Глава пятая
Декабрь 2001 года
После закрытия пансиона на улице Гарая я устроился в скромной гостинице на проспекте Кальяо, рядом с Конгрессом. Хотя мое окно выходило во внутренний дворик, я в любое время суток сходил с ума от грохота машин. Я пробовал заниматься в близлежащих кафе, но посетители везде метались как ошалелые и во весь голос жаловались на правительство. Тогда я предпочел вернуться в кафе «Британико» — тамошнюю атмосферу я, по крайней мере, успел хорошо изучить. От официанта в кафе я узнал, что Тукуман выставляет напоказ свой алеф из стекляшек в подвале какого-то профсоюза, куда он попал, поделившись прибылями с ночным сторожем. В первую ночь на представление явилось десять или двенадцать туристов, но второй и третий сеанс провалились из-за отсутствия публики. Я предположил, что Тукуман не послушал моих советов и обошелся без чтения фрагмента из рассказа, о котором я ему говорил: «Я видел густонаселенное море, видел рассвет и закат, видел толпы жителей Америки, видел серебристую паутину внутри черной пирамиды, видел разрушенный лабиринт (это был Лондон)». Лишенная поддержки этих слов, иллюзия, которую создавал его алеф, видимо, была совсем жалкой, и туристы, конечно, расходились разочарованные. И все-таки обмануть десяток зрителей в эти сумасшедшие недели было колоссальным успехом. В Буэнос-Айресе ни у кого не было денег (и у меня в том числе), а приезжие бежали из города, как будто на него надвигалась чума.
Вечерами, когда машины ревели, а мой рассудок капитулировал перед прозой постколониальных теоретиков, я развлекался тем, что листал бухгалтерскую тетрадь Бонорино, в которой были заботливо собраны тысячи определений — с иллюстрациями — таких слов, как факон, пиолин, Укбар, мате, милонга, а еще там был объемистый раздел, посвященный аргентинским изобретениям, таким как шариковая ручка, она же бироме, молочные леденцы, отпечатки пальцев в удостоверении личности и электрическое стрекало — два изобретения из четырех обязаны своим появлением не местным уроженцам, а далмату и венгру.
Ссылок было бесчисленное множество, и если я раскрывал книгу наугад, то не попадал на уже знакомую страницу, как это описано в «Книге песчинок» — рассказе, который Бонорино так часто цитировал. Как-то вечером я случайно натолкнулся на раздел, посвященный Парку Час, и, читая его, подумал, что мне пора бы уже познакомиться с районом, в котором Мартель пел совсем недавно. По сведениям библиотекаря, эта местность обязана своим названием невозделанным полям, когда-то принадлежавшим доктору Висенте Часу, а в центре там возвышается труба печи для обжига кирпича. Незадолго до своей смерти, в 1928 году, доктор Час вступил в ожесточенную тяжбу с правительством Буэнос-Айреса, которое намеревалось запретить работу печи из-за вреда, который она причиняла легким обитателей этого района; к тому же безобразная печь не позволяла продлить на запад проспект Инков — он упирался прямо в нее. На самом деле городской муниципалитет выбрал это место для реализации нашумевшего проекта круговой застройки молодых архитекторов Фрехнера и Геррико. План этого района повторял лабиринт мирских грехов и райской надежды, изображенный под куполом церкви Сан-Витале в Равенне.
Однако Бонорино высказывал предположение, что круговая застройка Парка соответствовала секретному плану коммунистов и анархистов, которые стремились устроить там убежище для своих в трудные времена. Его догадка основывалась на страсти к заговорам, которой охвачены жители Буэнос-Айреса. Чем же еще можно объяснить, что главный диагональный проспект этого города, который носит имя генерала Викторики, в этом районе называется проспект Интернасьональ, улица Берлин на некоторых картах именуется как улица Бакунина, а маленький проулок длиной в четыреста метров назван Треверис — с намеком на Трир или Трев, родной город Карла Маркса?
«Один мой коллега из библиотеки Монсеррат, проживающий в Парке Час, — записал Бонорино в своей тетради, — как-то утром провел меня через эту путаницу зигзагов и непрямых углов до пересечения улиц Авалос и Берлин. Желая привести доказательство сложности этого лабиринта, он предложил мне отойти на сто метров в любом направлении, а потом вернуться обратно тем же путем. Если меня не будет более получаса, мой коллега обещал отправиться на поиски. Я потерялся, хотя и не могу утверждать, было ли это на пути туда или обратно. И вот уже ослепляющее белое солнце полудня превратилось в желтое, предвечернее, и, как я ни оглядывался по сторонам, сориентироваться мне не удавалось. Словно повинуясь некоему наитию, мой коллега пошел меня искать. Уже смеркалось, когда он наконец-то увидел меня на углу улиц Лондон и Дублин, в нескольких шагах от того места, где мы расстались. По его словам, он нашел меня обескураженным и обезвоженным. По возвращении из этой экспедиции у меня началась жестокая лихорадка. Сотни людей заблудились в коварных улицах Парка Час; представляется, что именно там проходит трещина, отделяющая реальность Буэнос-Айреса от его вымыслов. Как известно, в каждом большом городе есть некая линия повышенной плотности, схожая с космическими черными дырами, которая меняет естество тех людей, что ее переступили. Благодаря чтению старых телефонных справочников я установил, что самая опасная точка находится внутри прямоугольника, ограниченного улицами Гамбург, Баунесс, Гандара и Букарелли: семьдесят лет назад там проживали гражданки Элен Хакоба Криг, Эмма Цунц, Алина Рейес де Араос, Мария Мабель Саенс и Хасинта Велес, впоследствии превратившиеся в литературных персонажей. Но обитатели Парка Час склонны помещать эту точку на проспекте Инков — там, где сохранился остов печи для обжига кирпича».
Все написанное Бонорино не позволяло мне понять, почему Мартель пел в Парке Час. Бредовые рассуждения о разделительной линии между реальностью и вымыслом не имели ничего общего с прежними попытками Мартеля уловить прошлое — мне не верилось, что певец может интересоваться воображаемым прошлым, — а всякие там городские предания о похождениях Пибе Головы и других злодеев в этом лабиринте не имели прямого отношения — если даже считать их правдивыми — к большой истории города.
Я просидел два вечера в библиотеке Конгресса, собирая информацию о Жизни в Парке Час. Я обнаружил, что там не было никаких анархистских или коммунистических центров. Я тщательно выяснял, находил ли кто-нибудь из апостолов освободительного насилия — как называл их Освальдо Байер — прибежище в хитросплетениях Парка Час, прежде чем угодить в тюрьму в Ушуайе или в руки расстрельной команды, однако биографии таких людей складывались ближе к центру Буэнос-Айреса.
Раз уж этот район так упорно от меня ускользал, я отправился его посмотреть. Как-то рано утром я сел в автобус с маршрутом «площадь Конституции — проспект Триумвирата», забрался далеко на запад и высадился на неведомую землю. Когда я достиг улицы Кадис, пейзаж вокруг меня превратился в последовательность кругов — если, конечно, круги могут быть последовательными, и я тотчас же перестал понимать, где нахожусь. Я прошагал уже почти два часа, но вряд ли продвинулся. На каждом углу я видел название какого-нибудь города: Женева, Гаага, Дублин, Лондон, Марсель, Константинополь, Копенгаген. Дома вплотную примыкали друг к другу, без зазоров, но архитекторы исхитрились сделать так, чтобы прямые линии казались кривыми — и наоборот. Хотя у некоторых домов притолоки были розовыми, а колонны других — синими, попадались там и простые белые фасады; различать их было сложно: многие дома имели один и тот же номер — скажем, 184,— а в окнах других как будто висели одинаковые занавески, и из-за них высовывал мордочку один и тот же пес. Я шел и шел, солнце палило немилосердно, а навстречу мне не попадалось ни одной живой души. Не знаю, как я оказался на площади, окруженной черной решеткой. До сих пор я видел только одно- и двухэтажные здания, но вокруг этого квадрата вздымались высокие башни, тоже одинаковые, а из их окон свисали вымпелы футбольных клубов. Я сделал несколько шагов назад, и башни погасли, словно спички. Я снова потерялся в спиралях низеньких домов. И снова я проделал тот же путь, стараясь, чтобы каждый мой шаг повторял шаг, сделанный в обратном направлении, и в конце концов я действительно нашел ту площадь, только не там, где я ее оставил, а в другом месте где-то по диагонали. В какое-то мгновение мне показалось, что я стал жертвой галлюцинации, однако парусиновый навес, под которым я стоял меньше минуты назад, сверкал на солнце в ста метрах от меня, а на его месте теперь возникло заведение, претендовавшее на название «Дворец сэндвичей», хотя на самом деле это был ларек по продаже леденцов и напитков. За прилавком стоял подросток в кепке с огромным козырьком, который закрывал ему глаза. Я был рад наконец-то встретить человеческое существо, способное объяснить, в какой точке лабиринта мы находимся. Я поспешил попросить у парня бутылку минеральной воды, поскольку умирал от жажды, но, еще прежде чем я успел закончить свою речь, он ответил: «Нету» и скрылся за занавеской. Какое-то время я стучался, стараясь привлечь его внимание, но в конце концов понял, что, пока я не уйду, он не появится.
Прежде чем отправиться в путь, я отксерил из путеводителя Луми очень подробную карту Парка Час, там были отмечены все входы и выходы. На этой карте изображалось пятно серого цвета, которое вполне могло быть и площадью, вот только по форме оно было треугольным, а не квадратным — как та площадь, что находилась передо мной. В отличие от тех улочек, по которым я проходил раньше, в этом месте не было табличек с названиями и номерами домов, поэтому я решил двигаться по прямой на запад от ларька. У меня появилось ощущение, что чем дольше я иду, тем длиннее становится дорога, как будто бы я двигаюсь по бесконечной ленте.
На моих часах был полдень, и дома, мимо которых я проходил, стояли закрытые и, как мне показалось, пустые. У меня возникло ощущение, что и время здесь устроено столь же капризно, как и улицы, но мне уже было все равно, сколько сейчас — шесть вечера или десять утра. Давление солнца сделалось невыносимым. Я умирал от жажды. Если бы я обнаружил какие-нибудь признаки жизни в любом из домов, я бы ломился в него до тех пор, пока не появится человек со стаканом воды.
Я заметил движение каких-то теней в одной из боковых улочек, в километрах от меня, и почувствовал себя таким слабым, что испугался потерять сознание прямо здесь, где никто мне не сможет помочь. Довольно скоро я убедился, что эти тени не были галлюцинациями — это были собаки, которые, как и я, искали где бы попить и устроиться на отдых; а еще там была женщина, которая пыталась отделаться от собак, все ускоряя шаг. Женщина шла в мою сторону, но, казалось, абсолютно меня не замечала, да и я различал только звон ее металлических браслетов, по которому через несколько месяцев я смог бы узнать ее даже в темноте — потому что эти браслеты всегда звучали в одном ритме: сначала резкая металлическая вспышка, потом два длинных звона. Я попытался позвать женщину, чтобы она сказала, где мы находимся — я догадался, что ей это известно, по ее уверенной походке, — но раньше, чем я успел открыть рот, женщина пропала в каком-то дверном проеме. Это явление придало мне сил, и я ускорил шаг. Я прошел мимо еще двух домов без признаков жизни; фасад следующего был из глянцевых кирпичей, с окном в форме клевера в металлической раме. Против всех моих ожиданий, там обнаружилась еще и двустворчатая дверь, и одна из створок оказалась отворена. Войдя, я очутился в просторном темном помещении с полками, на которых сверкали какие-то спортивные трофеи, с пластиковыми креслами и несколькими нравоучительными плакатами в рамках такого, например, содержания: «Качество достигается, стоит лишь однажды все сделать хорошо» или «Совершенство создается из мелочей, но совершенство — не мелочь».
Позже я узнал, что убранство этой комнаты меняется в зависимости от настроения ее владельца и что иногда вместо кресел там помещается барная стойка, а на полках стоят бутылки джина; однако, возможно, я путаю это место с другим, где оказался в тот же день, только позже. В обеих комнатах декорации менялись без предупреждения, словно в театральной постановке. Из того, что случилось потом, я помню не слишком много, потому что реальность утратила для меня очертания и все, что со мной происходило, казалось мне скорее сновидением. Я бы до сих пор думал, что Парк Час — это какое-то наваждение, если бы женщина, которую я видел минуту назад, не оказалась в этой комнате и если бы я не встречал ее потом много раз в других местах.
Ты почти без сознания, были первые слова, которые я услышал от этой женщины. Садись и не двигайся, пока тебе не станет лучше.
Мне просто нужно немного воды, произнес я. Язык у меня был совершенно сухой, и больше говорить я не мог.
Из темноты вынырнул высокий бледный мужчина с двух- или трехдневной щетиной очень темного цвета. На нем была футболка в обтяжку и пижамные штаны, он обмахивался куском картона. Мужчина приблизился ко мне мелкими шажками, стараясь не попасть под слепящие лучи с улицы.
У меня нет разрешения на торговлю водой, сказал он. Только газированные напитки и содовая.
Все, что угодно, ответила женщина. Говорила она с таким превосходством, что не повиноваться ей было невозможно. Может быть, мои чувства помутились в результате солнечного удара, однако в тот момент она показалась мне женщиной неотразимой красоты, а когда я узнал ее лучше, то понял, что она скорее обладает особым даром притяжения. У нее было что-то общее с такими актрисами, как Кэти Бейтс, или Кармен Маура, или Анук Эме, или Хелена Бонэм Картер, которые не блещут неземной красотой, но делают счастливыми любого, кто на них смотрит.
Женщина дожидалась, пока я медленно пил содовую, которую подал мне мужчина в майке; за это он запросил с меня неслыханную сумму — десять песо, но женщина запретила мне столько платить: «Если ты дашь ему два песо, это уже будет втрое больше, чем она стоит», — сказала она, а потом небрежно попросила передать ей трость с перламутровым набалдашником, которая, видимо, хранилась здесь больше недели. Мужчина тут же достал эту вещь с одной из полок, из-под вороха спортивных трофеев. Трость была изогнутая и блестящая. Пониже перламутровой инкрустации я заметил традиционное изображение Карлоса Гарделя, в костюме гаучо и с белым шарфом на шее — такое обычно украшает городские автобусы. Трость показалась мне настолько необычной, что я попросил разрешения ее потрогать.
Она от этого не испортится, сказала женщина. Хозяин ею совсем уже не пользуется.
Трость почти ничего не весила. Дерево было отменно выделано, а в портрете Гарделя чувствовалась рука опытного резчика. Мужчина в футболке прервал поток моих славословий — он собирался закрывать клуб, так он сказал, и ложиться спать. К этому моменту я успел прийти в себя и попросил женщину — если можно — вывести меня из лабиринта к остановке автобуса.
На углу улицы Триумвирата меня ждет такси. Я могу довести тебя туда, предложила она.
Хотя из ее сумочки торчала карта с множеством отмеченных точек, в ней, казалось, не было необходимости. Эта женщина ни разу не сбилась с дороги. Когда мы отправились в путь, она спросила, как меня зовут и что я здесь делаю.
Странно видеть в Парке Час человека не из этого района, сказала она. Вообще-то сюда никто не заходит и никто не выходит.
Я пересказал ей все, что Бонорино поведал мне о необъявленном концерте Хулио Мартеля на одном из здешних углов. Рассказал, с каким упорством я сам вот уже несколько месяцев разыскиваю этого певца.
Жаль, что мы раньше не познакомились, ответила она, как будто это само собой разумелось. Я живу с Мартелем. Я могла бы тебя ему представить. Трость, за которой я заходила, — его.
Я посмотрел на нее в ослепительном свете дня. Только теперь я разглядел, что эту самую женщину я видел на улице Мехико, она садилась в такси вместе с Мартелем. Каким бы невероятным это ни казалось, я повстречал ее в лабиринте, в котором все теряется. Она казалась мне высокой, но на самом деле это было не так. Она становилась выше ростом по сравнению с малюсеньким Мартелем. У нее были густые темные волосы, и солнце абсолютно ее не беспокоило: она шла под его палящими лучами, не сбиваясь с шага, как будто и сама была той же световой природы.
Вы не могли бы познакомить нас сейчас же? воскликнул я, не отваживаясь обратиться к ней на «ты». Умоляю вас!
Нет. Сейчас он болен. Поехал петь в Парк Час с внутренним кровоизлиянием, а мы этого не знали. Он спел три танго — слишком много. Когда мы уезжали, в машине он потерял сознание. Мы отвезли его в больницу, и там его состояние ухудшилось. Он на отделении интенсивной терапии.
Мне необходимо поговорить с ним, настаивал я. При любой возможности. Я буду ждать в больнице, пока вы меня не позовете. С места не сдвинусь, если вы мне разрешите.
По мне — делай как хочешь. Мартель может пролежать недели, месяцы — и к нему никого не допустят. Такое с ним не в первый раз случается. Мне уже не сосчитать, сколько дней я провела у больничной койки.
Искривленные однообразные улицы повторяли одна другую. Если бы меня спросили, где мы находимся, я ответил бы, что на том же самом месте. Я снова видел одинаковые занавески на окнах, а из-за них высовывали морды одинаковые псы. Однако стоило нам завернуть за какой-то угол, пейзаж тут же переменился и сделался прямым. Во время нашей короткой прогулки я рассказал о себе все, что мог, пытаясь заинтересовать эту женщину рассуждениями Борхеса о происхождении танго. Я говорил ей, что приехал в Буэнос-Айрес, чтобы поработать над диссертацией, и что, когда у меня закончатся деньги, я просто буду вынужден вернуться в Нью-Йорк. Я попытался выведать у нее — безуспешно, — много ли знал Мартель о первых танго: ведь он их пел и, в некотором роде, заново сочинял. Я говорил, что не могу примириться с тем, чтобы все эти познания умерли вместе с Мартелем. На этом месте мы и вышли на проспект Триумвирата. Такси дожидалось мою спутницу напротив пиццерии.
Мартель находится в больнице «Фернандес» на улице Бульнеса, сказала она мне материнским тоном. Посещения в интенсивной терапии разрешены по вечерам, с полседьмого до полвосьмого. Не думаю, что тебе удастся поговорить с ним, но меня ты там найдешь всегда.
Она хлопнула дверцей такси, машина поехала. Сквозь стекла я смутно различил ее профиль, вежливый взмах руки на прощание и улыбку, затмившую немилосердное солнце полудня — или какой там был час. Я улыбнулся ей в ответ и только в этот момент понял, что даже не знаю имени этой женщины. Я выскочил на середину проспекта, уворачиваясь от мчавшихся на полной скорости машин, и едва-едва успел догнать ее такси на светофоре. Ловя воздух ртом, я задал свой вопрос.
Ой, какая же я рассеянная, ответила она. Меня зовут Альсира Вильяр.
Теперь, когда сама судьба пришла мне на помощь, я не собирался упускать ее из рук. Я вырос в пресвитерианской семье, первой заповедью в которой была работа. Мой отец считал, что счастливый случай — это грех, потому что он не дает проявить старание. В детстве я не знал никого, кто выиграл бы в лотерею или кто ощущал бы удачу как дар, а не как несправедливость. И все-таки счастливый случай пришел в мою жизнь одним ничем не примечательным утром, за сто тысяч километров к югу оттуда, где я родился. Мой отец приказал бы мне зажмурить глаза и бежать прочь от этого наваждения. Альсира, повторял я, Альсира Вильяр. Я не мог думать ни о чем ином или произносить какое-нибудь другое имя.
Начиная со следующего вечера, каждый вечер в шесть часов я устраивался на посту в зале рядом с отделением интенсивной терапии. Иногда я выглядывал в коридор и смотрел на двустворчатую дверь, за которой находились больничные палаты на втором этаже больницы. В зале было чисто и светло, и ничто не прерывало напряженной тишины нашего ожидания. За окнами виднелся дворик с цветочными клумбами. Иногда в зал входили врачи, отзывали в сторонку кого-нибудь из посетителей и разговаривали с ними вполголоса. Я преследовал их на обратном пути, чтобы спросить, как чувствует себя Хулио Мартель. «Более-менее, более-менее» — вот и все, что мне удавалось у них выудить. Медсестры проникались жалостью к моему беспокойству и старательно пытались меня утешить. «Не волнуйтесь вы так, Коган, — советовали они, коверкая мою фамилию. — Тем, кто находится в интенсивной терапии, незачем умирать. Большинство потом переходят в общие палаты и в конце концов возвращаются домой». Я замечал в ответ, что Мартель попадает к ним уже не в первый раз и что это не сулит ничего хорошего. Тогда медсестры качали головой и соглашались: «Так и есть. Это не в первый раз».
Альсира часто приходила посидеть со мной или просила сходить вместе с ней в какое-нибудь кафе на проспекте Лас-Эрас. Нам никогда не удавалось поговорить спокойно: Альсире то и дело звонили на сотовый и предлагали провести какое-нибудь исследование, от которого она неизменно отказывалась, да еще мимо нас то и дело проходили кучки голодных манифестантов. Как только мы находили для себя спокойный столик, наше уединение тотчас же нарушали нищенки с младенцами на руках или стайки пацанят, хватавших меня за штаны и за рукава рубашки, чтобы я отдал им кусок сахара, жесткое печенье или монетку. В конце концов я стал безразличен к нищете, потому что я и сам, почти того не замечая, превращался в нищего. Альсира, наоборот, обращалась с этими людьми ласково, словно это были ее родные, потерявшиеся при каком-то кораблекрушении, и если официант грубо выставлял их из кафе — что происходило почти всегда, — Альсира яростно протестовала и не хотела оставаться там ни минуты.
Хотя на моем счете в банке лежало около семи тысяч долларов, я мог забирать только двести пятьдесят песо в неделю; для этого я должен был пытать счастья в разных банкоматах, расположенных очень далеко друг от друга — больше чем в часе езды на автобусе. Со временем я вычислил, что в некоторых банкоматах запасы денег пополнялись в пять утра и иссякали через два часа, а в других этот цикл начинался в полдень, но тысячи людей узнавали это одновременно со мной, и не раз и не два, когда я отправлялся с проспекта Чиклана, что в Боэдо, стремясь вовремя успеть на проспект Бальбина, на другом конце города, очередь уже рассеивалась, потому что деньги подходили к концу. Я ни разу не потратил меньше семи часов за неделю, чтобы собрать те двести пятьдесят песо, которые дозволяло мне правительство, а еще я так и не понял, как выходили из положения люди с фиксированным рабочим днем.
Когда мои банковские мытарства приносили успех, я приводил в порядок гостиничные счета и покупал букет цветов для Альсиры. Она мало спала, бессонные ночи потушили ее взгляд, но женщина скрывала свою усталость и всегда выглядела собранной и энергичной. Как ни странно, никто не приходил к ней в больницу на улице Бульнеса. Родители Альсиры были совсем старые и жили в какой-то патагонской деревушке. Мартель вообще был один на свете. Он обладал репутацией легендарного сердцееда, но никогда не был женат — в точности как Карлос Гардель.
В зале рядом с отделением интенсивной терапии Альсира пересказывала мне фрагменты истории, которую певец отправился возрождать в Парк Час, куда он добрался уже с открывшимся внутренним кровотечением. Хотя я и заметила, что он слаб, говорила мне Альсира, он очень энергично обсуждал с Сабаделлем репертуар того вечера. Я просила его спеть только два танго, но он настоял на трех. Ночью перед этим Мартель объяснил во всех подробностях, что этот район для него означает, он крутил так и эдак само слово «район»: рай, нора, рано, рой, рана, — и я догадалась, что за этими играми прячется какая-то трагедия и что Мартель ни за что на свете не пропустит свидания с самим собой в Парке Час. Я все-таки не замечала, насколько он плох, пока он не потерял сознание, исполнив третье танго. В голосе его звучала сила, но также небрежность и печаль — не знаю, как объяснить… возможно, оттого, что ветер его голоса закружил моменты унижения и счастья, жалобы на Бога и на вечные болезни — все, о чем он никогда не решался заговорить на публике. В танго красота голоса значит столько же, сколько и манера исполнения, и расстояние между слогами, и скрытый смысл, заложенный в каждой фразе. Ты, видимо, уже заметил, что тот, кто поет танго, прежде всего — актер. И не просто какой-то актер, а такой, в котором слушатель узнаёт свои собственные чувства. Трава, что растет на этом поле музыки и слов, — это дикая, полевая, непобедимая трава Буэнос-Айреса, настоящий бурьян, сорняк. Если петь танго станет Хавьер Бардем или Аль Пачино с голосом Паваротти, ты не вытерпишь и первого куплета. Ты ведь знаешь, что Гардель со своим поставленным, но все-таки безыскусным голосом побеждает там, где терпит поражение Пласидо Доминго, который мог бы стать его учителем, но который, даже если поет «Свихнувшийся от печалей», все равно остается Альфредо из «Травиаты». В отличие от этих двоих, Мартель не позволяет себе никакого облегчения. Он не смягчает звуки, чтобы мелодия лилась плавно. Он погружает тебя в драму, которую поет, как будто бы он — это актеры, декорации, режиссер и музыка какого-то невеселого фильма.
Стояло лето, то же самое, что и сейчас, как ты понимаешь, рассказывала мне Альсира. Можно было расслышать, как трещит жара. В тот вечер Мартель оделся в свой традиционный костюм для клубных выступлений. На нем были брюки в полоску, диагоналевый пиджак, белая рубашка, застегнутая на все пуговицы, и шарф его матери, похожий на шарф Гарделя. Он обул туфли на высоких каблуках, ходить в которых ему было совсем тяжело, и наложил макияж под глазами и на скулы. С утра он попросил меня добавить черной краски его волосам и выгладить ему носки. Я применила стойкий краситель, а еще фиксатуар, чтобы волосы оставались сухими и блестящими. Я боялась, что, если он вспотеет, у него по лбу потекут черные струйки — как у Дирка Богарда в последней сцене из «Смерти в Венеции».
Парк Час — место тихое, рассказывала мне Альсира. Если что-то происходит в какой-нибудь точке района, об этом одновременно узнают повсюду. Слухи — это ариаднина нить, которая проходит сквозь бесчисленные стены лабиринта. Машина, в которой мы ехали, остановилась на углу улиц Букарелли и Балливана рядом с трехэтажным домом, выкрашенным в странный охряный цвет, очень яркий — в последних лучах солнца дом как будто бы пылал. Как и многие другие постройки в этих местах, фасад дома имел форму тупого угла, с восемью окнами на верхнем этаже и двумя на уровне мостовой, да еще три окна на террасе. Входная дверь была утоплена в вершине этого угла, словно язычок в глубине распахнутой глотки. Перед домом дремало одно из тех заведений, что существуют только в Буэнос-Айресе — «печеньичная», — но в нынешние времена и это дело пришло в упадок, теперь здесь торговали напитками, леденцами и расческами. После пересечения с улицей Балливана Букарелли начинает подниматься вверх по склону — это одна из редких улиц, нарушающих плоскость города. На стенах были свежие граффити, гласившие: «Палестинская бойня», и другое, под благостным ликом Христа: «Как славно быть с тобой!»
Не успел Сабаделль расчехлить гитару, как улицы, казавшиеся необитаемыми, заполнились совершенно неожиданными людьми, рассказывала мне Альсира, игроками в кегли, продавцами лотерейных билетов, почтенными сеньорами в неаккуратно накрученных бигуди, мотоциклистами, бухгалтерами в люстриновых нарукавниках, и молодыми кореянками, покинувшими печеньичную. Те, у кого с собой оказались складные стулья, расставили их полукругом перед домом цвета охры. Мало кто из этих людей хоть раз видел Мартеля и, возможно, никто никогда его не слышал. Немногочисленные доступные публике фотографии певца, публиковавшиеся в газете «Кроника» и в еженедельнике «Эль Периодиста», не имеют ничего общего со сгорбленной состарившейся фигуркой, которая появилась в тот вечер в Парке Час. Из какого-то окна послышались аплодисменты, их тут же подхватило большинство собравшихся. Одна из женщин попросила спеть «Старьевщика», другая тут же заказала «Крутись-вертись», однако Мартель воздел руки и ответил: «Простите. В моем репертуаре танго Диссеполо отсутствуют. Я пришел, чтобы спеть другие слова, чтобы вспомнить одного моего друга».
Я не знаю, читал ли ты что-нибудь о смерти Арамбуру, говорила мне Альсира. Это было бы просто невероятно. Педро Эухенио Арамбуру. Хотя как можешь ты, Бруно, знать об этом хоть что-то в твоей стране, где не знают ни о чем чужом? Арамбуру был одним из генералов, которые скинули Перона в пятьдесят пятом году. В течение следующих двух лет он фактически был президентом страны, он одобрил расстрел без суда двадцати семи человек и приказал захоронить тело Эвы Перон по другую сторону океана. В семидесятом году он снова рвался к власти. Горстка молодых католиков, хранивших верность Христову кресту и знамени Перона, похитила его и приговорила к смерти в поместье Тимоте. Дом цвета охры на улице Букарелли был одним из убежищ, где подготавливали этот заговор. Андраде Курчавый, единственный друг детства Мартеля, входил в число заговорщиков, но никто об этом не знал. Он скрылся, не оставив следов, не оставив по себе памяти, словно никогда и не существовал. Четыре года спустя он появился в доме Мартеля, изложил свою версию случившегося и снова исчез — на этот раз навсегда.
Мне было трудно следить за рассказом Альсиры, который то и дело прерывался из-за неожиданных приступов Мартеля в отделении интенсивной терапии. Врачи поддерживали его на плаву с помощью аппарата искусственного дыхания и постоянных переливаний крови. То, что мне удалось записать, — это головоломка, в понятности которой я и сам сомневаюсь.
Андраде Курчавый был здоровенный и толстый, с волосами темными, как и у певца, но жиденькими, и с визгливым голосом гиены. Его мать помогала сеньоре Оливии портняжить, и когда женщины встречались по вечерам, Курчавому волей-неволей приходилось составлять компанию больному Эстефано. Дети привыкли вместе играть в карты и обсуждать романы, которые для них брали в бесплатной библиотеке Вилья-Урикса. Эстефано читал запоем. У Курчавого уходило две недели на «Детей капитана Гранта», а его друг за это время успевал осилить «Таинственный остров» и «Двадцать тысяч лье под водой» — в два раза большее количество страниц. Именно Курчавый обнаружил в ларьках парка Ривадавия и на улице Коррьентес рассыхающиеся стопки журналов «Красавцы 1900 года», и он же убедил свою мать, сеньору Оливию, и еще одну соседку совершить третье путешествие на поезде-призраке, пока Эстефано записывал «Квартирку на Аякучо» в кабинке грамзаписи в парке с аттракционами.
Один из них страстно мечтал сделаться красавцем и сердцеедом — исполнителем танго, другой хотел стать великим фотографом. Инвалида Эстефано приводили в отчаяние рахитичные ноги, отсутствие шеи, постыдный горб. Курчавый был не в ладах со своим голосом: он и в двадцать лет то и дело взвизгивал и пускал петуха. В ноябре 1963 года вместе с двумя другими заговорщиками он протащил по улице Свободы, в самом центре Буэнос-Айреса, бюст Доминго Фаустино Сармьенто и при этом кричал в мегафон: «Вот он, бесчеловечный убийца Чачо Пеньялосы!». Эта сцена должна была стать оскорблением; голос Курчавого превратил ее в комедию. Хотя он и явился на акцию с фотоаппаратом на шее, чтобы запечатлеть негодование прохожих, запечатлели именно его на первой странице вечерней газеты «Нотисьяс графикас». В том же году Эстефано начал выступать в клубах. Его друг появлялся посреди представления, пробирался прямо к сцене и делал несколько снимков со вспышкой. А потом исчезал. В самом начале осени 1970 года они встретились за столиком в глубине и выпили за прошлое. Мартель уже был Мартелем, все называли его только так, но для Курчавого он все равно остался Тефано.
На днях я еду в Мадрид, сказал тогда Курчавый, а вернусь в черном самолете, с Пероном и Эвитой.
Перона сюда не пустят военные, поправил друга Мартель, и никому не известно, где сейчас тело Эвиты, если, конечно, его не выбросили в море.
Подожди, сам увидишь, гнул свое Андраде.
Через несколько месяцев Арамбуру был похищен какими-то юнцами, которые явились за ним прямо домой. Суд длился двое суток, на рассвете третьего дня его приговорили и всадили пулю в сердце. Заговорщиков искали несколько недель, и все без толку, пока однажды июльским утром кордовское отделение этой маленькой армии, бойцы которой называли себя партизанами, не порешило захватить поселок Ла-Калера, высоко в горах. Похищение Арамбуру было шедевром стратегической мысли; взятие Ла-Калеры, напротив, явилось верхом бездарности. Двое партизан погибли, остальные были ранены, а среди документов, которые в тот вечер попали в руки полиции, были и ключи к похищению Арамбуру. Удалось расшифровать имена всех заговорщиков, кроме одного: ФАП. Военные следователи посчитали, что эта аббревиатура относится к названию другой организации — Фронту атакующих перонистов, который за два года до этого удерживал в своих руках горы Тако Рало, к югу от города Тукуман. На самом же деле это были инициалы Фелипе Андраде Переса, он же — Волшебный Глаз, он же — Курчавый.
Шесть месяцев прожил Андраде в одной из комнат дома цвета охры на улице Букарелли. Он и другие заговорщики просиживали там до утра, обговаривая детали похищения Арамбуру. Задача Андраде состояла в том, чтобы помочь хозяину дома, который видел только одним глазом, да и то плохо, начертить план квартиры, где жил экс-президент; Курчавый также должен был сфотографировать гараж на улице Монтевидео, который соприкасался с домом Арамбуру, бар «Лебедь» — он располагался на углу — и газетный киоск на проспекте Санта-Фе, где всегда было полно народу. Конспираторы запоминали изображения на фотоснимках, что-то для себя записывали, а потом уничтожали негативы. За две недели перед запланированной датой похищения Курчавый начертил план отхода. Именно он выбирал пустыри, на которых пленника следовало пересаживать из машины в машину; он же принял решение, что в последней машине, грузовичке марки «Гладиатор», будут находиться мягкие тюки с люцерной — в них-то и спрячутся похищенный и его стража. В этом предприятии Курчавого больше всего заботило отображение всех операций на камеру, шаг за шагом: выезд Арамбуру из здания на улице Монтевидео под охраной двух поддельных армейских офицеров; ужас на его лице при пересадке в «Гладиатор»; допросы в поместье Тимоте, где будет проходить судебный процесс; оглашение смертного приговора; исполнение приговора. Однако в последний момент Андраде приказали оставаться в доме на улице Букарелли, чтобы на всякий случай подготовить путь к отступлению. Заговорщики записали на пленку каждое слово, которое Арамбуру произнес или пробормотал в те дни, но снимков не осталось. Руководитель операции, фотограф-любитель, попытался заснять экс-президента на фоне белой стены, однако на пятом кадре заело затвор и порвалась пленка, и негативы сохранить не удалось.
То, что Курчавого оставили за бортом этой операции, расстроило фотографа до такой степени, что он, никого не предупредив, ушел из Парка Час — как частенько делал и раньше. Заговорщики опасались доноса, но Курчавый по натуре не был предателем. Он под вымышленным именем заселился в третьесортный пансион, а на следующей неделе вернулся на улицу Букарелли забрать свою одежду. Дом был пуст. В фотолаборатории, на кювете с проявителем Курчавый обнаружил негативы трех снимков, сделанных, несомненно, неуклюжим и полуслепым хозяином этого дома. Курчавый тотчас узнал эти фотографии — его товарищи разослали их во все утренние газеты, в некоторых изданиях они даже появились на первой полосе. На одном снимке были две ручки «паркер», маленький календарик и булавка для галстука, которая была на Арамбуру в день похищения, на втором — его наручные часы, а на третьем медаль, врученная ему в мае 1955 года Пятым пехотным полком. Андраде подумал, что не уничтожить негативы — это верх беспечности, и сжег их на месте, с помощью зажигалки. Он не заметил, что маленький прямоугольник с изображением медали не сгорел, а завалился в почти незаметную щель между кюветой и кирпичной стеной. Военные следователи обнаружили его там через сорок дней, когда провал операции в Ла-Калере помог им раскрыть все загадки похищения.
История, которую ты от меня слышишь, должна была бы закончиться в этой точке, сказала мне Альсира, однако на самом деле она здесь только начинается. На следующий день после событий в Ла-Калере, когда во всех газетах появились фамилии и фотографии похитителей Арамбуру, Курчавый пришел в дом к Мартелю и попросил убежища. Он не объяснил, от чего убегает и кто идет по его следам. Просто сказал: «Тефано, если ты меня не спрячешь, я убью себя». Курчавый весь переменился. Он выкрасил волосы в белый цвет, но поскольку они у него были жесткие, как проволока, сделаться незаметнее у Андраде не получилось — наоборот, теперь он сверкал как фотовспышка. Ногти сделались подозрительно ржавого цвета — от постоянного контакта с фотографическим проявителем, а над губами образовались щетинистые усики, которые покраска не взяла. Голос Курчавого ни с чем нельзя было перепутать, но он почти не открывал рта. Если же ему было нужно что-то сказать, фотограф объяснялся почти что шепотом, но, конечно же, шепотом писклявым, похожим на скулеж умирающей собаки.
В те времена Мартель занимался лотереей в похоронной конторе и балансировал на грани закона, опасаясь, как бы кто-нибудь из разозлившихся игроков не донес на него в полицию. Он тоже ни во что не хотел ввязываться. Сеньора Оливия спрятала Курчавого в комнате для шитья, тот отгородился от мира, часами напролет слушая радио и невозмутимо ожидая, что вот-вот разразится какая-то трагедия, хотя точнее объяснить не мог. Ничего не происходило. В последующие дни Курчавый поднимался ровно в семь утра, делал гимнастику во внутреннем дворе, запирался в комнате для шитья и читал «Братьев Карамазовых». По всей вероятности, фотограф прочел этот роман не меньше двух раз, так как ни на что, кроме новостей по радио, он не отвлекался. Когда Эстефано возвращался из похоронной конторы, они с Курчавым играли в карты, как в детстве, и певец давал другу читать тексты доисторических танго, которые он возрождал к жизни. Однажды ночью в начале августа фотограф исчез без всяких объяснений, как и всегда. Эстефано ожидал, что его друг объявится в канун Рождества того же года, когда сеньору Андраде с обширным инфарктом увезли в больницу Торну, но, хотя соратникам удалось сообщить об этом по телевизору, Курчавый не пришел навестить мать, не было его и на похоронах два дня спустя. Казалось, земля его поглотила.
В последовавшие за этим годы чего только ни происходило. Военное правительство вернуло Перону мумию Эвиты, которая до этого покоилась, нетронутая временем, в безвестной миланской могиле. Сначала генерал не мог придумать, что с ней делать; в конце концов он решил оставить ее в комнатке на самом верху своего мадридского дома. Потом Перон вернулся в Буэнос-Айрес. Возле аэропорта Эсейса его встречали около миллиона человек; в то же время люди нападали на армейские подразделения, выступавшие против перонизма, с ружьями, арканами и кастетами в руках. Около сотни нападавших погибли; самолет с генералом приземлился вдалеке от этой бойни. Перон в третий раз был избран президентом Республики, но теперь он был уже слаб, болен и покорен воле своего секретаря и астролога. Перон правил девять месяцев, пока усталость его не доконала. Власть прибрали к рукам астролог и вдова президента, женщина недалекая и малограмотная. В середине октября 1974 года партизаны вторично похитили экс-президента Арамбуру. Заговорщики вынесли гроб с его телом из роскошной усыпальницы на кладбище Реколета и потребовали, если тело хотят получить обратно, чтобы останки Эвиты были возвращены на родину. В ноябре астролог втайне отправился в Пуэрто-де-Йерро на специальном самолете Аргентинских авиалиний и вернулся со знаменитой мумией. В то же утро гроб Арамбуру был обнаружен в белом грузовике, оставленном на улице Сальгеро.
Альсира рассказала мне, что накануне перед этой акцией Андраде Курчавый заявился в дом к Мартелю как ни в чем не бывало, словно никогда и не уходил. На сей раз он не был перекрашенный и не носил усы. Только длинные бакенбарды по моде того времени и сильно расклешенные брюки. Курчавый попросил сеньору Оливию приготовить ему лапшу в мясном соусе, выпил две бутылки вина, в ответ на любой вопрос выводил своим голосом полуночного петуха припев «Путь-дорожки»: Ведь пришел я в последний свой раз, / я пришел рассказать про печаль. Потом Курчавый принял душ и спросил: «Что, в „Сандерленде“ по выходным еще не прекратили устраивать веселые милонги?» В ту ночь Мартель должен был участвовать в бдении над покойником, но Курчавый его туда не пустил. Он выгладил певцу его праздничный костюм и подобрал белую рубашку, а сам в это время все напевал: Я теперь опускаюсь все вниз, / Мне мечтаний потерянных жаль, / Не достанешь их, как ни тянись.
Он хотел отделаться от своей истории, рассказывала мне Альсира, — чем веселее он казался, тем сильнее давило его все, что он прожил. Мартелю удалось получить столик в уединенном уголке «Сандерленда», вдалеке от людского потока, и он заказал бутылку джина.
Я похищал Арамбуру, произнес Курчавый после первой рюмки, и голос его больше не морщил, как будто он только что его примерил. Я принимал участие и в первом похищении, и во втором, когда забирали труп. Но теперь все позади. Завтра утром они найдут гроб. Мартелю казалось, что пары останавливались прямо во время танца, что музыка двигалась назад, и что время замерзало и превращалось в кристалл, который находился нигде. Певец испугался, что его друга услышат за соседними столиками, но танго в колонках уничтожало все остальные звуки, а всякий раз, когда оркестр выдавал финальный аккорд, Курчавый замолкал и прикуривал новую сигарету.
Они просидели в «Сандерленде» до пяти утра, они курили и пили. Поначалу в истории, которую рассказывал Курчавый, все шло шиворот-навыворот, но постепенно этот рассказ обрел смысл, хотя Курчавый так и не открыл, как он провел последние три года, и почему, после того как он самовольно покинул дом на улице Букарелли, повстанцы допустили его к участию во втором покушении, еще более рискованном. Часть из того, что Андраде рассказал в ту ночь, была опубликована самими организаторами первого похищения в их подпольном журнале, однако финал этой истории тогда был никому не известен, и даже сейчас он все еще кажется неправдоподобным.
Я люблю приключения, как ты знаешь, военная дисциплина меня угнетает, рассказывал Курчавый Мартелю, а позже пересказывала мне Альсира. Друзей у меня было мало, и я их терял одного за другим. Один из них погиб в Ла-Калере; еще двое по глупости попались в пиццерии «Уильям Моррис». Женщины, в которых я влюблялся, бросали меня все до единой. Обманул меня и Перон, оставивший эту несчастную страну в руках вдовы-истерички и колдуна-убийцы. У меня остаешься только ты и еще кое-кто, имени которого я называть не могу.
Три месяца назад я познакомился с одним поэтом. И не каким-нибудь поэтом. Одним из великих. «Говорят, что я лучший поэт этой страны, — писал он. — Так говорят, и, возможно, это и верно». Мы виделись с ним почти каждый вечер у него дома в Бельграно, рядом с мостом, где улицу Ла-Пас пересекают трамвайные пути. Мы разговаривали о Бодлере, о Рене Шаре и о Борисе Виане. Иногда мы играли, в карты — как ты и я в незапамятные времена. Я знал, что незадолго до возвращения Перона поэт сидел в тюрьме Вилья-Девото, и что он был мифическим повстанцем: не мистическим, Тефано, а как раз наоборот — обожал вкусную еду, женщин и джин. Маленький буржуй, говорил я ему. А он возражал: Маленький — никогда. Я великий буржуй.
Однажды ночью у него дома, после нескольких рюмок, он спросил, боюсь ли я темноты. Я в темноте живу, отвечал я. Я ведь фотограф. Сумрак — моя стихия. Выходит, ни темноты, ни смерти, ни замкнутого пространства, сказал мне поэт. Выходит, ты один из моих людей. Он разработал идеальный план похищения трупа Арамбуру.
Мы начали в шесть часов вечера, через два дня. Нас было четверо в группе. Я так и не узнал и так никогда и не узнаю, кто были остальные два смельчака. Мы прошли на кладбище Реколета через главный вход и спрятались в одной из усыпальниц. До часу ночи просидели недвижно. Никто не разговаривал, никто не осмелился кашлянуть. Я развлекался тем, что заплетал нитки на коврике, лежавшем на полу. Место было чистое. Пахло цветами. Это была жаркая октябрьская ночь. Когда мы выбрались из захоронения, у всех у нас онемели ноги. Молчание жгло нам глотки. В двадцати шагах, на центральной аллее, располагалась усыпальница Арамбуру. Взломать дверь и вытащить гроб оказалось несложно. Больше хлопот нам доставили кладбищенские замки: когда мы их взламывали, они скрипели немилосердно. Среди тополей взметнулась сова; ее крик показался мне дурным предзнаменованием. Снаружи, на улице Висенте Лопес нас поджидал фургон, который мы угнали в одной похоронной конторе. Улица была безлюдна. Видеть нас могла только парочка, которая попалась нам навстречу на улице Аскуэнага. Увидев гроб, влюбленные перекрестились и ускорили шаг.
Ты помнишь, наверное, рассказывала мне Альсира, что как раз в те месяцы Исабель и астролог Лопес Рега решили построить Национальный алтарь, в котором они хотели соединить тела погибших из враждующих лагерей. Проспект Фигероа Алькорта перекрыли возле Тагле, и машины плутали по объездному пути, начерченному каким-то кубистом от градостроительства. Воздвигаемое сооружение имело вид египетской пирамиды. На входе должна была поместиться гробница Сан-Мартина. Дальше — гробницы Росаса и Арамбуру. А на вершине пирамиды — Перон с Эвитой. Без Арамбуру проект не мог быть закончен. Когда колдун узнал, что одно из нужных ему тел украдено, он пришел в ярость. Он отправил свору полицейских прочесывать улицы Буэнос-Айреса в поисках утраченного тела. Кто знает, сколько невиновных было убито в эти дни. При этом Арамбуру находился в городе на виду у всех.
Незадолго перед операцией в Реколете, рассказывал Курчавый Мартелю, а Альсира много позже пересказывала мне, поэт завладел грузовиком-цистерной для перевозки бензина и керосина. Не спрашивай меня, как он это сделал, потому что он нам об этом не рассказывал. Знаю только, что по крайней мере за месяц этого автомобиля никто не хватился. Грузовик был новый, и механики из числа повстанцев проделали в нем люк, по которому в цистерну можно было проникнуть снизу. Наверху устроили три незаметных отверстия, сквозь которые проникал воздух, а иногда даже какой-то свет. Поэту пришло в голову спрятать труп там и возить его по городу на глазах у ищеек. Если случится что-то непредвиденное, мы должны были защищать наш трофей ценой собственной жизни. Одному из нас предстояло держать вахту внутри цистерны, где все было оборудовано в расчете на разные случайности, на нас на всех приходилось по восемь суток в темноте и по сорок восемь часов за рулем грузовика. Иногда у нас будут стоянки в надежных местах, в прочее время мы будем дрейфовать по Буэнос-Айресу. Человек в кабине должен все время быть начеку. В распоряжении человека внутри цистерны будет матрас и отхожее место. Как я сказал, нас было четверо. Очередность вахт мы назначили по жребию. Поэту выпало быть первым. Мне — последним. Кроме того, случай распорядился, чтобы я сидел за рулем первые сорок восемь часов.
Операция развивалась без малейших осложнений. Мы вывезли гроб на пустырь между ипподромом «River Plate» и мишенями Федерального тира и там переместили его из похоронного фургона в цистерну. Поэт позволил мне фотографировать в течение пяти минут, но раньше чем мы все разошлись, он передал мою камеру на хранение другому товарищу.
У тебя будет время поснимать, когда подойдет твоя очередь сидеть внутри, пообещал он. Я сел за руль. Больше в кабине никого не было. В бардачке лежал «вальтер» калибра девять миллиметров и рация, чтобы я через равные промежутки времени сообщал, как идут дела. До наступления рассвета я пересек весь город из конца в конец. Грузовик был послушный, управлять им было приятно. Сначала я спустился по проспекту Кальяо, потом вывернул на Родригес Пенья, дальше поехал на Комбате-де-лос-Посос, Энтре-Риос и Велес Сарсфилд. Я впервые ехал без всякого направления, не следя за временем, и понял, что только такая жизнь чего-то стоит. Возле Института Мальбран я свернул на Амансио Алькорта и потом начал двигаться на север, по Боэдо и Кабальито. Я ехал медленно, экономя бензин. Улица была вся в рытвинах, и трудно было избежать тряски. Голос поэта застал меня врасплох:
Нигде не пишется так хорошо, как в темноте, сказал он.
Я не знал, что цистерна сообщается с кабиной посредством почти незаметного воздушного фильтра, который располагался за отхожим местом.
Я отвезу тебя в Парк Час, сказал я.
Пусть отправная точка станет и финальной, ответил поэт. Мы всегда будем чувствовать вину за все, что ни происходит в этом мире.
Когда начало светать, я припарковал грузовик на углу улиц Пампа и Букарелли и вышел купить кофе и печенья. Затем я переехал железнодорожные пути и остановился возле клуба «По интересам». Никто не мог нас видеть. Я раскрыл люк цистерны и сказал поэту, чтобы он спускался размять ноги.
Ты меня разбудил, пожаловался тот.
Остановок у нас мало, отвечал я. И лучше тебе вылезти сейчас, а не когда начнешь сходить с ума от клаустрофобии.
Как только поэт отошел на несколько шагов, я заглянул внутрь цистерны. Несмотря на проделанные отверстия, воздух там был тяжелый, и на высоте головы плавал едкий и одновременно сухой запах, подобного которому я никогда не встречал. Застарелый прах, сказал я сам себе. А вообще, любой прах — застарелый. Я открыл крышку гроба. И удивился, что защитная пленка вся изодрана — ведь когда мы тащили гроб с кладбища, я не слышал шелеста обрывков. Тень, которая покоилась внутри, не могла принадлежать никому, кроме Арамбуру: четки были обмотаны у него между тем, что когда-то было его пальцами, а на груди у покойника лежала медаль Пятого пехотного полка — та самая, что несколько лет назад была найдена на улице Букарелли. Саван весь расползся, да и от тела оставалось очень мало — едва хватило бы для ребенка.
Ухватившись за один из брызговиков грузовичка, поэт в это время жевал печенье.
Не имеет смысла ездить из конца в конец, сказал он. Я чувствовал себя как мадам Бовари, которая всю ночь каталась со своим любовником по предместьям Руана.
Но кучером-то был я, ответил я поэту, и я не был в таких смятенных чувствах, как тот, из романа, и в кабачок заходить не стал.
Лучше бы ты туда зашел и посидел спокойно. Я провел все это время за написанием стихотворения в свете фонаря. Если нам попадется спокойная дорога, я тебе его прочитаю.
Когда мы отправились дальше, я выбрал самую ровную дорогу, которую только знал: проспект Генерала Паса на северной и западной границе Буэнос-Айреса.
Потемки — чтобы смотреть, произнес поэт из цистерны. Батарейки садятся. В любой момент могу остаться впотьмах. Вижу / пустые бахвальства и унижения, / и немало скрытого страданья. / Вижу свет, / свет подсознания; вижу, / вижу цветочный букет — но какого цвета — / не знаю.
Он читал дальше. Прочел все стихотворение до конца, а потом принялся за другие — пока его фонарь не замигал и не погас. Вижу и хочу отдохнуть — / недолго, конечно. Я почти ничего не вижу, сказал он. Около шести вечера мы заправились бензином в условленном месте, ненадолго вышли попить кофе, и я почувствовал груз этого дня на своем теле. Я не хотел спать, у меня не было ни чувств, ни желаний — можно даже сказать, что я не думал. Только время двигалось внутри меня в каком-то направлении, в каком — сказать не берусь; время уходило все дальше от того детства без детства, которое выпало нам с тобой, признавался Андраде Курчавый Мартелю, а потом Альсира пересказывала мне в том же первом лице, которое переходило с одного лица на другое, — и почему-то время терялось в том, что, возможно, было моей старостью; все мы были дряхлыми стариками в затерянной вспышке того дня.
Я видел, как: поэт вылезает из цистерны, сравнявшись возрастом со своим отцом. Близость к смерти ею преобразила: как обычно, на лоб ему падала непослушная прядь, но теперь она стала бесцветной и увядшей, а широкая бычья челюсть безвольно отвисла. В ту ночь мы встали на стоянку в парке Столетия, а на рассвете следующего дня я принялся наворачивать круги по Парку Час, где жители ничуть не удивлялись, видя грузовик, раз за разом проезжающий по улицам с названиями европейских городов: Берлин, Копенгаген, Дублин, Лондон, Кадис, где на пейзаж, вроде бы тот же самый, неожиданно накладывалась прослойка тумана или запах порта, словно бы мы действительно проезжали эти далекие места. Я снова заблудился в путанице улиц, но в то утро я сделал это намеренно, чтобы потратить время на поиски выхода. Я вписывался в кривую улицу Лондон и странным образом оказывался в dear dirty Dublin Джимми Джоя — да, или же мой грузовик начинал скакать по Тиргартену в сторону Берлинской стены, приветствуя местных жителей, которые проявляли к нему полное безразличие, поскольку давно привыкли, что грузовики теряются в Парке Час и шоферы бросают их посреди дороги.
Выйдя из кабины, я проспал двое суток подряд, а когда я снова сел за руль — через неделю, — поэта в цистерне уже не было. Я подсчитал, что пляшущий вахтенный ритм позволит нам встретиться только в самом конце, когда выпадет моя очередь сторожить труп. В начале ноября на Буэнос-Айрес обрушилось раскаленное добела солнце. Я жил в немилосердном ожидании, когда меня вызовут на вахту; ночевал я в обшарпанных гостиницах района Бахо, под чужим именем. Каждые пять часов я звонил в оперативный штаб, подтверждая, что все еще жив. Мне хотелось встретиться с поэтом, но я знал, что это было бы неосторожно. Я узнал, что наш грузовик почти всегда ездит в районе порта, скрываясь среди сотен других грузовиков, которые снуют по внутренним гаваням, и что жизнь внутри цистерны постепенно становится невыносимой. Быть может, для Арамбуру это бесконечное путешествие тоже оказалось новым адом.
Однажды под утро, часов около трех, за мной пришли, чтобы я отбыл свое наказание: восемь дней в цистерне. У меня уже был собран чемоданчик с фотопринадлежностями: две камеры, двенадцать катушек, два ярких фонаря с батарейками-аккумуляторами и термос с кофе. Меня предупредили, что ночью снимать нельзя, и чтобы днем я тоже срочно прекращал всякую работу, если солнечные лучи перестанут проникать в отверстия для воздуха. Меня чуть не вырвало, когда я залез в цистерну. Хотя ее только что вычистили и продезинфицировали, запах внутри был ядовитый. Я почувствовал себя словно в кротовой норе, где складируются запасы насекомых и червяков. К тяжелой плотности, которым пропитывала воздух смерть, добавлялся органический запах людей, что побывали здесь до меня, и воспоминание обо всех их испражнениях. Призраки не хотели уходить. Как удалось поэту отыскать свой язык в этих потемках? Я готов раскрыть двери, писал он, готов / закрыть глаза и не видеть / ничего дальше своего носа, / не пахнуть и не теребить / впустую имя Господа.
Я улегся, намереваясь проспать до рассвета. На матрасе образовались впадины и горбы, его поверхность была какая-то засаленная; я не хотел жаловаться; я не чувствовал, что это — конец моей молодости. Проснулся я очень скоро, потому что машина приплясывала так, словно мой товарищ за рулем неумело ехал по дороге из грязи. Я приблизил губы к вентиляционному клапану и спросил:
Хочешь, я буду петь, чтобы тебя развлечь? Голос у меня редкостный. Я был солистом в школьном хоре.
Если хочешь мне помочь, не пой и не разговаривай, прозвучало в ответ. Говорила женщина. Голос у тебя нечеловеческий, ты квакаешь как жаба.
Когда мы отправлялись в путь, в кабине сидел один из моих незнакомых товарищей по кладбищу. Я не знал, когда его успела подменить девушка. А может быть, их в кабине было двое.
Вас там что, двое? поинтересовался я. А поэт? Сейчас его очередь сидеть за рулем.
Никто ничего не сказал. Я почувствовал себя последним живым человеком на земле.
Мы все так же петляли, нигде не останавливаясь. Время от времени до меня доносился гул самолетов, ритмичный стук поезда и лай собак. Я абсолютно не понимал, где мы находимся, когда появилось солнце и я закрепил два своих фонаря на стенках цистерны, чтобы их свет полностью осветил тело. Человеку за рулем грузовика — кто бы это ни был — водить было противопоказано. Он залетал во все рытвины, и малейшая неровность дороги становилась для него ловушкой. Я испугался, что все эти скачки не позволят мне вовремя выключить фонари, если мы заедем в какое-нибудь темное место.
Я собираюсь включить тут подсветку, предупредил я через вентиляционный клапан. Стукните два раза, когда окажемся рядом с туннелем.
Тут же прозвучало два удара, однако солнце никуда не делось ни через десять, ни через пятнадцать минут. Я попил горячего кофе из термоса и съел две жирные галеты. Потом послушал, как работает мой пульс. Я должен был держать объектив ровно, не дрожа, по крайней мере в течение пяти секунд. И вот я зажег свет в этой пещере. Только тогда я увидел, что под телом Арамбуру лежало еще одно, в грубо сколоченном деревянном ящике. Этот труп был чуть побольше, на нем не было ни медалей, ни четок, но покрывавший его саван был почти такой же. Если бы я не видел подлинные останки генерала несколько недель тому назад, я не смог бы различить, кто есть кто, да и сейчас у меня оставались сомнения. Я отщелкал по меньшей мере три пленки фотографий двух покойников, и общий план, и крупный план. Уверенность должна была появиться после проявки. Через полтора часа я вернулся на матрас. Трудно сказать, сколько уже времени мы ехали без остановки. Вероятно, скоро мы должны были подъехать к штабу операции. Мы заскользили по какому-то склону, и я догадался, что мы находимся в Парке Час. Сделав несколько дугообразных поворотов, грузовик уверенно пошел по прямой и выбрался из лабиринта. Так мы проездили до самой ночи. У меня закончились продукты и кофе, ноги болели, а в голове набухало плотное облако, притуплявшее все мои чувства. Я даже не заметил, когда мы остановились. Люк в цистерне никто не открыл, я звал и звал, но ответа не было. Так просидел я очень долго и уже смирился с тем, что погибну в обществе этих двух покойников. Незадолго перед рассветом меня освободили. Я с трудом удерживал равновесие, стоя во дворе штаба операции, цепляясь за ступеньку опустевшей кабины. Низкорослый рыжебородый мужчина, которого я раньше никогда не видел и принял за руководителя операции, отвел меня на верхний этаж, указал на тюфяк на полу и велел не выходить из комнаты, пока меня не позовут. Я думал, что моментально засну. Но свежий воздух меня взбудоражил, я высунулся в окно и, не думая ни о чем, стал смотреть на двор, а свет тем временем менялся с серого на розовый, потом на желтый, и наконец утро засияло всеми красками. Девушка с кустом темных косичек на голове подошла к грузовику, отряхиваясь после душа, как собачка, и осмотрела содержимое цистерны. Я догадался, что именно она ехала в кабине, и почувствовал приступ стыда, оттого что, одурев без воздуха, забыл прибрать за собой нечистоты. Утро было уже в разгаре, когда рядом с грузовиком припарковался белый фургон. Сон застилал мне глаза, но я все еще был там, бодрствовал и не мог перестать смотреть на двор, плиты которого, казалось, пламенели под моим взглядом. Мне думается, что этот двор вел на улицу или на пустырь — точнее я не знаю и теперь уже не узнаю никогда. Трое незнакомых мне мужчин спустили гроб Арамбуру; я узнал его, потому что до рези в глазах фотографировал распятие на крышке с позолоченным ореолом над раскинутыми руками Христа и ниже — краткую надпись: имя генерала и годы жизни. Девушка с косичками управляла всеми передвижениями трупа: Кладите его набок, на настил, спокойно, не поцарапайте дерево. Раскройте его. Переложите то, что внутри, на тележку. Потише, потише. Чтобы все оставалось на своих местах.
Я буквально окаменел, когда до меня дошел смысл происходящего. Нужно было обладать железным нутром, чтобы не ужаснуться при виде двух открытых гробов — одного роскошного и дорогого; другого бедного и плохо сработанного, словно его спешно изготовляли в городе, охваченном чумой, — и перед останками двух мертвецов, лежащими под открытым небом. Девушка с косичками приказала начинать то, что из моей каморки в верхнем этаже казалось шулерством, хотя теперь я не знаю, было ли увиденное мною тем, что мне показалось, или то был просто обман чувств, следствие дней, проведенных взаперти. С ловкостью инкрустатора-краснодеревщика она сняла с одного из тел четки и армейскую медаль и поместила их между пальцев и на грудь другому трупу. То, что находилось в одном из гробов, было перенесено в другой, и наоборот; я не уверен в своих словах, — рассказывал Мартелю Курчавый, а Альсира пересказала мне, а я, в свою очередь, излагаю таким языком, который, несомненно, не имеет уже ничего общего с первоначальным рассказом: не сохранился ни рваный синтаксис, ни голос без складок, на несколько часов поселившийся в глотке Курчавого в ту далекую ночь в клубе «Сандерленд», — я только уверен, что роскошный гроб остался в белом фургоне, а бедняцкий гроб был возвращен в цистерну — причем тело в нем, возможно, было уже другое.
Я проспал все утро и проснулся около часа дня. В доме царила полнейшая тишина, и сколько я ни звал, так никого и не увидел. Часов около двух на пороге комнаты, куда меня выдворили, появился поэт. Я обнял его. Поэт был худой и неухоженный, как будто только-только оправился от тяжелой болезни. Я принялся рассказывать ему, что видел, но он ответил, чтобы я молчал, чтобы забыл об этом — ведь ничто не является таким, каким кажется. И меня уже здесь нет: «У меня — только смутные воспоминания. И ты, и я — не из этого злополучного мира, которому мы отдаем жизни, чтобы ничто не осталось таким как есть».
Поэт закрыл мне глаза черным платком и темными очками. Так я и вышел из штаба операции — вслепую, опираясь на плечо поэта. Больше часа я шел под его водительством по дорогам, пахнувшим коровами и мокрым пастбищем. Потом меня окутал стойкий запах бензина. Мы остановились. Рука поэта сняла с меня очки и черную повязку. Мы стояли на самом солнцепеке, и глаза мои никак не могли привыкнуть к свету дня. В сотне метров от нас я заметил башни и резервуары нефтеочистительной станции. В воротах станции выстроилась длинная очередь грузовиков-цистерн, как две капли воды похожих на нашу, а другие, точно такие же, выезжали из ворот каждые пять минут или даже чаще. Мы молчали долго, уж не знаю сколько времени, созерцая этот ритмичный томительный маятник.
Нам что здесь, целый день стоять? не выдержал я. Я думал, работа кончена.
Никогда не известно, когда что-то кончается.
В эту самую минуту со станции выехал наш грузовик. Он был мне слишком хорошо знаком, чтобы ошибиться. К тому же на дверце цистерны мы прочертили тоненькую желтую линию, и теперь с нашего места нам было видно сверкание этой молнии.
Поедем за ним? спросил я.
Пусть отъедет подальше, отвечал поэт. Пока не уляжется пепел.
Громадный цилиндр, вобравший в себя небольшое бензиновое озеро, скрылся из виду. Он увозил с собой тело, которое будет распадаться с течением лет и будет оставлять частицы себя в подземных баках автозаправочных станций и — через выхлопные трубы автомобилей — в обыкновенном воздухе Буэнос-Айреса.
Я тебя отвезу. Тебе куда? спросил поэт.
Высади меня в любом месте поблизости от Вилья-Уркиса. Пройдусь пешком.
Я хотел подумать о смысле сделанного мной, понять, убегаю ли я от чего-то или, наоборот, стремлюсь к чему-то. Моя уверенность зиждется на глубоком презрении к этому горемычному миру, — сказал мне как-то поэт. — Я отдам ему свою жизнь, чтобы ничего не осталось так как есть. Мы уходим, отдавая наши жизни за дела, которые не вполне понимаем, только ради того, чтобы ничего не оставалось так как есть, сказал Курчавый Мартелю в ту ночь в клубе «Сандерленд».
Парочки танцевали вокруг, не обращая на них внимания. Рядом с прожекторами стайками роились мотыльки. Некоторые касались их поверхности и погибали на раскаленном стекле. Мартель долго не мог прийти в себя. Большая история коснулась Курчавого своим крылом, и певцу теперь тоже был слышен ее полет. Этот звук был громче музыки, ощутимее и живее, чем звук города. Наверное, он разносился на всю страну, и уже завтра — или в какой-нибудь другой день — его поместят на первые полосы газет. Мартелю хотелось повторить слова, сказанные перед смертью доньей Оливией: «Какие мы махонькие, вообще ничего рядом с вечностью», но сказал он лишь одно: «Я тоже пою только для этого — для того, чтобы вернулось ушедшее и ничего не осталось так как есть».
На следующее утро, рассказывала мне Альсира, Курчавый попросил Мартеля сходить вместе с ним в дом на улице Букарелли, в котором начался лабиринт его жизни. По радио кричали о возвращении тела Эвиты и об обнаружении белого фургона с гробом Арамбуру. Если Андраде добивался того, чтобы положить конец этой истории и выбраться из прошлого, чтобы начать все заново — как говорил он певцу в «Сандерленде», — ему ничего не оставалось кроме как вернуться в Парк Час и проводить в последний путь обломки своей жизни.
Поутру их ожидало одно разочарование за другим. Конспиративная квартира оказалась окружена полицейскими кордонами, и у дверей дома стоял патрульный. А вокруг на всем пространстве дугообразных улиц и проулков, которые обрывались неожиданно, не видно было ни души, и тишина давила так, что прерывалось дыхание. Даже собаки не высовывали свои мордочки из-за занавесок. Друзья не могли остановиться и заглянуть в окна верхнего этажа, чтобы не вызывать подозрений у патрульного, так что они свернули на улицу Балливан и дошли до улицы Баунесс, а оттуда снова пошли вверх, пока не добрались до Пампы. Время от времени Мартель поворачивался к Курчавому и замечал на его лице растущую безнадежность. Ему хотелось взять фотографа под руку, но Мартель боялся, что любое касание, любой жест заставит друга разрыдаться.
Когда они подошли к остановке автобуса, Андраде сказал, что здесь им нужно расстаться, потому что его ожидают в другом месте, но Мартель знал, что это «другое место» — ничто, погибель, что у Курчавого не осталось никого, кто дал бы ему пристанище. Певец даже не попытался его остановить. Курчавый, казалось, ужасно торопился и ускользнул из его объятий так, словно ускользал от себя самого.
Мартель не имел об Андраде Курчавом никаких новостей целых одиннадцать лет, пока один из выживших в эпоху диктатуры не упомянул мельком о крупном мужчине с петушиным голосом, который одной летней ночью был переведен из подземных застенков «Атлетического клуба» — то есть отправился навстречу смерти. Этот свидетель даже не знал настоящего имени жертвы, только подпольные клички — Рубен и Волшебный Глаз, но Мартелю было достаточно упоминания о голосе. Имя Фелипе Андраде Перес не значится ни в одном из бесконечных списков пропавших, которые передавались из рук в руки в те времена, нет его и в судебных протоколах по делам руководителей диктатуры, как будто он никогда и не существовал. И все-таки история, рассказанная им в клубе «Сандерленд», для Мартеля была исполнена смысла. В ней сосредоточилось все, что он сам хотел бы пережить — если бы мог, а еще — хотя в этом полной уверенности у него не было — он сам хотел бы умереть такой мятежной смертью. Вот почему, рассказывала мне Альсира, он попросил выкрасить ему волосы в черный цвет — в надежде, что таким образом он вернется на двадцать лет назад, — надел брюки в полоску и свой диагоналевый концертный пиджак и однажды вечером, две недели тому назад, отправился воскрешать своего друга на углу улиц Букарелли и Балливан, перед домом, в который они не смогли попасть при их последней встрече.
Под аккомпанемент гитары Сабаделля Мартель спел «Приговор» Селедонио Флореса. Несмотря на макияж, наложенный вокруг глаз и на скулы, он был бледен и полон злости на тело, оставившее его именно в тот момент, когда он так в нем нуждался. Я думала, что он упадет в обморок, сказала мне Альсира. Он с силой сдавил живот, словно поддерживая что-то, что могло упасть, и начал так: Сеньор судья, я родом из предместья, / его судьба — тоскливая беда. Это длинное танго, оно поется больше трех с половиной минут. Я боялась, что он не сможет его закончить. Кореяночки из печеньичной аплодировали так, как будто перед ними выступал шпагоглотатель. Три парня, проезжавшие мимо на велосипеде, прокричали: «Еще, еще!» — и поехали дальше. Быть может, эта сцена покажется тебе слишком пафосной, сказала мне Альсира, но на самом деле она была почти трагической: величайший аргентинский певец в последний раз распахивал свои крылья перед людьми, которые не понимают, что вообще происходит.
Сабаделль какое-то время развлекался с гитарой, перепрыгивая с «Кумпарситы» на «Цветок в грязи» и «Красотку», пока в конце концов не остановился на «Домике моих стариков». Исполняя это танго, Мартель не однажды был готов разрыдаться. Видимо, у него болело горло; быть может, это болела память о покойнике, который не соглашался принять это звание — как и все мертвые, не имеющие могилы. Почему же он тогда не заплакал? — спрашивала себя Альсира, а потом, в больнице на улице Бульнес, она спрашивала меня: почему он сдержал рыдание, которое, возможно, спасло бы ему жизнь? Тихий мой дворик, как годы летят! / Словно печальный закат, / я возвращаюсь к тебе стариком…
Пот лил с него ручьями. Я сказала, что нам пора уходить, рассказывала мне Альсира, я, по глупости, сказала ему, что Фелипе Андраде, без всякого сомнения, уже спел вместе с ним в своей вечности. Но он отмахнулся от меня с такой твердостью — или яростью, — которой раньше я в нем никогда не замечала. Он сказал: «Если для всех было по два танго, то почему же их должно быть два и для друга, которого я любил больше всех?»
Он, безусловно, договорился на этот счет с Сабаделлем, потому что гитарист перебил меня вступлением к танго «Чужие друг другу». Слова этого танго — заклинание против неприкосновенного прошлого, которое Мартель пытался воскресить, рассказывала мне Альсира. Однако в тот вечер в голосе Мартеля струилось прошлое, которое еще не умерло, как не может умереть то, что просто исчезло, но пребывает и длится. Прошлое того вечера упорно держалось за настоящее, пока он его пел: Мартель был соловьем, жаворонком начала времен, матерью всех песен. До сих пор не могу понять, как он дышал, откуда черпал силы, чтобы не потерять сознание. Я почувствовала, что плачу, когда во второй раз услышала: Вот мы рядом, но прежнего нет, / мы с тобою друг другу чужие. / Никуда нам не деться от лет — / тех, которые порознь прожили. В тот момент я сама вспоминала то, чего никогда не переживала.
На последнем слове этого танго Мартель начал сползать вниз, а в это время обитатели Парка Час требовали еще и еще. Когда он упал мне на руки, то просто сказал: «Отвези меня в больницу, Альсира, я больше не могу. Отвези, а то я умираю».
Я теперь не помню, когда Альсира рассказала мне эту историю: то ли во время нашей последней встречи в больнице «Фернандес», то ли несколько недель спустя, в кафе «Ла Пас». Помню только декабрьскую ночь, все небо в огнях и обессилевшую Альсиру рядом со мной, и медсестру, которая пытается ее утешить, но не знает как, и тишину, накрывшую зал ожидания, и запах увядших цветов, пришедший на смену реальности.