигурам. Это его собственная энергия, но также и кинетическая. Кто для меня более реален — фигуры в коробочке у меня в голове или фигуры людей на улицах?
— Этого художника можно считать вампиром, — провокационно заявил Штейнинг. — Он высосал жизнь из бедной девушки и теперь вливает ее в деревянные руки-ноги и раскрашенные лица.
— У него хорошее лицо, — сказал Штерн, слегка улыбаясь.
Филип потянул Фладда за рукав и шепнул ему, что свисающий, как тряпка, Полишинель зеркально повторяет позу безжизненно лежащей женщины.
— В общем, смысл этой картины таков, — сказал Штерн, — искусство живее жизни, но не всегда за это расплачивается художник.

 

Не сразу выяснилось, говорит ли Вольфганг Штерн по-английски. Иоахим шепнул Чарльзу, что Ансельм Штерн — важная фигура в культурной жизни Мюнхена, а также — что он сочувствует анархистам и идеалистам.
— Он не какой-нибудь Панч и Джуди — он обедает с фон Штуком и Ленбахом… его работы обсуждают в «Югенде» и «Симплициссимусе». Это я знаю. Его сына я не знаю.

 

Филип не вписывался в группу молодых людей. Он часто оказывался один. Вольфганг Штерн обнаружил его на скамье, где тот рисовал, и присел рядом.
— Вы позволить? — спросил он.
Филип кивнул.
— Я могу посмотреть? Я только мало говорю английский, я читаю лучше.
— У меня вышел долгий разговор с одним французом — в картинках, — ответил Филип, перелистывая страницы обратно к своему диалогу с Филиппом: наброски, жьенский фаянс и гротескные фигурки с майоликовых ваз и блюд.
— Вы есть художник?
Филип привычным жестом показал, как держит руки внутри вертящегося глиняного цилиндра. Вольфганг засмеялся. Филип спросил:
— А вы?
— Я надеюсь быть художник театр. Кабаре, новые пьесы, также Puppen, как мой отец. Мюнхен хорош для художник, также опасен.
— Опасен?
— У нас плохие… плохие… законы. Люди идут в тюрьму. Нельзя говорить что думаешь. Можно посмотреть ваши работы?
Филип трудился над совершенно новым узором из переплетенных, образующих сетку тел — полулюдей, полуживотных, полудраконов, полупризраков. Он рождал невозможные сочетания воинов и мартышек Глостерского канделябра, сатиров и русалок майолики, насекоможенщин Лалика и, более опосредованно, обнаженных женщин, которые лежали, улыбались и умирали на всех огромных картинах символистов. В рисунке, над которым он сейчас работал, смешались безжизненная марионетка и безжизненная женщина с картины Вебера; Филип слишком акцентировал груди, и пропорции получились некрасивые. Вольфганг засмеялся и потрогал грудь на картинке пальцем. Филип тоже засмеялся. Он сказал:
— Я видел в Англии марионеток вашего отца. Золушку. И другую пьесу, про женщину-автомат. «Песочный человек» или что-то вроде этого. Они оживают — и в то же время не оживают. Сверхъестественно.
— Сверхъестественно?
— Как привидения, духи или гномы. В каком-то смысле они живее нас.
Вольфганг улыбнулся. Он снова спросил:
— Я могу?
Взял у Филипа карандаш и принялся рисовать собственную решетку из тел — ухмыляющихся черных чертенят и женщин с крыльями летучих мышей.
— «Симплициссимус», — сказал он, но Филип не понял.

 

Они отправились в павильон Родена на площади Альма. Здесь было собрано большинство работ Родена — бронза, мрамор, алебастр. Стены были увешаны его рисунками. Над зрителями нависали горы плоти и мышц. Из грубого камня выглядывали тонкие застывшие черты женских лиц и снова прятались в камень. Энергия скульптур потрясала — они извивались, боролись, преследовали, спасались бегством, хватали, выли, сверлили пронзительным взглядом. Первым поползновением Филипа было — повернуться и бежать. Всего этого было слишком много. Все это так могуче, что уничтожит его, — как можно рисовать сеточки из человечков и лепить скромные кувшинчики перед лицом этого вихря искуснейшего творения? Но был и противоположный импульс. При виде такой красоты единственной возможной реакцией было желание самому что-то сотворить. Филип думал глазами и пальцами. Ему отчаянно нужно было провести руками по ляжкам и губам, пальцам ног и прядям резных волос, чтобы почувствовать, как они сделаны. Он бочком попятился в сторону от Уэллвудов и Кейнов. Ему нужно было остаться наедине со статуями. Бенедикт Фладд тоже украдкой отошел. Филип последовал за ним. Фладд остановился перед статуей женщины, сидящей на корточках — она держалась за щиколотку и за грудь, выставляя любовно отделанное скульптором отверстие между ног. «Прямо-таки просит, чтобы ее потрогали», — сказал Фладд, отвечая невысказанным мыслям Филипа, и потрогал — провел пальцем меж половых губ, облапил грудь. Филип не последовал его примеру и огляделся, со страхом ожидая появления охраны или разгневанного автора.
Автор действительно был здесь, в павильоне, — он устроился будто в собственной студии. Он говорил с двумя мужчинами — один, высокий и очень оборванный, с длинными сальными локонами, кутался в пальто, несмотря на теплую погоду. Другой, тоже оборванный, дико, отрывисто жестикулировал. Они стояли перед призрачно-белой алебастровой копией «Врат ада», и Роден, выставив рыжую бороду, объяснял им композицию, сверкая голубыми глазами, разъясняя масштабный замысел широкими взмахами и тычками рук.
— Господи, — сказал Штейнинг, — это же Уайльд. Я слыхал, что он сидит в здешних кафешках, где подают чай мальчики-алжирцы. У него нет денег, и люди подчеркнуто не узнают его при встрече. Он прячется за газетой, чтобы не смущать бывших знакомых.
— Надо бы с ним поздороваться, — сказал Хамфри. — Он заплатил ужасную цену и расплатился сполна.
Ансельм Штерн сказал, что второй собеседник Родена — Оскар Паницца, «наш собственный скандально знаменитый писатель, автор непристойных пьес и сатиры… здесь, в Париже, он в ссылке. Он алиенист — безумец, изучающий безумцев».
— Анархист, — добавил Иоахим Зюскинд, — который верит, что все дозволено. Надо и с ним поздороваться.
Олив стало тепло от гордости за Хамфри, когда тот вместе со Штейнингом направился к беседующим, чтобы поприветствовать великого грешника. Хамфри был великодушен. Олив любила его, когда он шел на риск. Но сама она с ним не пошла.
Всеобъемлющая сексуальность работ Родена захватила и Олив. Она сумела спрессовать память тела о неприятной истории с Метли, запихать ее во что-то вроде сжатого кружка коричневатой плоти, от которого можно было увернуться, если он поднимался на поверхность сознания, — ох, вот опять, ну-ка отвернись, — но вещи наподобие «Женщины, присевшей на корточки» воскрешали его в памяти, словно отогревая замерзшую змею. Данаида была прекрасна. Белая, сверкающая, она в отчаянии выгнула спину, пряча лицо в камне. Мраморные волосы стекали по голове застывшими белыми волнами. Она обитала в подземном мире — ее вместе с пятьюдесятью сестрами осудили за убийство мужа и приговорили вечно таскать воду в решете: символ вечных, тщетных усилий. Но она была настолько прекрасна, что дух захватывало. Олив робко тронула ее ухо одним пальцем затянутой в перчатку руки. Том сосредоточился на ее красоте. Он не желал иметь ничего общего с Уайльдом.
Джулиан не прочь был бы познакомиться с Уайльдом, хотя Уайльд как идея ему не нравился. Он стоял в нескольких шагах от Штейнинга и Хамфри Уэллвуда, пока они пожимали изгою руку. Они пожали руку и Родену, и Джулиан им позавидовал. Уайльд выглядел ужасно. Кожу покрывали ярко-красные пятна, которые он безуспешно пытался замазать какой-то пудрой, кремом или и тем, и другим. Меж мясистыми губами зияла черная дыра там, где выпали передние зубы и не были заменены мостом. Уайльд был очень тронут тем, что Штейнинг его узнал: «вам еще предстоит свершить великие дела на сцене, а мне осталось лишь шелестеть, подобно сухим листьям на ветру». Он представил Паниццу — «мой собрат по несчастью, poute maudit, которого не удивишь ни одной человеческой повадкой, ибо он изучил их все…». Когда Роден и Паницца отошли, Уайльд приблизился к Хамфри вплотную и задышал ему в ухо, что будет чрезвычайно благодарен, если Хамфри на время одолжит ему денег — ибо средства самого Уайльда сильно сократились и доходят до него нерегулярно.
— От него ужасно разило, — рассказывал потом Хамфри жене. — Я отдал ему все, что у меня было в карманах, потому что от него так ужасно пахло, и я ощутил себя виноватым в этой вони. Так он и стоял, зловонный, перед «Вратами ада». Он поплелся прочь… ему было очень стыдно, что я дал ему денег… он бормотал, что пойдет выпьет мятного чаю. Его рот сам по себе как врата ада.

 

Они осмотрели «Врата ада». Каждый увидел свое. «Врата» были призраком того, что ждало их в будущем. Многие великие фигуры прекрасных и проклятых людей еще не были укреплены на двух белых плитах, которые выглядели почти абстракцией — с таинственными завихрениями и грубыми спиралями из алебастра. Но вздымающиеся колонны каркаса и вдавленное пространство тимпана кишели человеческими фигурами, сплетенными друг с другом разнообразными — хищными, похотливыми и отвратительными — способами. Джулиан знал Данте, которого читал в память о покойной матери. Он стал искать круги ада, но не нашел и затерялся в водовороте фигур. Тома удивило, что в аду столько мертвых младенцев. Олив мрачно дивилась отвратительной фигуре старухи, очень древней старухи, которая не то поднималась, не то падала вдоль левой колонны; падшая плоть была любовно и безжалостно показана в мельчайших деталях — пустые, плоские груди, иссохшие бедра, висящий мешок живота. Мертвый ребенок попирал ногами голову старухи, другой прижимался лицом к ее животу. Олив стояла в бледно-розовом платье, в шляпе с розами, сжимая ручку хорошенького зонтика цвета розового румянца. Она злилась на скульптора за то, что он наблюдает увядание плоти с такой неразличающей радостью — Олив решила, что это не любовь и не ненависть, но удовольствие от любого рода власти. И Олив ощутила эту власть над собой, но продолжала стоять, розовая и чарующая. Она, как и Чарльз-Карл, видела мидинеток и публичных женщин и сказала себе с реализмом северянки: «Кабы не милость Божия, и то, что мне повезло с лицом и фигурой, и великодушие и эксцентричность Хамфри, так шла бы и я». Она заметила, что скульптор косится на нее. Раздевает глазами? Что он видит, этот человек, умеющий изваять греховную страсть, стыд, бесстыдство и ненасытность женщины? Она скромно опустила глаза в тени полей шляпы, крутанула задом под юбкой и двинулась к Просперу Кейну.
Филипу «Врата» были невыносимы. Еще более невыносимы, чем «Женщина на корточках», потому что они, как и то, что заполняло его мысли, были узором сплетенных человеческих тел. Филип не мог ни выделить, ни анализировать этот узор, хотя тот пересиливал его, уничтожал. Филипу захотелось изорвать свой альбом для рисования, но он упрямо вытащил его и принялся рисовать один ритм, который точно уловил, — повторяющиеся круги танца на тимпане, груди и ягодицы, щеки и кудри, сплетенные с ухмыляющимися черепами и гротесками. «Он думает пальцами, касаясь, — понял Филип. — Не успевает он закончить одну форму, как она подает ему идею для другой. Интересно, бывает ли так, что он теряется и не находит очередной формы? Наверное, нет — он, наоборот, боится, что никогда не вывалит из себя все теснящееся внутри».
Рисование его успокоило. Он присел на корточки у края плиты и придумал систему обозначений, чтобы все быстро срисовать. Скорее всего, они потащат его есть французскую еду, и он не успеет увидеть…
На альбом упала тень. Филип поднял взгляд. На него сверху вниз смотрел Роден, вглядываясь в рисунок. Филип прижал альбом к груди.
— Je peux? Ne vous inquiétez-pas, c’est bon, — сказал скульптор.
Лицо у Филипа было красное и потное. К ним подошел Бенедикт Фладд. Роден перевернул лист.
— Ah bon, c’est intéressant. Un potier comme Palissy.
Филип разобрал слово «Палисси». Он посмотрел на Фладда, а потом автоматически протянул руки к скульптору и изобразил жестом глину на гончарном круге. Фладд густо расхохотался, повторил жест и произнес:
— Бенедикт Фладд, potier, élève de Palissy, épouvanté par Auguste Rodin. Anglais. Филип Уоррен, mon apprenti. Qui travaille bien, comme vous voyez, je pense.
Роден сказал, что знает работы Фладда. Он постучал пальцем, в который въелась глина, по человечкам — гибридам жьенской майолики и Глостерского канделябра — и назвал их интересными. «Погодите», — произнес он, открыл шкаф и достал большую зеленоватую селадоновую вазу с изогнутой женской фигурой, вырезанной на глазури. Он сказал, что делает эти вазы сам на севрской фарфоровой мануфактуре.
— Во всех формах глины есть чему поучиться, — сказал он. И обратился к Фладду: — Я знаю ваши работы. Вы мастер.
Фладд провел пальцами по фарфору, как раньше — по телу «Женщины, сидящей на корточках». Он был в хорошем настроении — бодр и благодушен.

 

На движущейся мостовой он начал разглядывать женщин и комментировать, вполголоса обращаясь к Филипу, их формы и настроение. Он спросил, весело ли Филипу:
— О, смотри, какая бабенка, губки надула, вон стоит, в блестящей шляпке… Ну что скажешь, расширяешь ты свой кругозор?
— Тут всего слишком много. Слишком много, слишком хорошее, слишком новое, и все сразу.
— И слишком возбуждает, надо полагать… столько плоти едет мимо по мостовой.
— Едет, плывет, стоит, — со вздохом ответил Филип, — слишком много.
— Видно, мне следует выполнить свой долг и присмотреть за твоим образованием, — сказал Фладд. — Пойдем кое-куда сегодня вечером. Вдвоем.
Бенедикт Фладд — точнее, Проспер Кейн от его лица — продал очень большую темно-синюю вазу с дымкой бледно-золотых драконов Зигфриду (он же по временам Самуил) Бингу. Теперь у Фладда в кармане лежали французские деньги. Он вел Филипа по улицам — то темным, то ослепительно-ярко освещенным, то молчаливым, то звенящим пронзительными голосами — и наконец привел на узкую улочку с высокими домами, где из окон верхних этажей, из-за ставень, падали иглы света. Фладд повелительно постучал в один дом, и через некоторое время дверь открыла аккуратная горничная в темном платье. Фладд сказал по-французски, что мадам Марешаль его ждет. Он представил Филипа как своего ученика — это слово лишь недавно появилось в их отношениях, и Филип опознал его во французской речи.
Они поднялись наверх по узкой лестнице, устланной ковром, и вошли в залу, освещенную огромным количеством крохотных ярких огоньков под абажурами матового стекла — винно-красного, клубнично-розового, топазово-желтого. Там царили женщины различной степени одетости и раздетости. У одних волосы были уложены в затейливые прически, у других распущены, словно у юных девушек. На женщинах были двусмысленные одежды, что-то среднее между пеньюаром и домашним халатом: полы расходились, обнажая пружинящую грудь, а иногда и нечто большее. Здесь царила какофония запахов — фиалковый корень, с которым Филип столкнулся впервые и нашел неприятным; розовое масло, вино, сигаретный дым на общем фоне запахов человеческого тела. Филип силился сквозь клубы дыма разглядеть лица: усталые и хохочущие, зрелые и очень молодые. Хозяйка дома, одетая полностью и по последней моде, поспешила навстречу Фладду. Принесли шампанское, и Филип, осторожно присев на диван лицом к настороженно-зорким наблюдательницам, впервые в жизни отведал этот напиток. Шампанское немного успокоило Филипа. Он был возбужден и боялся. Принесли еще шампанского. Филипа разглядывали и обсуждали на непонятном ему французском языке. Бенедикт Фладд сидел в кресле, украшенном капустными розами, и держал на коленях молодую женщину, девушку, с распущенными волосами, одетую в невинное белое платьице и босую; насколько Филип мог судить, под платьем у нее ничего не было. Женщины, которые разглядывали Филипа, были старше и увереннее. Они улыбались — деловито, но вполне дружелюбно.
— Выбирай, — сказал Бенедикт Фладд. — Они тебя кой-чему научат. Они хорошие девушки. Я их знаю.
Филип не поверил, что Фладд знает их так уж хорошо — в конце концов, он проводит свои дни на английских болотистых равнинах и у печи для обжига. Филипа вдруг обуяла тоска по ромнейским просторам, по болотной траве. Он был по горло сыт избытком тел, увиденным за последние дни, и сам не знал, перевозбужден он или пресыщен. Он вспомнил «Женщину, сидящую на корточках», и в нем зашевелилось первобытное желание. Он выпил еще шампанского и поглядел на женщин. У одной было костлявое лицо, как у сидящей на корточках статуи Родена, и большой, резко очерченный рот. Она была одета в крепдешиновый халатик с сеточкой серебристых морщинок поверх псевдояпонских цветов. Этот узор напомнил Филипу хитрые кракелюры на жьенских сосудах: он ими восхитился, но они ему не понравились. Филип не знал, как «выбирают» женщину, поэтому спросил ее по-английски, как ее зовут.
— Роза, — ответила она, — меня зовут Роза.

 

Она повела его наверх, в комнатку с просторной кроватью, огромным зеркалом и также затененными светильниками. Филипу было любопытно и страшно. Он знал об опасности заразиться. Может быть, это его смерть. Странным образом он чувствовал, что отказаться нельзя — этого ждет Фладд, это испытание его как мужчины, ему надо узнать, что к чему. Она раздела его и села рядом на кровати, выдыхая табачный запах. Кожа лица была густо заштукатурена — не дышала. Филип подумал, что лицо у женщины доброе. Она принялась учить его названиям частей тела на своем языке — подливала ему шампанского, смачивала его пальцы, подбородок, глаза, называя их по-французски и слизывая шампанское. Грудь, пупок, член, яички. Тело Филипа откликнулось на ее касания. Пальцы, которыми он думал, принялись обследовать ее тело, ощущая отличие плоти от глины, тяжесть груди, тепло и влажность там, внизу. Мелькнула мысль о холодной голой Помоне, залезающей к нему под одеяло в Пэрчейз-хаузе. Холодная и белая, как мрамор, как Данаида. У Розы были ловкие, убедительные пальцы — она тоже думала ими. Филип, быстро растущий во всех смыслах этого слова, решил, что именование частей тела — процедура, которую она выполняет со всеми иностранцами, а потом решил, что ему все равно, так как это очень разумно и эффективно. Роза была щедра и заботлива. Он перевозбудился и кончил почти сразу, а она воскресила его и показала ему другие, более тонкие виды удовольствия, замедленные ритмы, пока наконец он не начал думать той частью своего тела, как случалось порой, когда он доставлял себе удовольствие. Филипу пришло в голову, что Роден, должно быть, часто думает этим местом. Филипу смутно представился витраж из одной церкви на Болотах, со сценой грехопадения — женщина протягивает мужчине круглое яблоко с древа познания добра и зла, а на них смотрит довольный змей с раздвоенным языком. Эта история всегда была для Филипа бессмыслицей, и он не верил ни единому слову, но, вонзаясь в покорную Розу и держа ее за грудь, он вдруг увидел все это в своем теле — круглое яблоко, жесткую извилистую змею, познание наготы, добра и зла.
— Bon? — деловито спросила Роза.
— Bon, — сонно ответил Филипп, ощущая, как влага секса обволакивает его, словно ангоб — глину.

 

Август Штейнинг пригласил всех на представление Лои Фуллер в ее собственном театре; назавтра вся компания возвращалась в Англию, так что танец Лои Фуллер должен был стать финалом поездки. На Выставке изображения Лои Фуллер были повсюду — ее фигура в пируэте венчала Дворец танца, стояла над входом в ее собственный театр, окруженная парусами застывших в гипсе покрывал. Бронзовые статуэтки и фигурки Лои продавались в театре и повсюду. Филип сказал Фладду, что, наверно, можно как-то получше вылепить развевающиеся покрывала, а эти комья похожи на подтаявшее масло. Здание театра было низкое, белое, а передняя стена, которая, по замыслу создателей, должна была изображать юбку или шаль с оборчатым краем, напомнила Филипу торт, который кухарка обляпала глазурью, но еще не подровняла. Низкий навес над входной дверью напоминал зев грота или пещеры. Внутри театр украшали огромные бабочки, цветы и решетки с лаликовскими бронзовыми бабочко-женщинами.
— Вот как это надо делать, — сказал Фладд Филипу. — Прожилками и просветами.
Электрические светильники из позолоченной бронзы тоже были лаликовские. Хохочущие чертенята собрались в чашу вокруг загадочного лица колдуньи, у которой над головой висели на тонких стебельках электрические лампочки в хрупких чашечках подснежников.

 

Танец Фуллер держался на двух китах — свивающихся, развевающихся, клубящихся полотнах ткани и электрическом освещении, волшебных фонарях, покрытых желатиновыми пленками разных цветов. Тело танцовщицы едва проглядывало сквозь складки ткани — прозрачные, просвечивающие и совсем непрозрачные. Она разворачивала ткань с помощью поддерживающих тростей. Зрители увидели «Полет бабочки», а затем — «Радий», сверкающую, опалесцирующую драгоценность, композицию, посвященную Пьеру и Марии Кюри. И наконец — «Пляску огня», в которой танцовщицу подсвечивали снизу интенсивно — алым прожектором. Движущиеся шелка стали потоком вулканической лавы, вздымающимся пламенем погребального костра, печью гекатомбы. Зазвенел «Полет валькирий», и женщина, окруженная вращающимся огненным коконом, подобным красной глине или освещенному кровавым светом белому мрамору, прошла с улыбкой через пламя адовой пасти, горя, но не сгорая. Все были зачарованы. Джулиан мельком подумал: «Не вульгарно ли это?», но тут же затерялся в игре шелковых складок. Том был счастлив тем счастьем, какое возникает у людей, запертых в нереальности театральной ложи. Олив припомнила странное ощущение, когда ее-Гермиону обертывали в мраморные складки савана или свадебного наряда. Вспомнила волнистые мраморные волосы роденовской Данаиды и почувствовала единство всего: танцовщицы, статуи, стеклянистой подсвеченной поверхности Сены с переплетающимися жилами изумрудов, опалов, аметистов, оливинов, шипения и треска электричества, самого электричества, реки жизни, реки смерти — все это было одно. И Олив охватил писательский зуд, как всегда при столкновении с прекрасным или угрожающим.

 

По благополучном возвращении в «Жабью просеку» Хамфри сел за статью о всемирных выставках, а также об искусствах войны и мира.

 

Олив же написала сказку, в которой шелковые дамы и роскошные павлины, манекены, мраморные мужи и девы, марионетки, сверкающие бабочки и стрекозы, рыбы с гобеленов — все оживали по ночам и устраивали собственный базар, торговлю волшебными товарами в сумеречных пространствах и роскошных необитаемых чертогах павильона Бинга.
Назад: 22
Дальше: 24