22
Проспер Кейн снял для всей компании номера в гостинице «Альбер» на Монмартре. Кейну надо было работать — он посетил павильон Бинга, чтобы изучить россыпи ар-нуво, и Малый дворец, чтобы поглядеть на богатую коллекцию исторических произведений искусства. Много раз он ходил в отдел немецкого декоративно-прикладного искусства, где новая мюнхенская элегантность красовалась в комнатах, отделанных фон Штуком и Римершмидтом в новом молодом стиле — югендштиль. Ходил Кейн и в австрийский, и в венгерский залы, с его смелым сплетением кривых линий, с дорогой, но не вычурной мебелью, в очертаниях которой сквозил некий намек на испорченность.
Утром молодые люди вышли из дома, собираясь сесть в омнибус, накрытый полосатым навесом и запряженный четверкой лошадей. Вдруг из бокового переулка вышел человек, приподнимая шляпу в знак приветствия. То был Иоахим Зюскинд; он сказал, что удивлен и обрадован встречей. Сам он приехал на конгресс, но уже успел повидать и значительную часть выставки — не всю, конечно, на это ушли бы месяцы. Он выразил опасение, что немецкий павильон покажется им слишком крикливым. Однако там были вещи из его родного Мюнхена, и этим он гордился.
Джулиан тут же решил, что появление Зюскинда — не случайность. Наверняка он сговорился с Чарльзом. Мысли Джулиана работали в направлении похоти, а не политики. Он разглядел соломенные усики Зюскинда и решил, что с таким целоваться неприятно. Поглядел в четко очерченное лицо светловолосого Чарльза и решил, что Зюскинд наверняка в него влюблен — учителя вечно влюбляются в самоуверенных, жадных до жизни мальчиков. Джулиан подумал также, гордясь своей проницательностью, что улыбка Зюскинда была извиняющейся и голодной. Разглядывая Зюскинда, Джулиан не заметил, как отреагировал Чарльз — растерялся, застеснялся или обрадовался. Поглядев на Чарльза, Джулиан увидел, что тот краснеет — несомненно, это смущение человека, ввязавшегося в тайный сговор; но что еще? Джулиан был заинтригован. Но гораздо больше его интересовало, какие возможности это открывает для него самого.
Дойдя до выставки, Джулиан небрежно спросил, кто что собирается смотреть. Том ответил, что хочет прокатиться на движущейся мостовой и на большом колесе обозрения. Чарльз посмотрел на Зюскинда и сказал, что хочет увидеть зал динамо-машин и автомобили. Джулиан заявил, что пойдет в павильон Бинга, так как отец велел ему обязательно осмотреть декор этого павильона. Они договорились собраться позже в венской кондитерской и поесть пирожных.
Когда Джулиан и Том уже не могли их слышать, Зюскинд, немного волнуясь, сказал, что хочет познакомить Чарльза с одной молодой женщиной. Она читает лекции об анархии и вопросах пола. Она, как и он сам, приехала в Париж на антипарламентский конгресс Второго интернационала. Она также делегатка тайного съезда мальтузианцев, желающих обсудить противозачаточные средства, запрещенные во Франции. Ее звали Эмма Гольдман. Она приехала из Америки, где руководила партией анархистов, а здесь зарабатывала себе на пропитание, водя по Выставке американцев. «Она точно знает, что нам нужнее всего увидеть и узнать, — сказал Зюскинд. — Но вы должны строго хранить тайну и ни в коем случае не передавать никому того, что я сказал. Я договорился встретиться с ней перед Дворцом женщин».
Джулиан планировал кампанию по сближению с Томом, хотя и не очень понимал, чего в итоге хочет добиться. Он был весь напряжен, нервы как наэлектризованные — это доставляло ему невероятное наслаждение. Перед выходом из гостиницы он рассмотрел себя в зеркало в спальне, пытаясь увидеть себя непостижимым взором Тома. Джулиан был строен и в вельветовой куртке и бирюзовой рубашке казался приятно поджарым. С другой стороны, он был… коротенький, маленького роста… он не нашел положительного эпитета. От итальянских предков он унаследовал смуглую кожу и темную полоску усов. Глаза были глубоко посажены. Волосы — гладкие, словно прилизанные, казалось, им нравится так лежать. Как видит его Том, красно-золотой, непринужденный, словно высеченный резцом скульптора там, где Джулиана лишь набросали тушью?
Джулиан умел быть влюбленным. Ему нужно было знать о сексе. А именно, ему нужно было знать, каково изливаться в соприкосновении с другим телом, какая разница между ним и собственной рукой. Но Джулиан был умен и понимал, что, когда ты «влюблен», приятнее всего — состояние неутоленного томления. Учась в закрытой школе, поневоле начнешь разбираться в мальчишеской красоте: мальчики в стихарях с ангельскими личиками, мальчики, покрытые восхитительной пленкой пота после погони за футбольным мячом или усердного размахивания битой, трепещущие коленопреклоненные мальчики, растирающие ваксу на твоем ботинке. Их красота влекла за собой опасность — и даже, в некоторых случаях, невозможность — касания. Серьезные, нежные или озорные лица мерцали в полутьме перед глазами школьника, пишущего умное сочинение о Платоновых формах добра или пристраивающего голову на одинокую подушку. Конечно, приходилось верить, что это или то прелестное создание могло, in potentia, стать долгожданным близким другом, от которого ничего не нужно таить, который все поймет, простит и полюбит. Но Джулиану хватило ума и наблюдательности, чтобы заметить: любовь сильней всего, пока она неразделенная. «Любовь растет, пока в зенит не станет, / Но минет полдень — сразу ночь нагрянет». «Что ж станется со мной, когда вкушу я / Любви чудесный нектар!»
Действительно ли он хочет это знать?
Иногда он думал, что нарочно влюбляется в таких, как Том, — с виду простых, в каком-то смысле добродетельных, но непроницаемых, — словно желая сохранить в себе какую-то существенную отдельность, одинокость, потребность в которой была глубже потребности в любом человеческом контакте. Джулиан был рад, когда ему удавалось вызвать у Тома улыбку. Джулиан любил делать Тому подарки и видеть, как тот краснеет от удовольствия. Но больше всего он любил потом возвращаться в одиночество собственной спальни и смотреть на себя, доставляющего удовольствие самому себе.
Этой морали его не учил никто. Любовь — высшая ценность: так говорили книги, так говорили учителя. Джулиану приходилось верить, что это так. Или что это может быть так. Ну что ж, значит, он будет любить Тома и узнает, каково это, и будет восхитительно страдать из-за того, что они так друг от друга далеки.
Они сошли с омнибуса и встали в очередь к воротам Бине, чтобы купить билеты. Они проехали на движущейся мостовой мимо различных диковин, мимо окон парижских домов — иные были стыдливо закрыты ставнями, иные давали возможность заглянуть в чужие гостиные и на чужие балконы. На каждой полосе движущейся лестницы стояли столбики с медными шишечками, предоставляя опору для меняющих полосу и скорость движения. Женщины, чтобы совершить небольшой прыжок, хихикали и подбирали юбки. Джентльмены и карманные воришки протягивали руки, чтобы их поддержать. Джулиан и Том, пользуясь тем, что они мальчики, схватились за руки и несколько раз быстро перескочили с полосы на полосу. Здесь были тысячи людей из сотен городов и стран — они несли мешки с едой, элегантные трости, зонтики от солнца, свертки. В воздухе висел иностранный запах. Джулиан знал, что это сыр с чесноком. Том не знал. Он принюхивался, как охотничья собака на поле.
Они пошли на большое колесо обозрения. Сели бок о бок, залитые солнечным светом, в кабинку и поднялись в синее небо, рядом с прямостоячей железной клеткой Эйфелевой башни и изрыгающими дым трубами электростанции. Они увидели реку и мосты, воображаемые дворцы вдоль реки, огромный небесный глобус, внутрь которого можно было залезть и покрутиться вдоль зодиакального круга.
Джулиан как бы между делом заметил, что боится головокружения. Том коснулся его, ободряя, и сказал: секрет в том, чтобы смотреть вдаль, а не вниз. Он сказал, что сам на высоте вполне счастлив, гораздо неприятнее — удушье, которое он испытывает в толпе. Он сказал, что не знает, сможет ли когда-нибудь жить в большом городе. «А что же ты хочешь делать?» — спросил Джулиан. Они все еще поднимались. Джулиан снова вспомнил цитату из Донна. На самом верху, в высшей точке круга, он коснется Тома. Том сказал, что он любит бродить «поверху», по холмам Даунса, и не знает, чего еще можно желать, хотя и понимает, что нужно желать чего-нибудь. Оба засмеялись при мысли о том, что висят высоко в небе над Парижем и обсуждают прогулки по английским холмам. Они начали спускаться, и в этот миг Джулиан, будто случайно, качнулся к Тому. Том в ответ невозмутимо повел плечом. Их не тряхнуло электрическим током.
Проспер Кейн был очень занят — и музейными, и личными делами. Он обменивался сведениями и советами с новым австрийским музеем прикладных искусств. Он интересовался приобретением новых скандинавских изделий из металла. Его волновал энтузиазм одного из судей выставки, Джорджа Дональдсона, приобретшего коллекцию мебели в стиле ар-нуво с намерением преподнести ее в дар Музею Виктории и Альберта. Самому Кейну было приятно общаться с дизайнерами из Австрии, Германии, Бельгии. То, что он — военный, иногда создавало неловкость при светском общении с французами. Он чувствовал, что его винят во всей южноафриканской военной авантюре, хотя на самом деле не одобрял ее ни как военный, ни как гражданин.
Еще одной причиной для трений между ним и французскими военными было дело Дрейфуса. Кейн всегда считал, что несчастный офицер-еврей, шесть лет назад осужденный за государственную измену и сосланный на Чертов остров, невиновен. Ярость его сторонников, расследование, проведенное отважными людьми, самоубийство главного обвинителя — все это, несомненно, доказывало его невиновность. В прошлом году изможденную тень человека привезли во Францию и судили снова. И снова признали виновным. Это возмутило Кейна не меньше, чем сторонников Дрейфуса во Франции. По случаю Выставки Дрейфусу предложили помилование — чтобы избежать международных инцидентов и уличных беспорядков внутри страны. Хорошенькое дело, подумал тогда Кейн, — помилование за преступление, которого ты не совершал.
Напряженность между англичанами и французами росла. Французы печатали ядовитые карикатуры на Виндзорскую вдову, изображая ее выжившей из ума злобной паучихой или пучеглазой ведьмой. Поговаривали, что в итоге выйдет война между Францией и Великобританией. Кейн улыбнулся при виде материализованной ярости — вазы Галле, оправленной в серебро, украшенной пылающим лохматым ирисом-апплике и несущей на себе цитату из речи Золя о деле Дрейфуса: «Nous vaincrons. Dieu nous mène». Подобную вазу преподнесли и великой Саре Бернар, тоже страстной дрейфусарке.
Джулиан договорился с отцом о встрече в павильоне Бинга и пришел пораньше, чтобы неспешно показать Тому все чудеса этого павильона. Английские эстеты были Джулиану подозрительны. Творчество Уайльда он знал слабо, но считал его глупым и убогим, а Обри Бердслей восхищал и пугал Джулиана видениями злокачественной затейливой порочности, которой тот с удовольствием любовался, но разделять ее не желал. В девятнадцать лет он не знал, кем собирается быть, и остро это сознавал. Но сурьма, благовония и зеленые хризантемы его не прельщали. Подобно кайзеру Вильгельму и Просперу Кейну, Джулиан тайно любил смесь пышности и суровости в хорошо сидящей военной форме. Но в армию он не собирался, это он точно знал. На Выставке он открыл европейское «я», которому как раз надо было осознать новую европейскую элегантность. Джулиан обнаружил, что бархатная куртка словно стала четче сидеть на плечах. Он подумал, что стоило бы купить новую обувь.
Зигфрид Бинг, уроженец Гамбурга, познакомил французских знатоков с японским искусством; он держал галерею на рю де Прованс, где выставлял очень современные картины — не только импрессионистов, но и символистов, и мечтателей. Его павильон представлял собой маленький, словно игрушечный, особняк. Позднее павильон целиком перенесли в Копенгаген. Еще один аспект Выставки, вызывающий в памяти сказки о летающих домах, о дворцах, перенесенных джинном за одну ночь на другой край света, за океаны и пустыни. Это ощущение еще усиливалось Дворцом зеркал, внутри которого простирались обманчиво бесконечные экзотические виды Ближнего Востока и сам зритель отражался под всеми возможными углами, снизу и сверху, приближаясь и удаляясь, вися в пустоте. А кроме этого, был еще Дворец-вверх-тормашками, в котором, словно в детской сказке, можно было ходить по потолку и смотреть вверх или вниз, на столы и стулья. На фасаде павильона красовались две смуглые стройные молодые женщины с тонкими пальчиками в черных перчатках, с тонкими талиями, с маленькими круглыми ягодицами, отчетливо видными под облегающей одеждой со шлейфами — не то завихряющимися юбками, не то павлиньими хвостами. Они стояли перед волшебным домиком в лесу. И зазывно оглядывались через плечо. Слова Тома совершенно застали Джулиана врасплох: Том пожалел, что этих девушек не видит его мать, они бы ей так понравились. У девушек с плеч свисали, словно крылья, прозрачные шали.
Внутри особняка шел ряд разнообразно меблированных комнат — все разные, одновременно богатые и простые, там сияло полированное дерево, пестро инкрустированное другими сортами дерева, ткани — смесь жесткой парчи и легких паутинных нитей, гобелены, полированная медь, стекло, тонкая керамика, блики позолоты сверкали в темных углах. Джулиан получал тайное удовольствие, представляя себе Тома на фоне этих малоправдоподобных декораций. Том словно забрел в это царство лимонной древесины и парчи с английской лужайки, бросив крикетную биту где-то по дороге. Еще он был похож на греческую статую юного атлета, который, впрочем, выглядел бы здесь уместно — обнаженный, но увенчанный резными листьями винограда.
Они вошли в, пожалуй, красивейшую комнату павильона — гардеробную работы Жоржа де Фёра, всю в лунных тонах, с мебелью пестрого венгерского ясеня, с серебристыми медными инкрустациями, увешанную мерцающими шелковыми драпировками в серых и голубых стилизованных цветах, меняющих очертания при свете, сотканных на утке из серебряных нитей. Стулья были обиты серо-голубой тканью, расшитой серебряными розами. Джулиан подумал: вот бы увидеть Тома в шелковом халате, в этой комнате… Он представил себе халат темно-синим, потом — темно-серебряным, потом совместил эти два цвета, а Том тем временем расхаживал по комнате, разглядывая ее с подлинным любопытством и повторяя, как жаль, что его мать ничего этого не увидит. «Это так помогло бы ей в работе», — сказал Том. Он запустил обе руки в волосы и взъерошил их, так что получились рожки. Юноши перешли в спальню, где стояла огромная кровать, застланная покрывалом всевозможных приглушенных оттенков. Джулиан попробовал представить себе Тома обнаженным, распростертым на этой кровати, в то время как Том стоял рядом в чуть неловкой позе и интересовался балдахином. В комнатку вошла толпа модно одетых дам и джентльменов и принялась ахать и охать от восторга, а также отпустила несколько громких замечаний насчет использования кровати. Том вдруг сказал, что устал, что его все это давит, что он хотел бы где-нибудь присесть.
Они уселись за столик в близлежащем кафе, ожидая Проспера Кейна. Заказали свежевыжатый лимонад, и Том снова взъерошил себе шевелюру. Джулиан не знал, о чем с ним говорить, а сам он молчал, так что Джулиан спросил:
— Тебе не показалось странным, что герр Зюскинд появился вот так, вдруг?
— Странным? По-моему, сюда весь мир съехался. Такая толкучка, что я дышать не могу. Но, правда, когда так много народу, мало шансов встретить определенного человека.
— Мне кажется, он сговорился с Чарльзом. По-моему, он знал, что мы тут. Может быть, у него с Чарльзом что-то есть.
— Что-то есть?
— Может быть, он в него влюблен. Мне показалось, что он волнуется.
— Никогда бы не подумал. Хотя странно. Я как-то наткнулся на них в Гайд-парке. Мы шли с папой. Они притворились, что не видят нас, и мы тоже притворились, что мы их не заметили. Папа сказал, что вежливость велит смотреть в другую сторону. Кажется, все очень смутились, хотя я не понял, почему.
— Ты когда-нибудь был влюблен? По-настоящему? — спросил Джулиан.
Том смотрел вниз, на стол. Джулиан тут же испугался, что зашел слишком далеко. На самом деле Том думал, что Джулиан чрезвычайно опытен в этих делах и будет смеяться, если Том скажет правду. Но он все равно сказал:
— Только в воображении.
— Загадочный ответ. Что ты имеешь в виду?
Том молчал. Потом ответил:
— Я и сам не знаю, почему так сказал.
— Ты имеешь в виду воображаемую любовь к настоящим людям, которых ты не любишь… во плоти, так сказать? Или любовь к воображаемым людям, которых ты совсем не знаешь?
Том поднял взгляд и покраснел. Джулиан смотрел на него с вопросительной, но дружелюбной ухмылкой.
— Скорее второе. Но оно смешивается с первым. Иногда я задумываюсь, каково это, ну, ты знаешь…
Говоря «каково это», он думал о рыцарях и дамах, которые едут верхом по лесу, покинув город и направляясь в неизвестную даль. Том еще с детства завел привычку воображать себя Гаретом из «Гарета и Линетты» Теннисона: Гарет по настоянию матери служил кухонным мальчишкой в замке короля Артура, скрыв свое имя, а потом отправился на первый подвиг с язвительной и сварливой молодой дамой, называвшей его смрадным грибом и говорившей, что от него разит кухней. Но постепенно дама узнает его силу и кротость, начинает жалеть о своей дерзости и, словно мать, сторожит сон юноши. Том понятия не имел, почему выбрал Гарета, а не более сложную и страстную натуру — Ланселота.
Джулиан сказал:
— Мне кажется, мы пытаемся понять, каково это, по книгам… или в школе, влюбляясь в красивых мальчиков…
Том дернулся, и Джулиан вспомнил, что, по его подозрениям, делали с Томом в Марло.
Они сидели, потягивая лимонад. Джулиан сказал:
— Тебе не кажется иногда, что это очень тяжело — когда у тебя все еще впереди: все люди, которые будут для тебя важны, все решения, которые когда-нибудь придется принять, все, чего ты должен добиться в жизни, все будущие неудачи, и все это пока нереально? Будущее окружает мою голову и жужжит, словно облако мошкары.
— Когда я об этом думаю, — ответил Том, — мне представляются ледяные пещеры — даже не знаю, почему. И в них застыли разные твари, в причудливых позах, и прорублены туннели…
— Говорят, что молодым быть легко, а ведь нас все время пытаются этак незаметно впрессовать в форму: джентльмена, или строителя империи, или еще кого-нибудь. Я не хочу иметь ничего общего с империей. Не хочу никем править или командовать.
— А что ты хочешь? — спросил на сей раз Том.
Джулиан ответил:
— Теперь, когда я видел все это — все эти замечательные вещи, сделанные людьми, — я, наверное, хочу того же, что выбрал для меня отец. Это очень банально и не принято, наверное, — соглашаться с собственным отцом. Нам полагается… мужественно бунтовать. Я не против стать коллекционером или торговцем красивыми вещами. И еще, конечно, я хочу кого-нибудь любить. И чтобы меня любили.
Он взглянул в лицо Тому, который, опершись рукой о подбородок, смотрел невидящими глазами в сторону зазывных дамочек на фасаде павильона Бинга. Не напускная ли эта его невинность, спросил себя Джулиан. И решил, что нет.
Он подумал, что никогда еще не встречал такой девственности.
Карл Уэллвуд в это время знакомился с вопросами пола совершенно с другой стороны. Иоахим потащил его ко Дворцу женщин, элегантному современному зданию, вестибюль которого украшали фигуры выдающихся женщин — от византийской императрицы Феодоры до Гарриет Бичер-Стоу. В вестибюле стояла знаменитая Кассандра, анархистка Эмма Гольдман, и прощалась с группой деловитых американских туристов. Эмма выглядела серьезной женщиной: коротко стриженные темные волосы, глубоко посаженные глаза, черный бант на вороте полосатой блузы. Она поцеловала Зюскинда и пожала руку Карлу, сказав, что любой, кому доверяет Иоахим, ей друг. Иоахим и Карл уже видели ее раньше — в этом году она выступала в Лондоне со страстной речью против войны в Южной Африке, ловко парируя выпады любителей поспорить и приводя убедительные, ясные аргументы. Здравый смысл Эммы, ее стремление к справедливости и терпимости, как и аналогичные качества Петра Кропоткина, выступавшего вместе с ней, были одной из привлекательных черт анархии в глазах Чарльза. Но он оставался сыном делового человека и не мог не понимать, что идеалисты-одиночки никого не спасут — нужна лучшая организация, да и вообще организация нужна.
Они пошли быстрым шагом к бульвару Сен-Мишель, где Зюскинд и Гольдман жили в одной и той же гостинице. Гольдман рассказала, что зарабатывает себе на хлеб, водя туристов по Выставке, а также готовя обеды на спиртовке у себя в гостинице для друзей. «Я хорошо готовлю, вот увидите, пойдемте ко мне обедать, заплатите что можете». Она сказала, что ее бесит до отчаяния ханжество американских учителей, которых шокируют обнаженные статуи в Лувре.
— Я спрашиваю себя: а что же их не смущают женщины, предлагающие себя на каждой панели, — но не смею произнести это вслух, я должна улыбаться, улыбаться, зарабатывая себе на хлеб и рыбу. С каким удовольствием я бы поводила их по кругам в другом месте, где пожарче! Вы видели «Врата ада» Родена? Посмотрите непременно, и не раз — это шедевр. Этот человек знает, какую роль играет пол — в современном мире, в любом мире.
Она продолжала говорить о проблемах пола — остроумно, с негодованием, со своего рода социальным пылом, который был нов для Карла.
— Я спорила об этом с Кропоткиным, стоя на движущейся мостовой, и мне пришлось сказать ему, что он недооценивает силу пола, потому что уже немолод. У него хватило мужества рассмеяться и признать мою правоту.
Она тихо сказала Иоахиму, что мальтузианское общество встречается втайне.
— Я скажу, где и когда, если ты хочешь знать, но кругом полно шпиков, а у меня сейчас нет желания садиться в тюрьму за противозачаточные средства, потому что это лишь часть большой картины, большого общего дела.
Они дошли до «Бульмиша» и гостиницы, и Эмма накормила их борщом и тушеной картошкой с мясом, приготовленными на спиртовке. Комнату заполнял дым от русских папирос и французских «Голуаз» — очертания людей расплывались, собравшиеся говорили на самых разных языках, словно случайно выбирая их, — по-французски, по-русски, по-итальянски, по-немецки, по-американски, по-голландски. Иоахим в этой компании выглядел необузданным, улыбался — ворот рубашки расстегнут, волосы взъерошены. Говоря по-английски, он казался кротким и задумчивым. По-немецки — возбудимым и резким. Собравшиеся говорили о человеке по фамилии Паницца, осужденном в Мюнхене за кощунство. Сейчас его освободили, и он оказался в Париже. Эмма Гольдман сказала, что Паницца заходил к ней — это тронуло и обрадовало ее — и пригласил поужинать с Оскаром Уайльдом.
— Мой милый Ипполит, — сказала она, кивая на своего любовника, — воззвал к моей сознательности, так как в тот вечер было назначено партсобрание. Но я бы с такой радостью повидала Уайльда.
Карл с любопытством глянул на Ипполита — маленького, возбужденного, элегантно одетого, с перевязанными руками. Ипполит был нищим чехом, а кожу рук испортил, зарабатывая себе на жизнь чисткой ботинок. В качестве иллюстрации к тезису о свободной любви он не очень вдохновлял. Он был суетлив. Он сказал что-то про Уайльда — не то по-русски, не то по-чешски, но тон был уничижительный. Еще один из присутствующих, седовласый мужчина, представившийся «доктор такой-то», сказал, что Эмма удивляет его — такая порядочная женщина защищает Уайльда, извращенца и растлителя.
Завязался оживленный спор о правильном отношении к «инверсиям», извращениям и «разнообразию» в половой жизни. Говорили большей частью по-немецки. Карл изучал немецкий по желанию матери-немки. Он подумал: Зюскинд знает, что он понимает по-немецки, но почему-то никому не сказал об этом. Карл обнаружил в себе инстинктивное стремление к тайнам. Ему было приятно, что он ведет тайную жизнь, и в этой тайной жизни ему нравилось хранить секреты. Сейчас он слушал — из вежливости притворяясь, что ничего не понимает, с непроницаемым лицом, какое умеют делать итонцы, — яростный спор об идеях Паниццы по поводу мастурбации, изнасилований, извращений. Мир, в который вступил Карл, одновременно манил и пугал его. Человека, живущего в Германии и вольно мыслящего, могут посадить в тюрьму за кощунство, как Паниццу, или за lèse-majesté, как Иоганна Моста, или запереть в дом скорби и объявить безумным. Карл зорко вглядывался сквозь клубы дыма в напряженные лица, слушал голоса — серьезные, горько-ироничные, радостные. Он был одновременно здесь и не здесь. Он всегда мог вернуться в свой респектабельный дом и закрыть за собой респектабельную дверь. Но он сказал себе, что это не игра, что он тут всерьез. С ужасами социальной несправедливости надо бороться.
Разговор перешел на будущую лекцию Эммы о торговле белыми рабынями. Теперь говорили по-английски. Эмма спросила, чем еще большинство женщин может заработать на хлеб, если не продажей своих тел. Как можно винить женщину — служанку, одиноко живущую в погребе, работницу на фабричной скамье — за то, что ей хочется немного человеческого тепла, чуть более питательной еды, а хотя бы и красивой одежды? Рабочим платят так мало, что и замужние женщины вынуждены торговать собой. Часто даже с ведома мужа. А мужчины, покупающие их ласки, потом возвращаются домой и заражают своих жен — которых тоже купили — сифилисом. А государство, полиция и врачи наказывают не этих мужчин, о нет. Они наказывают женщин. Женщины должны взять власть над своей жизнью и своими телами.
Худая женщина в сером платье, которая все время покашливала, спросила, прибыл ли груз резиновых изделий. Верно ли, что американцы собираются продемонстрировать использование их на конгрессе?
— Надеюсь, что да, — ответила Гольдман.
Чарльз ощутил смутное возбуждение. Не совсем в нужном смысле. Потом, возвращаясь к себе в гостиницу, он внимательно разглядывал встречных женщин, стайки улыбчивых манящих девушек в хорошеньких юбках и туго натянутых корсажах, прогуливающихся элегантных дам полусвета. Он никогда не видел живой обнаженной женщины — только мраморных и бронзовых. Он примерно представлял себе выступы и отверстия, о которых ему следовало знать. Возможно, стоит купить это знание — заодно помочь какой-нибудь женщине заработать на хороший обед? — но именно потому, что Карлу приказали видеть в прогуливающихся, веселых, манящих существах людей, ему стало трудно или даже невозможно с ними торговаться. Все это была ложь. Кроме того, как неоднократно повторила Гольдман, можно заразиться. Пьеса, за которую осудили Паниццу — «Собор любви»? — по словам Иоахима, представляла Бога-Отца, Богородицу и Иисуса как семейство небесных дегенератов, разрешивших дьяволу впустить в мир сифилис для наказания папского семейства Борджиа за разврат и оргии. В Англии Иоахим никогда так не разговаривал. Карл впервые задумался: а как сам Иоахим удовлетворяет свою половую потребность? Но не мог придумать, как бы его об этом спросить.
Карл ужинал с Кейнами, Томом, Фладдом и Филипом. Все говорили об увиденном на Выставке. Чарльз не упомянул ни об Эмме Гольдман, ни о проститутках. Кейн сказал: надо полагать, это хороший знак, что представители воюющих наций — например, немцы и китайцы — мирно сосуществуют в этом придуманном городе. Фладд, то возбужденный, то ворчливый, спросил: неужели Кейн не видел газет? Анархист выступил из толпы с револьвером и выстрелил в упор в итальянского короля. Три года назад они бросались на него с ножом и промахнулись. На этот раз они его достали. Он мертв. Чего они надеются добиться?
— Хаоса, — ответил Кейн. — Это безумцы.
Карлу снова пришлось сохранять вежливую маску, освоенную в школе. Он только сейчас начал осознавать, в какой переплет попал с моральной точки зрения. Принадлежность к чему-то, вера в идею могла вынудить человека согласиться с чем-то таким, что со стороны выглядело смешно или чудовищно. Он пытался быть христианином, пытался заставить себя поверить в непорочное зачатие и воскресение. Анархисты привлекали его, будили воображение. Но он не мог — никак не мог — поверить, что демонстративное убийство какого-нибудь дряхлого, выжившего из ума короля действительно приближает царство справедливости и свободы. А потом он попытался взглянуть на дело глазами анархистов. Он пришел к такой формулировке: они одновременно и более здравомыслящи, и более безумны, чем обычные люди. Они лучше представляют себе человеческую натуру, которая, возможно, всего лишь идея. Но они — всерьез, они настоящие, а эта гостиница — нет, это суфле — воздух на тарелке, эти женщины в вечерних туалетах за соседним столиком продаются и покупаются.
Однако суфле было вкусное — с горьким апельсином и гран-марнье. Его вкус оставался на языке, как благословение.
Филип проводил большую часть времени в одиночестве. Фладд или отказывался вылезать из постели, или мрачно сидел в гостинице, поглощая кофе с коньяком. Филипу он велел идти заниматься расширением кругозора. Филип прошел много миль, глядя на огни, переводя увиденное в идеи для горшков, но у него ничего не получалось. Тут всего было слишком много. Его собственное искусство казалось ему в сравнении жалким, провинциальным, далеким, и он почувствовал себя невеждой и деревенщиной.
Он нашел на эспланаде Инвалидов выставку керамики. Особая выставка жьенского фаянса понравилась ему своим главным экспонатом — потрясающими керамическими часами высотой более трех метров, стоящими на резном пьедестале. Филип решил, что для часов это дурацкая форма, но невероятное мастерство их создателей повергло его в священный трепет. Часы были в виде очень высокой вазы с золотой подглазурью, какой Филип никогда не видел, а из вазы — из ее плеч, так сказать, — прорастали спирали и подвески зеленых и бирюзовых листьев, из которых, как странные плоды, выглядывали грозди сферических электрических лампочек. Надо всем этим трудолюбиво преклоняли колени три обнаженных купидона, поддерживая часы в форме голубого небесного глобуса, усаженного звездами; в его недрах скрывался механизм часов, а за ходом времени можно было наблюдать через отверстие на экваторе. Еще один купидон с крылышками присел на глобус, держа в руке факел, в котором также прятался мощный электрический фонарь.
Филип принялся рисовать часы. От Фладда он перенял нелюбовь к пухлогубым купидончикам и всему, что тот называл финтифлюшками. Филип решил, что, может быть, это чудовищное видение поможет вытащить Фладда из кровати. Из-за стенда вышел молодой человек, примерно одних лет с Филипом, в рабочем комбинезоне, и попросил разрешения посмотреть на рисунок. Юноша что-то сказал по-французски — Филип не понял ни слова, но тон был дружелюбный, с оттенком восхищения. Филип сказал по-английски, что не говорит по-французски. Он положил альбом и карандаш и жестами показал, что он горшечник, двигая пальцами внутри воображаемого цилиндра воображаемой глины на воображаемом гончарном круге. Француз рассмеялся и изобразил, что рисует тонкие цветочки тонкой кистью на близко расположенной поверхности. Филип показал на себя и произнес: «Филип Уоррен».
— Филипп Дюваль, — ответил француз. — Venez voir ce que nous avons fait.
Он показал Филипу вазы из мягкого фарфора с медной глазурью фламбе и вазы в форме веретена или колонны — расписанный бисквит, одна с пионами, одна с увуляриями. Филип делал пометки и срисовал увулярию к себе в альбом. Эти мастера совершенно по-новому пользовались металлическими глазурями, создавая подобия шанжанового шелка, парчи — Филип жестами выразил свое восхищение, а Филипп ответил по-французски, что это чудовищно трудно, и Филип понял. Ему показали также очень хорошие попытки воспроизвести тайный китайский красный цвет. «Китайский», — сказал Филип. «Oui, chinois», — ответил Филипп. И золотой и серебряный кракелированный фарфор. Какое это все нарядное, подумал Филип.
А потом Филипп вытащил откуда-то совершенно другие вещи, ранние, знаменитые жьенские имитации итальянских майолик эпохи Возрождения, и Филип влюбился. Ему безумно понравились эти цвета: песочно-золотой желтый, индиговый синий, шалфейно-зеленый, сияющий на черном фоне или деликатный на белом. Его влекли к себе разные твари, переплетенные, карабкающиеся, кривляющиеся на поверхностях сосудов, — рогатые Паны с высокими острыми ушами и острыми бородками, с косматыми бедрами, плавно переходящими в стилизованные листья — синие, золотые, зеленые. Филипу нравились стилизованные, закрученные спиралью ветви с золотыми яблоками, тонкие нити, усики, трубы. Здесь были гибкие золотые юноши с озорными ухмылками и синие драконы с рыбьехвостыми детьми — не жирными путти, а смеющимися желто-золотыми мальчиками, — и фавны, и дельфины, все нарисованные стремительно, все яркие, сверкающие. Они напомнили Филипу ворох его рисунков с Глостерского канделябра, с человечками, мартышками, драконами, и у него забрезжили идеи новых, своих собственных узоров, с сочетанием того и другого, ибо на ветвях вечного древа хватит места всем. Он попросил у Филиппа времени, чтобы скопировать один-два рисунка. «Арабески», — сказал Филипп. Он нарисовал для Филипа другие часы, украшенные подобными созданиями, и показал ему очень интересный узор — волну в виде греческого меандра из усов дикой земляники.
Они выпили кофе в маленьком кафе, общаясь рисунками. Рисовали по очереди: Филип воспроизвел узоры своих изразцов из Дандженесса, камнеломку и фенхель, а Филипп нарисовал еще несколько фантастических тварей, ваз с ручками-драконами и гарпий, переплетенных с ветвями. Филип изобразил Фладдовых головастиков, но не мог придумать, как бы объяснить Фладда. Наконец он нарисовал мастера-горшечника за гончарным кругом и подмастерье с метлой. Он жестами объяснил, что подмастерье — это он, а потом, усиленно показывая вдаль, изобразил, что пойдет за Фладдом — он притворился, что храпит, — и приведет его на выставку керамики. У Филиппа были черные волосы и очень четко очерченное лицо с острым подбородком.
— Я вернусь, — сказал Филип.
— Au revoir, donc, — отозвался Филипп.