Книга: Он поет танго
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая

Глава четвертая

Каталина Годель покинула родной дом в девятнадцать лет, безумно влюбившись в учителя из сельской школы, проездом оказавшегося в Буэнос-Айресе. Девушку не остановили ни рыдания матери, ни речи отца о том несчастье, которое принесет ей мужчина, исповедующий другую религию и занимающий низкое общественное положение, ни проклятия ее старших братьев. Каталина устроилась на работу в богом забытую школу ее возлюбленного, где-то в пустынях Сантьяго-дель-Эстеро. Там она узнала, что ее избранник — подпольщик, участник перонистского сопротивления, и без колебаний встала на ту же дорогу. Через несколько месяцев Каталина уже умела мастерски готовить коктейль Молотова, обучилась чистить оружие и без промаха стреляла по мишеням в тире. Она оказалась девушкой отважной и готовой ко всему.
Хотя ее любимый иногда исчезал на целые недели, Каталина ни о чем не беспокоилась. Она привыкла не задавать вопросов, скрывать эмоции и говорить ровно столько, сколько нужно. Тишина сделалась для нее невыносимой лишь однажды, новогодней ночью 1973 года, когда Каталина осталась одна в маленькой школе, застигнутая пыльной бурей, и, казалось, земля горела у нее под ногами. Через несколько дней она узнала по радио, что ее товарищ арестован при попытке захватить полицейский участок на проспекте Генерала Паса, в Буэнос-Айресе. Ей эта операция казалась безрассудной и отчаянной, однако девушка понимала, что люди больше не могут выносить произвола властей и поэтому действуют как умеют. Она уложила в холщовый чемодан свои немудреные пожитки, детские фотографии и книгу Джона Уильяма Кука «Перонизм и революция», которую знала почти наизусть. Дошла пешком до ближайшего поселка и села на первый автобус до Буэнос-Айреса.
Ты не можешь себе представить, сколько усилий приложили мы с Мартелем, чтобы выяснить все подробности этой жизни, рассказывала мне Альсира Вильяр в кафе «Ла Пас» двадцать девять лет спустя, незадолго до моего отъезда в Нью-Йорк. В те времена я встречался с Альсирой вечерами, около семи часов. Вот уже два месяца я жил в непригодной для жизни гостинице неподалеку от Конгресса. Жара и мухи не давали мне спать. Когда я шел в кафе «Ла Пас», асфальт плавился у меня под ногами. И хотя кондиционер в кафе поддерживал температуру точно на двадцати пяти градусах, жара и влажность оставались в моем теле на долгие часы. Не раз засиживался я в кафе, делая выписки для этого рассказа, до того часа, когда официанты начинали поднимать столики и мыть пол. Альсира, наоборот, всегда приходила в «Ла Пас» сияющая, и только иногда, уже с наступлением ночи, у нее проступали мешки под глазами. Когда я обращал на это ее внимание, женщина прикасалась к ним кончиками пальцев и говорила без малейшей иронии: «Вот оно, счастье старения». Она рассказала мне, что они с певцом открыли для себя историю Каталины, читая судебные приговоры, утвержденные тогдашней диктатурой, и хотя эта история мало чем отличалась от тысяч других, Мартель ходил как завороженный и несколько месяцев не мог думать ни о чем другом. Он проявил завидное упорство, разыскивая свидетелей, которые помнили о жизни Каталины на проспекте Корралес или в годы подпольной борьбы. Один маленький эпизод подводил нас к другому, рассказывала мне Альсира, и так на сцене появилась Виолета Миллер; мы добрались до ее прошлого, когда один из ее польских племянников приехал в Буэнос-Айрес судиться за ее большой опустевший дом. От племянника мы узнали, как все началось, еще в Лодзи.
Мы почти год бились над этой головоломкой, продолжала Альсира. В биографиях этих двух женщин было много общего. И Каталина, и Виолета были еврейскими девушками, попавшими в рабство, и каждая из них — на свой лад — перехитрила своих хозяев. Мартель полагал, что, если бы они проявили больше доверия друг к другу, рассказали о себе и обо всем, что им привелось выстрадать, возможно, ничего бы и не произошло. Но обе привыкли к вечному недоверию, они продолжали жить порознь, над Виолетой одержали верх страх и скупость, и лишь Каталине удалось до самого конца держаться с достоинством.
После нападения на полицейский участок, рассказывала мне Альсира, возлюбленный Каталины был осужден и попал в тюрьму Роусон, в Патагонии. В мае семьдесят третьего его освободили, однако спустя полтора года ему снова пришлось скрываться. Перон умер, оставив у кормила свою жену-идиотку и астролога, который рвался к власти, уничтожая реальных и вымышленных врагов. Именно в это время Каталина решила обзавестись фальшивым удостоверением личности — на имя Маргариты Лангман — и устроилась работать учительницей в городке Бахо-Флорес, где ей выделили комнатку без ванной. Она уже была беременна, и вскоре ей пришла в голову мысль вернуться в дом своих родителей, чтобы те о ней позаботились и позволили внуку расти в атмосфере домашнего счастья. Впоследствии эта буржуазная слабость стала казаться Каталине недобрым предзнаменованием.
Ее сын родился в середине декабря 1975 года. Хотя Каталина, поступившая в родильный дом под именем Маргарита, сама позвонила отцу и сообщила о рождении ребенка, он добрался до них только через неделю. Кажется, в то время, когда проходили роды, возлюбленный Каталины находился под водой в Рио-де-ла-Плата, ставил подводные мины с целью взорвать яхту «Итати», принадлежавшую старшим офицерам аргентинского флота. В течение января и февраля все семейство пряталось в уругвайском городе Колонья, в доме одного полевого командира, а в это время правительство Исабель Перон разваливалось на куски, и на них снова была объявлена охота. За это короткое лето в Колонье Маргарита испытала все радости жизни, отпущенные ей на долю. Ее любимый был рядом, они вместе фотографировались, смотрели на закат с берега залива и ходили взявшись за руки по улочкам старого города, толкая перед собой коляску с младенцем. Они вернулись в Буэнос-Айрес, когда военные, успевшие совершить свой кровавый переворот, расстреливали всякого, кого подозревали в неблагонадежности. Бывший школьный учитель оказался в числе первых жертв, это случилось в апреле 1976 года. Как только Маргарита об этом узнала, она оставила ребенка на попечение бабушки и вернулась в Бахо-Флорес. Она выбиралась оттуда, только чтобы поучаствовать добровольцем в самоубийственных покушениях, которые организовывали повстанцы.
Маргарита угодила в засаду четырнадцать месяцев спустя в баре «Овьедо» возле скотобойни, где была назначена очередная подпольная встреча. Как только девушка вошла, она поняла, что бар окружен военными, переодетыми в штатское. Маргарита побежала к бойням. Она хотела запрыгнуть в автобус и скрыться. Ничего не вышло: ее загнали в тот двор, где сейчас находится фармацевтическая компания, завязали глаза и отвезли в какой-то подвал; там Маргариту пытали и насиловали, при этом расспрашивали о ее половой жизни и о судьбе людей, которых она почти не знала. По прошествии многих часов — точнее Маргарита определить не могла — все, что осталось от ее тела, отвезли в место под названием Капуча, где каждому арестанту надевали на голову мешок. Там она как могла начала лечиться: по глоточку пила воду, которую ей приносили, и повторяла в темноте свое боевое имя: Маргарита Лангман, я Маргарита Лангман. Прошло несколько месяцев. Из тихих полунамеков других пленников девушка узнала, что, если она притворится сломленной и завоюет доверие своих палачей, ей, возможно, удастся бежать и рассказать о том, что с ней было. Маргарита составила признание, в котором отрекалась от своих идей, передала его морскому капитан-лейтенанту, а когда тот предложил девушке зачитать текст признания перед камерой, сделала это без колебаний. Этим шагом Маргарита добилась того, что ее направили на работу в лабораторию фальшивых документов, где изготавливались паспорта, ставились визы иностранных консульств, выправлялись новые документы на угнанные машины. Девушка терпеливо осваивалась с именами и званиями своих похитителей и собирала фирменные бланки с их факсимильными подписями. Она даже изготовила документы для себя и в некоторых из них проставила свое настоящее имя. Эти бумаги она всегда носила с собой в конверте для фотобумаги — поэтому никто его не открывал, боясь засветить содержимое.
Маргарита уже успела освоиться в лаборатории, когда ей приказали участвовать в облаве на подпольщиков, которых обнаружили в районе скотобоен. Это была решающая проверка ее лояльности — быть может, последнее испытание перед освобождением. Маргарита выступила в составе патруля в семь часов вечера. Она ехала на переднем сиденье «форда-фэлкон», трое нижних армейских чинов сидели сзади. Стояла зима, с неба лил ледяной дождь. На углу улиц Лисандро-де-ла-Торрес и Тандиль в бок их автомобилю врезался автобус, и «форд» перевернулся. Все мужчины, ехавшие с Маргаритой, потеряли сознание. Ей же удалось выбраться наружу через боковое окошко, отделавшись легкими порезами на руках и ногах. Сложнее всего оказалось избавиться от людей, бросившихся на помощь и собиравшихся доставить ее больницу. В конце концов Маргарита смогла раствориться в вечерних сумерках и добраться до Бахо-Флорес, но там после армейских облав у нее почти не оставалось друзей. На следующее утро в разделе «Требуются» журнала «Кларин» она натолкнулась на объявление: Виолета Миллер искала сиделку. Маргарита составила рекомендательные письма и отправилась в дом на проспекте Корралес.
Что было дальше, ты уже знаешь, рассказывала мне Альсира. В тот вечер, который стал для нее последним, Каталина Годель, Маргарита — называй как тебе больше нравится — вернулась из ювелирной мастерской с могендовидом почти сразу после того, как Виолета закончила свой разговор с палачами. Старушка цеплялась за жизнь «с яростным упорством» — как поется в нашем национальном гимне. Она так боялась, что сиделка разгадает ее игру, что в конце концов сама себя выдала. Виолета начала дрожать. Сослалась на то, что ее знобит, что разболелась спина, и попросила чаю. Давайте погодим с лечением, ответила ей Маргарита с необычной для нее дерзостью. Я вся в поту и ни о чем, кроме ванны, сейчас думать не могу.
И тогда Виолета совершила две ошибки. Она держала футляр с могендовидом в руках, но, как ни странно, не открывала коробочку. Вместо этого старушка подняла взгляд и встретилась со взглядом Маргариты. И увидела, как в глазах девушки сверкнула молния понимания. Все произошло в одно мгновение. Сиделка прошла мимо Виолеты, как будто бы той больше не существовало, и распахнула дверь на улицу. Она перебежала через проспект, метнулась к рынку на Мясницкой площади и там угодила в руки своих мучителей — на том же самом месте, что и в прошлый раз.
За Виолетой Миллер каждое утро заезжали на «форде-фэлкон» и отвозили в церковь Стелла Марис, что на другом конце города. Там ее допрашивал капитан второго ранга, рассказывала мне Альсира, иногда в течение пяти-шести часов. Капитан вытащил на поверхность прошлое Виолеты и теперь вменял ей в вину ее двойное религиозное обращение. Старушка утратила ощущение времени. Воспоминания навалились на нее помимо ее воли. У нее обострился застарелый остеопороз, и когда допросы кончились, она почти утратила способность двигаться. Виолета была вынуждена пригласить новых сиделок, которые ухаживали за ней с суровостью бывалых бандерш. И все-таки ничто не удручало ее больше, чем тот беспорядок, который она обнаруживала в доме на проспекте Корралес каждый вечер, вернувшись с очередного допроса. Ее дом превратился в личную резиденцию капитана второго ранга, который постепенно освобождал ее от мраморных ванн, обеденного стола, перил на платформе с телескопом, самого телескопа, ведущего к нему лифта, кружевных простыней и телевизора. Даже сейф, в котором Виолета хранила драгоценности и чеки на предъявителя, был с корнем выдран со своего места. Единственное, что оставалось в доме нетронутым, — это роман Кортасара, который не успела дочитать Маргарита, и пустая корзинка для рукоделия на кухне. В один прекрасный день стеклянный потолок над библиотекой оказался поврежден в двух местах, и теперь дождь безжалостно заливал книги в роскошных переплетах.
Ты помнишь, что Сабаделль оставил букет камелий возле южной оконечности рынка в полдень? спросила меня Альсира. Это было двадцатое ноября, я прекрасно все помню, ответил я; я тогда был рядом, дожидался Мартеля, но не видел его. Я тебе уже говорила, продолжила Альсира, мы сидели и смотрели, как Сабаделль возлагает цветы, а люди безразлично сновали взад-вперед по Мясницкой площади. Певец сидел, склонив голову, и не произносил ни слова. Его желание тишины было таким глубоким и всеобъемлющим, что от этого полдня в моей памяти сохранились лишь мимолетные тени автомобилей и силуэт Сабаделля, который казался голым без своей гитары.
С площади мы направились к дому на проспекте Корралес, продолжала Альсира. Тяжба за права наследования все еще длилась, и этот огромный дом стоил теперь меньше, чем куча мусора. Паркетный пол уже давно разобрали, а стекла с крыши валялись на полу, прямо под ногами.
Мартель, сидя в кресле-каталке, попросил, чтобы мы отвезли его на кухню. Он решительно открыл один из стенных шкафов, как будто был знаком с устройством дома. Он вытащил оттуда консервную банку со спутанным мотком ниток для шитья и отсыревший экземпляр «Игры в классики», который развалился у певца в руках, когда он попытался перелистнуть страницы. Держа свою добычу в руках, Мартель запел. Я думала, что он начнет с «Возвращения», как говорил нам в машине, но Мартель предпочел сначала исполнить «Маргариту Готье» — танго, которое написал Хулио Хорхе Нельсон, «Вдова Гарделя». «Дорогая моя Маргарита, у меня столько слов на губах», — произнес он, попытавшись распрямиться. Слова этой песни — словно приторный сироп, однако Мартель превращал ее в надгробный сонет Кеведо. Когда его голос добрался до самых слащавых строк этого танго, я увидела, что у Мартеля лицо залито слезами. На коленях у края могилы, / где покоится тело твое, / я воздам по заслугам / твоей бедной душе, / вот принеся букетик камелий, / что увяли давно… Я положила руку Мартелю на плечо, желая его остановить, потому что он мог повредить себе связки, но он победоносно допел до конца, передохнул несколько секунд и попросил Сабаделля сыграть первые аккорды «Возвращения». Сабаделль аккомпанировал мастерски, не позволяя гитаре вступать в состязание с голосом: его переборы скорее были продолжением того света, который в избытке рождался в голосе певца.
Я думала, что, когда окончится «Возвращение», мы уйдем оттуда, но Мартель приложил руки к груди — почти что театральным жестом — и повторил первый куплет «Маргариты Готье» по меньшей мере четыре раза, практически без изменений. По мере того как накапливались эти повторения, слова танго постепенно наполнялись смыслом, как будто бы по пути вбирая в себя все голоса, произносившие их когда-либо раньше. Я вспомнила, говорила Альсира, что сходное впечатление возникало у меня при просмотре фильмов, в которых один и тот же план выдерживается дольше минуты: изображение не меняется, но человек, который на него смотрит, постепенно становится другим. Созерцание незаметно преображается в обладание. «Дорогая моя Маргарита, у меня столько слов на губах», — пел Мартель, и теперь эти слова не находились снаружи наших тел, они звучали внутри нашей кровеносной системы, ты можешь это понять, Бруно Кадоган? спросила меня Альсира. Я ответил, что когда-то сталкивался с подобной идеей в трудах шотландского философа Дэвида Юма. И процитировал: «Даже если ничего не изменяется в повторяющемся объекте, в воспринимающем его субъекте обязательно происходят изменения». Именно так все и было, сказала мне Альсира, эта фраза точно определяет то, что я почувствовала. Когда в тот день я в первый раз услышала, как Мартель поет «Дорогая моя Маргарита», я не заметила, что он переменяет темп этой мелодии, на второй или на третий раз я услышала, что он понемножечку растягивает каждое слово. Быть может, он растягивал также и слоги, но мой слух недостаточно тонок, чтобы в этом разобраться. «У меня столько слов на губах», — пел он, и Маргарита из его танго возвращалась в большой дом, словно бы и не было всего этого времени — с телом, в котором она жила двадцать четыре года назад. «У меня столько слов на губах», — произносил он, и я чувствовала, что этого заклинания достаточно, чтобы исчезли дыры в полу, чтобы дом освободился от паутины и пыли.

 

Декабрь 2001 года
Невстреча с Мартелем на Мясницкой площади что-то во мне перевернула. Я сбился с курса в своих записях, да и сам сбился с курса. Я провел несколько ночей в «Британико», созерцая безотрадный пейзаж парка Лесама. Когда я добирался до пансиона и наконец-то засыпал, то просыпался от любого неожиданного шума. Я не знал, как бороться с бессонницей, и без всякой цели отправлялся бродить по Буэнос-Айресу. Иногда я доходил до бывшего вокзала Конституции, о котором столько писал Борхес, а потом отправлялся в Сан-Кристобаль или в Бальванеру. Все улицы казались одинаковыми, и, хотя газеты пестрели сообщениями о росте уличной преступности, опасности я не ощущал. Рядом с вокзалом промышляли шайки мальчишек, которым едва исполнилось по десять лет. Они выбирались из своих убежищ в поисках еды и просили милостыню, во всем помогая друг другу. Я видел, как они спали в простенках домов, прикрыв лица газетами и полиэтиленовыми пакетами. Очень много народу в городе жило под открытым небом, и там, где в одну ночь укрывались двое, на следующую ночь появлялись уже трое или четверо. От площади Конституции я брел по проспекту Сан-Хосе или Вице-короля Севальоса в сторону Авенида-дель-Майо, потом переходил через площадь Конгресса, на скамейках которой устраивались на ночлег семьи бездомных. Не раз я проводил свои бессонные часы на углу улиц Ринкон и Мехико, наблюдая за домом Мартеля, но всегда впустую. Только однажды в полдень я увидел, как певец выходит из дому вместе с Альсирой Вильяр, впрочем, я узнал, что она — это она, только спустя много недель; когда же я попытался настигнуть Мартеля на такси, мне преградила путь демонстрация пенсионеров.
Хотя этот город был ровный и поделенный на квадраты, я не умел в нем ориентироваться из-за однообразия зданий. Нет ничего сложнее, чем замечать мельчайшие перемены в монотонном пейзаже — как это бывает в пустыне или в море. Сомнения могли охватить меня на любом углу, а когда я выходил из ступора, то лишь для того, чтобы обнаружить поблизости какое-нибудь кафе. По счастью, многие кафе работали круглые сутки, в них-то я и усаживался дожидаться первых лучей рассвета, в которых дома обретали очертания, позволявшие мне сориентироваться. И только тогда я на такси добирался до моего пансиона.
От бессонницы я ослабел. У меня возникали галлюцинации, в результате которых фотографии Буэнос-Айреса начала двадцатого века накладывались на его современный облик. Я высовывал голову со своего балкончика и вместо вульгарных строений на другой стороне улицы видел террасу «Гат и Чавес» — магазина, исчезнувшего с улицы Флорида сорок лет тому назад, в котором сеньоры в соломенных канотье и дамы в накрахмаленных блузках пили шоколад из чашек, а горизонт щетинился шпилями и пустыми смотровыми башнями, и часть их была украшена греческими статуями. Или же я видел шествие нелепых кукол, которые в двадцатые годы использовались для рекламы болеутоляющих и слабительных средств. Такие фантастические видения могли продолжаться часами, и в это время я не знал, где находится мое тело, потому что прошлое овладевало им со всей мощью настоящего.
Почти каждую ночь я встречался с Тукуманом в кафе «Британико». Мы раз за разом спорили, как лучше всего выселить Бонорино из подвала, но никак не могли договориться. Быть может, спор шел не о средствах, а о целях. Для меня алеф — если он существовал — являлся объектом бесценным, его нельзя было ни с кем делить. Мой друг, наоборот, собирался покрыть алеф позором, превратив его в балаганную диковину. Нам удалось установить, что после смерти болгарского дворянина дом на улице Флорида был продан каким-то арендаторам из Акассусо, владевшим еще двумя десятками зданий по соседству. Мы договорились, что я напишу им письмо-донос на библиотекаря, не платившего за свое жилье с 1970 года. Тем самым мы могли повредить управляющему нашим пансионом и, возможно, бедняжке Энрикете. Ничто из этого Тукумана не волновало.
В конце ноября Нью-Йоркский университет отправил мне денежный перевод, на который я не рассчитывал. Тукуман предложил, чтобы мы позабыли о богемной скромности нашей жизни в пансионе и провели ночь в апартаментах на последнем этаже отеля «Пласа Франсиа», откуда открывался вид на проспект Освободителя и разные дворцы, а еще на бакены северного побережья, которые мерцали над неподвижными водами залива. Хоть это и не был отель экстра-класса, такой номер стоил триста долларов, чего мои доходы никак не могли позволить. Как бы то ни было, отказываться я не хотел и заплатил вперед, забронировав апартаменты на следующую пятницу. Перед этим мы собирались поужинать в одном из ресторанов на Реколете, где подавали блюда «авторской кухни», но именно в тот день возникло неожиданное затруднение: правительство объявило, что с банковских счетов разрешается снимать лишь мизерный процент наличных денег. Я испугался, что останусь с пустыми карманами — отменять броню в отеле было уже слишком поздно. С момента этого неожиданного заявления никто не хотел принимать кредитные карточки и стоимость денег перестала быть твердой величиной.
Мы пришли в «Пласа Франсиа» около полуночи. Воздух был окрашен цветом огня, словно в предвестье бури, а на уличные фонари, казалось, надеты водяные колпаки. Машины по проспекту проезжали редко, медленно и как-то неуверенно. Мне показалось, я видел целующуюся парочку возле постамента конной статуи генерала Альвеара, под нашим балконом, но в ту ночь все люди были тенями, и я ни в чем не уверен — не уверен даже в той безмятежности, с которой сбросил одежду и улегся в постель. Тукуман какое-то время оставался на балконе, глядя на очертания Рио-де-ла-Платы. В комнату он вернулся в скверном настроении, искусанный комарами.
Сыро, бросил он.
Сыро, повторил я. Как в Куала-Лумпуре. Меньше года назад я путал эти два города. Наверное, такое случилось, рассказывал я, потому что я прочел историю о комарах, которая произошла здесь в феврале семьдесят седьмого. Тогда на Буэнос-Айрес накатил пугающий запах дохлой рыбы. Стояла засуха, и на широкой береговой полосе миллионами валялись рыбы: дорады, сомы и атеринки в процессе разложения, отравленные отходами новых заводов, которые построили военные. Диктатура установила строжайшую цензуру, и газеты не осмеливались публиковать ни слова о происходящем, несмотря на то что жители города получали всечасное подтверждение эпидемии из собственного опыта. Поскольку вода в кранах была зеленоватого цвета и казалась зараженной, все, кто не находился за чертой бедности, скупали в магазинах запасы газировок и фруктовых соков. В больницах, где эпидемии ожидали со дня на день, каждый день делали тысячи прививок от брюшного тифа.
Однажды вечером с болот поднялась туча комаров, от которой потемнело небо. Это случилось в одночасье, словно казнь египетская. Горожане покрылись волдырями. На площади в сорок кварталов к северу от собора, там, где размещались банки и обменные пункты, смрад от залива был просто нестерпимый. Редкие торопливые прохожие, которым было необходимо совершить банковские операции, прикрывали лица белыми масками, но полицейские патрули заставляли снимать их и предъявлять удостоверения личности. По улице Коррьентес люди ходили с тлеющими ароматическими спиралями и, несмотря на удушающую жару, зажигали факелы, чтобы дым отпугнул комаров. Нашествие прекратилось так же внезапно, как и началось. Только тогда на последних страницах газет появились краткие сообщения с одним и тем же названием — «Необъяснимый феномен».
Пока мы спали в отеле, в два часа ночи поднялся ураганный ветер. Мне пришлось подняться и закрыть окна в нашем номере. Тогда проснулся и Тукуман; он спросил, на кого это я смотрю с балкона.
Ни на кого, ответил я. И рассказал ему про ветер.
Не ври, взорвался он. Ты врешь столько, что я уже не знаю, говорил ли ты мне правду хоть раз.
Иди сюда, посмотри на небо, позвал я. Оно теперь ясное. Над рекой видны звезды.
Ты всегда меняешь тему разговора, Бруно. На что мне сдалось это небо? Единственное, что для меня важно, — это твоя ложь. Если ты хочешь алеп для себя одного, скажи мне об этом прямо. Я терпел тебя достаточно, теперь я уже не боюсь остаться ни с чем. Но не держи меня за придурка, титан.
Я клялся, что не представляю, о чем он говорит, но он оставался жестким, наэлектризованным, словно закинулся наркотиком. Я опустился на колени рядом с ним, возле кровати, и погладил моего друга по голове, пытаясь успокоить. Все было напрасно. Он повернулся ко мне спиной и погасил свет.
Я не мог понять, что случилось с Тукуманом. Мы ничего не обещали друг другу, и каждый был волен поступать, как считает нужным, но когда я до утра просиживал за работой в кафе «Британико», Тукуман врывался туда и закатывал публичные сцены ревности, за которые мне становилось стыдно. В качестве проверки он просил меня о подарках или о поступках, которые сложно было осуществить, но как только я принимался исполнять его желания, Тукуман отдалялся от меня. Я никогда в точности не знал, чего он от меня хочет, и, возможно, именно этим он меня больше всего и привлекал.
Обессилев, я заснул. Через три часа я в ужасе проснулся. Кроме меня, в этих апартаментах никого не было. На столике в холле Тукуман оставил для меня записку карандашом: «Я ушол, титан. Оставляю алеп тебе в наслетство. Когда нибудь ты мне заплатит». Я стал вспоминать одно за другим события прошедшей ночи, пытаясь понять, что могло так встревожить моего друга, но ничего не обнаружил. Я хотел тотчас же убраться из отеля, но было бы просто нелепо спускаться и просить счет без каких-либо объяснений. Полчаса — может, больше — я просидел в холле нашего номера с абсолютно пустой головой, погруженный в такое отчаяние, когда даже простейшие движения становятся невозможными. Я не отваживался закрыть глаза из страха, что реальность окончательно меня покинет. Я смотрел, как надвигается на меня пепельное сияние рассвета и как воздух, вчера вечером казавшийся мне таким влажным, истончается до полной прозрачности.
Я поднялся с неимоверным усилием, как будто на мои кости навесили тело инвалида, и вышел на балкон, чтобы увидеть рассвет. Огромное, всепобеждающее солнце вздымалось над проспектом, и его золотые языки облизывали парки и величественные здания. Сомневаюсь, что когда-либо существовал город такой неописуемой красоты, каким был Буэнос-Айрес в то мгновение. Машины ехали сплошным потоком, что было странно для субботнего утра. Сотни автомобилей медленно продвигались по проспекту, а в это время солнечный свет, прежде чем обессилеть в листве деревьев, яростно атаковал бронзу монументов и выжигал верхушки башен. Купол «Palais de Glace» под моим балконом вдруг раскололся под ударом сияющего меча. Там были залы, где танцевали танго в двадцатые годы, а в других — известных под названием «Vogue’s Club» — играл секстет Хулио де Каро и оркестр Освальдо Фреседо. В то время как солнце поднималось все выше и его диск становился все меньше и все ослепительнее, багряный луч прошелся по фасаду Музея изящных искусств, в залах которого я две недели назад смотрел на отображенную во всех деталях битву при Курупайти, которую Кандидо Лопес писал левой рукой между 1871 и 1902 годами, после того как его правую руку оторвало взрывом гранаты.
И тогда мне показалось, что Буэнос-Айрес завис в невесомости в этой ледяной чистоте, и испугался, что, поддавшись притяжению солнца, город скроется с моих глаз. Все дурные предчувствия прошедшего часа оставили меня. Я был уверен, что не имею права быть несчастным, глядя на то, как город полыхает внутри круга, повторяющего другие, более высокие круги, — подобную картину Данте наблюдал в центре рая.
Чистые ощущения порой сопровождаются нечистыми мыслями. Я думаю, что именно в тот момент, после того как я решил отправить Тукуману письмо с описанием зрелища, которое он пропустил, я составил другое письмо, совсем иного рода — оно было адресовано арендаторам из Акассусо и представляло собой донос на библиотекаря Бонорино Сесостриса, который в течение тридцати лет незаконно проживает в подвале их дома. Не знаю, чем можно объяснить, что, пока я размышлял об ослепительном сиянии, которое только что наблюдал, моя рука выводила эти недостойные фразы. Мне хотелось поведать моему другу, что, поскольку мы оба чужаки в Буэнос-Айресе, мы, возможно, более подвержены его очарованию, нежели уроженцы этого города. Город был воздвигнут на краю однообразной равнины, посреди зарослей тростника, непригодного ни для пищи, ни для плетения корзин, на берегах Рио-де-ла-Платы, чье единственное достоинство составляла непомерная ширина. Борхес, конечно, пытался приписать этому месту прошлое, но прошлое, которое город имеет сейчас, — тоже абсолютно ровное, без каких бы то ни было исторических деяний, кроме тех, что выдуманы его поэтами и художниками, и всякий раз, когда ты берешь в руки какой-нибудь фрагмент прошлого, ты видишь, как оно растекается в монотонное настоящее. Этот город никогда не знал недостатка в бедняках, в нем всегда нужно было передвигаться прыжками, чтобы не вляпаться в собачье дерьмо. Его единственная красота — та, что придает ему людское воображение. Этот город не окружен морем и холмами, подобно Гонконгу или Нагасаки, его не пересекает река, по которой проплывала многовековая цивилизация, как в Лондоне, Париже, Флоренции, Будапеште, Женеве, Праге и Вене. Никакой путешественник не попадет в Буэнос-Айрес проездом, направляясь в другое место. За этим городом нет никакого другого места: пространства пустоты, которые расстилаются к югу от него, на картах XVI века называли «Земля неизвестного моря», «Земля круга» и «Земля великанов» — все это аллегорические имена небытия. Только город, окончательно отвернувшийся от красоты, способен достичь — наперекор всему — такой потрясающей красоты.
Я ушел из отеля еще до восьми утра. Поскольку у меня не было желания возвращаться в пансион, где по субботам легко было сойти с ума от шума и треска, я укрылся в «Британико». В кафе было пусто. Одинокий официант подметал окурки, брошенные на пол ночными посетителями. Я вынул из кармана свое письмо к арендаторам из Акассусо и перечитал его еще раз. Он было продуманным и подлым, и хотя я не собирался его подписывать, все в нем меня выдавало. В письме кратко излагались сведения, которые доверил мне Бонорино. Я ни на секунду не задумался о вреде, который мое послание принесет библиотекарю. Я только хотел, чтобы его выдворили из подвала, и тогда я смогу без помех выяснить, существует ли алеф — а указаний на это было предостаточно. И узнать, что произойдет во мне, когда я его увижу.
Я вернулся в свою комнату перед полуднем. Несколько часов я оставался там, пытаясь продвинуться в написании диссертации, но никак не мог сосредоточиться. Беспокойство оказалось сильнее меня, и я пошел искать Тукумана. Он все еще спал под своей плоской крышей. Я надеялся, что, увидев письмо, мой друг преисполнится благодарности, радости и энтузиазма. Ничего подобного. Тукуман был недоволен, что я его разбудил, письмо прочитал с безразличием и попросил оставить его в покое.
После этого я провел много дней, слоняясь из конца в конец по городу, в такой же тоске, какая охватила меня перед рассветом в отеле «Пласа Франсиа». Я бродил по Вилья-Креспо, пытаясь выйти на улицу Монте-Эгмонт, где жил главный герой романа «Адам Буэнос-Айрес» — я писал по этой книге учебную работу в магистратуре, — однако никто из местных обитателей не знал такой улицы. «С улицы Монте-Эгмонт больше не доносится аромат рая», — цитировал я им наизусть в надежде, что эта фраза поможет старожилам сориентироваться на местности. С помощью этой фразы я добился только того, что меня начали сторониться.
В следующую пятницу, в полдень, когда жара входила в полную силу, я отправился на кладбище Чакарита. Некоторые усыпальницы там выглядели экстравагантно: со стеклянными дверями, сквозь которые открывался вид на алтарь внутри и на гробы, покрытые кружевными мантильями. Были склепы, украшенные статуями детей, пораженных молнией, моряков, созерцавших в подзорную трубу воображаемый горизонт, и почтенных сеньор, которые восходили на небо с кошечками на руках. Но в основном могилы представляли собой крест и каменную плиту. Когда я углубился в одну из аллей, мне навстречу показалась статуя Анибаля Троило, задумчиво игравшего на своем бандонеоне. Потом мое внимание привлекли яркие краски, расцвечивавшие колонны вокруг надгробия Бенито Кинкелы Мартина, и даже сам гроб художника был выкрашен в кричащие цвета. Я видел бронзовых орлов, паривших над рельефным изображением Анд, видел гранитное море, в которое уходила поэтесса Альфонсина Сторни, а рядом с ней разбивались автомобили братьев Гальвес. Когда я остановился перед памятником Агустина Магальди, жениха Эвы Перон, все еще игравшего на гитаре своей вечности, я услышал вдалеке безутешный плач и подумал, что там кого-то хоронят. Я пошел на шум. Три женщины в трауре, с вуалями на лицах плакали у подножия памятника Карлоса Гарделя, они всунули ему в позеленевшие губы зажженную сигарету; в то же время другие женщины клали венки цветов к могиле Матери Марии, чья способность творить чудеса росла с течением лет, как сообщали об этом таблички на могиле.
Где-то в полтретьего я выбрался с кладбища и побрел на север по проспекту Элькано в надежде в конце концов выйти либо в поле, либо к заливу. И все-таки размах этого города был необорим. Я вспомнил рассказ Балларда, в котором он вообразил весь мир состоящим из городов, соединенных мостами, туннелями и почти незаметными линиями морских перевозок, где человечество задыхалось, словно в муравейнике. И все-таки на тех улицах, по которым я бродил в тот вечер, ничто не напоминало об исполинских зданиях Балларда. Старые деревья — хараканда и платаны — укрывали в своей тени особняки, построенные в неоклассическом или колониальном стиле, а между ними высились надменные башни. Когда я заметил, что забрел на улицу Хосе Эрнандеса в районе Бельграно, то подумал, что где-то поблизости должна находиться усадьба, в которой автор «Мартина Фьерро» счастливо прожил последние годы своей жизни, несмотря на растущее пренебрежение критиков к этой книге, которую спустя всего тридцать лет после смерти поэта, в 1916 году, Лугонес будет превозносить как «великую эпическую поэму нашего народа», и несмотря на яростные баталии с целью дать Буэнос-Айресу федеральный статус, пламенным участником которых был Эрнандес. Это был мужчина внушительного телосложения, обладатель голоса настолько мощного, что в Палате депутатов его называли «Трещотка». На раблезианских банкетах, которые Эрнандес закатывал в своей усадьбе — а конное путешествие туда из центра города занимало тогда несколько часов, — сотрапезники одинаково поражались аппетиту хозяина и его эрудиции, которая позволяла ему цитировать в полном объеме древнеримские, английские и якобинские законы, о которых никто никогда и не слыхал. Эрнандес мучился от своих «мерзопакостей», как называл он свои приступы обжорства, но стать умеренным в еде не мог. После инфаркта миокарда поэт пять месяцев пролежал в постели и в конце концов одним декабрьским утром умер в окружении семьи, которая насчитывала более ста родственников по прямой линии, и все они слышали его последние слова: «Буэнос-Айрес… Буэнос-Айрес…»
Несмотря на то что я прошагал улицу Хосе Эрнандеса из конца в конец, я не обнаружил никаких упоминаний об этой усадьбе. Зато я видел мемориальные доски, посвященные литературным деятелям второй величины, таким как Энрике Ларетта и Мануэль Мухика Лайнес, на фасадах домов по улицам О’Хиггинса и Хураменто. Сделав еще несколько поворотов, я оказался в Барранкас-де-Бельграно — во времена Эрнандеса там проходила граница города. Парк, разбитый Шарлем Тэем вскоре после смерти поэта, теперь был окружен плотной стеной правительственных зданий. Фонтан, украшенный мраморными раковинами и рыбами, да помост, на котором по воскресеньям, должно быть, играли военные оркестры, — вот и все, что осталось от того сельского прошлого. Залив отступил больше чем на два километра, и разглядеть его теперь было невозможно. На картине редкостной красоты, «Прачки на спуске в Бельграно», Прилидиано Пуэйреддону удалось отобразить покой, которым когда-то дышало это предместье. Хотя в названии этого полотна стоит множественное число, на нем изображена только одна женщина, с ребенком на руках и с огромным тюком белья на голове, а тюк еще большего размера погружен на лошадь, которая следует за женщиной, без всадника. А над плавным изгибом оврагов, тогда еще пустынных и диких, сплелись корнями два дерева омбу, вступившие в честную битву с водами залива, на берегу которого в этот ранний рассветный час уже отпечатались следы ног прачки. Буэнос-Айрес тогда был зеленого цвета, почти что золотистого, и никакое будущее еще не бросало тень опустошения на его единственный холм.
Усталый, я вернулся в свой пансион уже с наступлением темноты. Там меня ожидала полная неразбериха. Мои соседи по этажу швыряли матрасы, одеяла и тюки с бельем вниз по лестнице, до самого холла. Энрикета рыдала на кухне, уставившись в одну точку. Из подвала доносился сосредоточенный шелест карточек Бонорино. Я пошел к Энрикете, заварил ей чаю и попытался утешить. Когда она наконец смогла разговаривать, я тоже почувствовал, что мир вокруг меня рушится. В ушах у меня эхом отдавалось стихотворение Пессоа, которое начинается так: «Если хочешь умереть, почему же ты не хочешь умереть?», и сколько я ни лупил себя по лбу, мне никак не удавалось от него отделаться.
В три часа дня, рассказала мне Энрикета, в пансион заявились два судебных пристава и нотариус — у них имелось распоряжение выселить отсюда всех постояльцев. Они потребовали представить документы, подтверждающие оплату жилья, и вернули деньги по тем платежам, срок которых еще не истек. Судя по всему, домовладельцы продали наш пансион архитекторскому бюро, и те собираются заселиться как можно скорее. Когда Бонорино прочитал судебное постановление, предоставлявшее всего двадцать четыре часа на переезд, он как вкопанный застыл в холле в состоянии полнейшей прострации, из которого его не смогли вывести даже вопли Энрикеты; в конце концов библиотекарь поднес руку к груди, вздохнул: «Боже мой, Боже мой» и скрылся в подвале.
Несмотря на то что письмо, отправленное мной к домовладельцам из Акассусо, никак не было связано с происходящим, мне в любом случае захотелось повернуть время вспять. Я поймал себя на том, что повторяю другую фразу из Пессоа: Господь, пожалей меня, ведь я не жалел никого. Когда какая-нибудь строчка — или мелодия — начинала крутиться в моей голове, на то, чтобы избавиться от нее, уходила вечность. А уж Пессоа — тем более. Кому посреди такого отчаяния может понадобиться отчаявшийся поэт? Бедный Бруно Кадоган, никому не нужный. Бедный Бруно Кадоган, так скорбящий по себе.
К тому же у меня были связаны руки. Я не мог никому помочь. Я как идиот выложил двести долларов всего за одну ночь в отеле «Пласа Франсиа» и не мог вытащить из банка те жалкие крохи, что у меня оставались. Лучше бы мне вообще прекратили платить стипендию, потому что все денежные переводы отходили государству. Уже в воскресенье я попытался получить несколько своих песо, присоединившись к длиннющим очередям, которые выстраивались возле банкоматов. Три банкомата исчерпали свои ресурсы, прежде чем я продвинулся в очереди на десять метров. Другие пять вообще были пусты, но люди отказывались мириться с этим и продолжали нажимать на кнопки в ожидании какого-то чуда.
Около полуночи соседи по этажу, перебивая друг друга, рассказали мне, что они собираются укрыться в «Форте Апачи», где у них живут родственники. Когда я передал эту новость Энрикете, она восприняла ее трагически.
«Форт Апачи», — проговорила служанка по слогам, — Да они совсем с ума посходили! Не знаю, как им пришло в голову везти туда бедных малюток.
Я терзался сознанием вины и в то же время не мог ни в чем себя обвинить. Или мог: в конце концов, я оказался настолько подлым и трусливым, что отправил скупцам из Акассусо бесполезное письмо, в котором обвинял Бонорино, воспользовавшись его откровенностью в подвале. В Буэнос-Айресе, где дружба — это решающая и абсолютная добродетель, как явствует из текста множества танго, любой доноситель является мерзавцем. Существует по крайней мере шесть слов, обливающих такого человека презрением: soplon, buche, boton, alcahuete, batidor, или, из тех же букв, ortiba. Я был уверен, что Тукуман считает меня человеком недостойным. Он много раз просил меня написать злосчастное письмо, но при этом считал, что я скорее дам отрубить себе руки, чем сделаю это. Для человека, убежденного, подобного мне, что слова и поступки непосредственно связаны между собой, поведение моего друга с трудом поддавалось объяснению. Я тоже не без борьбы согласился написать донос. И все-таки алеф значил для меня больше, чем нечистая совесть.
Я снова увидел ту женщину-великаншу, что стирала белье в биде в день, когда я прилетел в город. Она спускалась по лестнице с матрасом на спине, грациозно обходя препятствия. Тело женщины истекало потом, однако макияж на глазах и губах выглядел безупречно. Жизнь ко всем стучит одинаково, сказала она, увидев меня, но я не уверен, обращалась ли она ко мне или к себе самой. Я стоял посреди холла, ощущая себя еще одной деталью меблировки. В этот момент я понял, что «стучать» и «доносить» — это синонимы.
Из полумрака подвальной лестницы высунулась круглая голова Бонорино. Я попытался скрыться, чтобы не встречаться с ним лицом к лицу. Но библиотекарь покинул свое убежище, специально чтобы поговорить со мной.
Пожалуйста, Кадон, спуститесь, попросил он. Я уже начинал привыкать к метаморфозам моей фамилии.
Карточки с лестницы исчезли, и полутемное жилище, в низкие окна которого едва-едва мог проникнуть скупой луч солнца, напоминало мне о главном коридоре пещеры, которую Кафка описал в «Норе» за шесть месяцев до смерти. Подобно тому как грызун из рассказа складировал съестное вдоль одной из стен, получая удовольствие от разнообразия и интенсивности исходящих от него запахов, так и Бонорино скакал вокруг коробок из-под фруктов, которые раньше служили ему мебелью, а теперь, установленные поверх пяти или шести других коробок, усугубляли тесноту крохотной ванной и кухоньки. В них библиотекарь уложил все накопленное имущество. Мне удалось разглядеть словарь синонимов, рубашки и газовую горелку. На стенах оставались следы от бумаг, висевших там годами, а единственной мебелью, которая не сдвинулась со своего места, была кровать — впрочем, теперь она стояла обнаженная, без простыней и подушек. Бонорино прижимал к груди свою бухгалтерскую тетрадь, в которую он заносил информацию, рассеянную по его цветным корточкам. Пепельного цвета лампочка в двадцать пять ватт лишь слегка освещала его горбатую фигурку, на которую, казалось, обрушились все скорби этого мира.
Безотрадные новости, Кадон, молвил библиотекарь. Свет познания приговорен к гильотине.
Мне очень жаль, солгал я. Никогда не знаешь, почему происходят такие вещи.
Я же, напротив, могу видеть все, что утратил: квадратуру круга, укрощение времени, первое основание Буэнос-Айреса.
Ничто не будет утрачено, если с вами самими ничего не случится, Бонорино. Можно я оплачу вам гостиницу на несколько дней? Окажите мне такую любезность.
Я уже принял приглашение других изгнанников, они найдут мне пристанище в «Форте Апачи». Вы иноземец, вам нет нужды во что-либо вмешиваться. Будем служить Богу в том, что возможно, и примиримся с тем, что о невозможном можно только мечтать, — как говорила Святая Тереса.
Я вспомнил, что Карлос Архентино Данери пришел в отчаяние, когда ему объявили о сносе дома на улице Гарая, потому что, если его лишат алефа, он не сможет завершить поэму с амбициозным названием «Земля». Бонорино, потративший тридцать лет на трудоемкие подступы к «Национальной энциклопедии», напротив, казался мне безразличным. Я не мог придумать, как ненавязчиво перевести разговор на его сокровище. Я мог бы завести речь об отполированном участке пола под последней ступенькой или об изображении скрипки Страдивари, которые подглядел во время своего предыдущего визита. Задачу мне облегчил сам библиотекарь.
Все равно, рассчитывайте на мою помощь в любой ситуации, сказал я, покривив душой.
Именно так. Я собирался просить вас сохранить эту тетрадь, в каковой содержится выжимка моих бессонных ночей. Вернете ее мне как-нибудь перед возвращением домой. Я слышал, что в «Форте Апачи» крысам да ворам живется привольно. Если я потеряю свои карточки, я не потеряю ничего. Это лишь черновики и списки с чужого воображения. То, что я действительно создал, находится в этой тетради, и я не сумею ее защитить.
Вы меня даже не знаете, Бонорино. Я ведь могу предать вас, продать эту тетрадь. Я мог бы даже опубликовать ваш труд под своим именем.
Вы никогда не предадите меня, Кадон. Больше я никому не доверяю. У меня нет друзей.
Это пылкое признание открыло мне, что библиотекарь не может быть обладателем алефа. Бонорино было бы достаточно взглянуть в него всего один раз, дабы убедиться, что мы с Тукуманом его предали. Карлос Архентино Данери в рассказе Борхеса тоже не сумел предвидеть разрушение своего дома. В сверкающей точке, повторяющей Дантов рай, невозможно видеть будущее, а значит, невозможно видеть мир таким, каков он есть. Одновременные и бесконечные события, которые в нем содержались — непостижимая вселенная, — были всего-навсего отбросами воображения.
Я думал, что у вас по крайней мере есть алеф, рискнул я.
Бонорино взглянул на меня и рассмеялся. В его огромной пасти оставалось всего лишь пять или шесть зубов.
Лягте под девятнадцатой ступенькой и проверьте, есть он у меня или нет, предложил он. Я провел там сотни ночей в горизонтальном положении, в надежде его увидеть. Быть может, в прошлом там и был алеф. Теперь он исчез.
Я почувствовал себя больным, неудачником, подлецом. Я взял бухгалтерскую тетрадь, которая была почти что одного со мной веса, и отказался принимать назад книгу о лабиринтах, которую одалживал библиотекарю.
Держите ее у себя сколько вам будет угодно, сказал я ему. Вам в «Форте Апачи» она пригодится больше.
Бонорино даже не поблагодарил меня. Он оглядел меня сверху донизу с нахальством, которое не вязалось с его всегдашней слащавостью. То, что он проделал потом, выглядело еще более экстравагантно. Библиотекарь принялся читать — хорошо поставленным голосом, соблюдая ритм и прихлопывая в ладоши — какой-то деревенский рэп: Ты увидишь, что в этом Форту / Жизнь становится злой и печальной — / Ведь живут там с отрыжкой во рту, / Погибают от пули случайной.
Совсем неплохо, поразился я. Не знал за вами таких способностей.
Я, конечно, не Мартель, но я стараюсь, ответил Бонорино.
Никогда бы не подумал, что он знает Мартеля.
Как? Вам нравится Мартель?
А кому он не нравится? удивился библиотекарь. В прошлый четверг я ходил в гости к сослуживцу по библиотеке, в Парк Час. Кто-то нам сказал, что Мартель поет рядом, на углу. Он появился неожиданно и обещал спеть три танго. Мы успели услышать два. Это было великолепно.
Парк Час, повторил я. Я не знаю, где это.
Да здесь недалеко, возле Вилья-Уркиса. Любопытное местечко, Кадон. Улицы там идут по кругу, и даже таксисты сбиваются с пути. Жаль, что о нем не упомянуто в вашем «Престеле», потому что из всех лабиринтов, что только есть в мире, этот самый большой.
Назад: Глава третья
Дальше: Глава пятая