Глава третья
Ноябрь 2001 года
В пансионе было тихо днем и шумно ночью, когда взрослые обитатели возобновляли свои нескончаемые дрязги, а ребятня поднимала рев. В итоге я смирился с тем, что буду писать диссертацию в другом месте. Каждую ночь с часу до шести я просиживал за столиком в кафе «Британико», напротив парка Лесама. Это заведение находилось в двух шагах от моего неспокойного жилища и никогда не закрывалось. Я развлекался тем, что смотрел сквозь узорчатые окна на тени в заброшенных садах и на скамейки, на которых теперь находили приют семьи бездомных. На одной из этих скамеек Борхес весной 1944 года поцеловал Эстелу Канто, после того как днем раньше послал ей пламенное любовное послание: I am in Buenos Aires, I shall see you tonight, I shall see you tomorrow, I know we shall be happy together (happy and drifting and sometimes speechless and most gloriously silly), и все-таки он стыдился этого безудержного жара: «Я в Буэнос-Айресе, я увижу тебя сегодня вечером, я увижу тебя завтра, я знаю, что мы будем счастливы вместе (счастливые и плывущие по течению, порой безмолвные и упоительно глупые)». Борхесу тогда было сорок пять лет, однако о своих чувствах он говорил робко и нескладно. В тот вечер он поцеловал Эстелу на одной из скамеек, а потом он снова целовал и обнимал ее в амфитеатре на улице Бразилии, под куполами Русской православной церкви.
Уго Васт, воинствующий писатель-католик, только что назначенный министром юстиции, порешил запретить все, что Ватикан находил аморальным — в первую очередь мысль о плотской любви, — потому что именно в этом он видел причины тогдашнего упадка Аргентины. Романист ополчился на танго, приказав заменить все непристойные тексты другими, более благочестивого содержания, и отправил полицейских Буэнос-Айреса вылавливать на улицах столицы влюбленные парочки.
Борхес и Эстела были легкой добычей. При свете луны, в безлюдном амфитеатре их слившиеся силуэты так и манили стражей порядка. Патрульный четырнадцатого комиссариата возник прямо перед ними, «как будто бы с неба свалился», рассказывала впоследствии Эстела, и попросил предъявить удостоверения личности. Оказалось, что оба забыли документы дома. Борхеса и Эстелу арестовали и продержали в каком-то дворике вместе с другими неопознанными личностями до трех часов утра.
Я услышал эту историю от Сесостриса Бонорино, который знал ее вплоть до мельчайших подробностей. Только потом я задумался, откуда ему все это известно. Бонорино знал, что в тот вечер у Эстелы в сумочке была пачка сигарет «Кондал» и что она выкурила две из девяти остававшихся в пачке; он мог описать содержимое карманов Борхеса: там находился карандаш, две карамельки, несколько бумажек цвета ржавчины достоинством в одно песо и листок бумаги с переписанным стихотворением Йейтса: I’m looking for the face I had / Before the world was made («Я ищу то лицо, что носил / До сотворения мира»).
Однажды ночью, отправляясь в кафе «Британико», я услышал, что меня подзывают из подвала. Бонорино стоял на коленках на четвертой или пятой ступеньке лестницы и приклеивал свои карточки на перила. Он был низенький и лысый как луковица, совершенно без шеи и с такими задранными плечами, что оставалось неясно, рюкзак ли у него за плечами или это такой горб. Незадолго перед этим, когда я видел библиотекаря при свете дня, меня поразила также его желтизна, почти что прозрачность. Бонорино казался человеком любезным, а со мной так вообще обращался почтительно — быть может, оттого что я здесь был проездом, или же потому что я разделял его страсть к чтению. Сейчас он просил, чтобы я одолжил ему на пару часов «Through the Labyrinth», громоздкий фолиант издательства «Престель», который хранился у меня в чемодане.
Читать его мне не нужно, я и так знаю все, что там написано, похвастался библиотекарь. Я просто хочу рассмотреть иллюстрации.
От этих слов я растерялся и не сразу нашелся что ответить. Никто в пансионе не видел этой книги, я здесь вообще не доставал ее со дна чемодана. То, что Бонорино ее читал, показалось мне не менее странным — ведь ее напечатали меньше года назад, в Лондоне и Нью-Йорке. К тому же библиотекарь произносил слово «through» на испанский манер, выговаривая каждую букву. Я подумал про себя, что Энрикета, наводя порядок в моей комнате, основательно порылась и в моем багаже.
Я рад, что у меня есть сосед, говорящий по-английски, сказал я ему по-английски. По отсутствующему выражению его лица я понял, что мой сосед не разобрал ни слова.
Я готовлю «Национальную энциклопедию», отвечал он. Если вас не затруднит, хотелось бы, чтобы вы в свободную минутку объяснили мне англосаксонскую методику словарного дела. Мне много рассказывали про «Оксфорд» и «Вебстер», однако я не имею возможности их прочитать. Я знаю больше, чем любой нормальный человек в моем возрасте, но все, что я узнал, нигде не преподается.
Зачем же вам тогда «Престель»? Лабиринты, которые там возникают, созданы, чтобы запутать, а не чтобы объяснить.
Я бы не стал так утверждать. Для меня это путь, по которому невозможно двигаться вспять, или же способ путешествовать, не покидая исходной точки. Посмотрев на изображение лабиринта, мы ошибочно полагаем, что его форма задана линиями, которые его очерчивают. На самом деле наоборот: его форма — это пустое пространство между линиями. Так вы одолжите мне этот вадемекум?
Конечно, ответил я. Завтра же принесу.
Я мог бы сразу же подняться за книгой к себе в комнату, но в час у меня было свидание с Тукуманом в «Британико», и я уже опаздывал. С тех пор как мы пообщались со скандинавами, мой друг был одержим идеей устроить в подвале демонстрацию алефа для туристов, а для этого требовалось либо устранить Бонорино, либо привлечь его на свою сторону. Вся затея казалась мне бредовой, однако именно я в конце концов придумал решение проблемы. Библиотекарь был фанатичным приверженцем порядка, он сразу же заметит любую путаницу в своих карточках. Начиная с пятой ступеньки картонные квадратики разных цветов и размеров сплетались в паутину, узор которой был ведом только ему. Если бы кто-то, спускаясь по лестнице, сдвинул эти карточки ногой, Бонорино поднял бы вопль до небес и тут же бросился бы звать полицейских. Тукуман несколько раз пытался пробраться в подвал, но всякий раз безуспешно. Мне же, наоборот, удалось заинтересовать старика одной книжкой, которую я привез с собой, — «Антологией новой американской поэзии». Там помещены три стихотворения Борхеса, которых больше нигде не найдешь: «Гитара», «На улице Серрано», «Закат» и первый вариант «Dulcia linquimus arva». Я подумал, что такой эрудит, как Бонорино, не упустит случая полюбопытствовать, как Борхес, переходя от одного черновика к другому, постепенно освобождается от риторических неправильностей.
Я дожидался Тукумана в отдельном зале кафе. Мне нравилось угадывать за этими окнами неясные силуэты пальм и типуан в парке Лесама и воображать каменные кувшины на центральном проспекте, на гипсовых пьедесталах которых помещались одинаковые барельефы богини плодородия. Поутру эти места были мрачными, и бродить здесь никто не отваживался. Мне достаточно было знать, что все это находится через улицу от меня. В этом парке когда-то родился Буэнос-Айрес, из этих оврагов вышел он на приплюснутые поля, бросая вызов ярости юго-восточных ветров и алчной грязи залива. По ночам влажность ощущалась здесь сильнее, чем в других местах, и люди задыхались летом и до костей промерзали зимой. Однако в «Британико» как-то ухитрялись с этим бороться.
В середине октября погода стояла хорошая, и я потерял много рабочих часов, слушая, как официант вспоминает о временах безудержного патриотизма во время войны за Мальвинские острова, когда кафе пришлось переименовать в «Танико», и перечисляет все случаи, когда Борхес заходил сюда выпить рюмку хереса, а Эрнесто Сабато садился как раз за столик, за которым сижу сейчас я, и писал здесь первые страницы романа «О героях и могилах». Я знал, что рассказы официанта — это мифы для иностранцев, что Сабато незачем было отправляться писать так далеко, когда он располагал уютным кабинетом за пределами города, в Санто-Лугарес, и там была обширная библиотека, к которой писатель мог обращаться в поисках вдохновения. Чтобы не мучиться сомнениями, я никогда больше не садился за этот столик.
Тукуман опоздал на полчаса. Я в то время не расставался с моим экземпляром «Антологии» — любой антиквар выложил бы тогда за него пятьсот долларов — и парой книжек по истории постколониальной эпохи, с помощью которых собирался изучить отражение национального чувства в танго, которое упоминал Борхес. Впрочем, в ночные часы мое внимание было крайне непостоянным, перелетая с кувшинов пива «Кильмес кристал» на двойной джин, который заказывали клиенты, или на фланговую атаку черного короля на шахматной доске, за которой сражались два одиноких старика. Я вернулся в себя после этих блужданий, только когда Тукуман сунул мне под нос бутафорский шарик размером с мячик для пинг-понга; тот напоминал игрушку на рождественской елке. Вся его поверхность была составлена из маленьких зеркалец, иногда цветных, и сверкала, отражая свет лампочек.
Алеп — он вроде этого, да? Тукуман прямо раздувался от гордости.
Возможно, получился неплохой сувенир для простачков. Отдельные детали совпадали с описанием Борхеса: это был маленький переливчатый шар, однако он не сверкал невыносимым блеском.
Более-менее, ответил я. Туристы вроде меня проглотят любую бредятину.
Я пытался изъясняться на языке тусовочного Буэнос-Айреса, но то, что Тукуману давалось само собой, в моей голове путалось. Иногда эти летучие словечки прорывались и в материалы для моей будущей диссертации. Я избавлялся от них, как только замечал, потому что по возвращении на Манхэттен они точно вылетят у меня из памяти. Язык Буэнос-Айреса двигался так быстро, что сначала появлялись слова, а потом подходила реальность; слова оставались и после того, как реальность изменялась.
По словам Тукумана, знакомый электрик мог осветить этот шар изнутри или, что даже лучше, направить на него луч галогенной лампы, и тогда его свечение станет похоже на радугу. Я предложил для усиления драматического эффекта пустить кассету с записью, в который Борхес своим нетвердым голосом перечисляет то, что видно в алефе. Эта идея привела моего друга в восторг:
Видишь, зверушка? Если бы не этот дон Сексостряс, мы бы наколотили хороших бабок и раздолбали весь Буэнос-Айрес.
Я никак не мог привыкнуть к прозвищам, которые он мне дает: «зверушка», «пантера», «титан». Я предпочитал более нежные эпитеты, слетавшие с его губ, когда мы оставались наедине. А происходило это очень редко, только когда я начинал его умолять или осыпал подарками. Почти все время наших свиданий тратилось на обсуждение стратегий, как лучше использовать лже-алеф, который Тукуман, уж не знаю почему, считал делом вернейшим.
На следующий вечер я подошел к подвалу с «Престелем» под мышкой. Стоя рядом с перилами, Бонорино что-то записывал в огромную тетрадь — из тех, что используется для бухгалтерских расчетов. Отдельные фразы он также заносил на цветные карточки со второй и третьей ступенек: зеленые прямоугольнички налево, желтые ромбы посередке, красные квадраты направо. Я держу в голове, сообщил он мне, маршрут движения трамвая компании «Лакросе» от площади Конституции до Кабильдо в тридцатом году. Вагоны выезжали с вокзала и начинали плутать между сонных домов южного города по улицам Сантьяго-дель-Эстеро, и Посос, и Энтре-Риос. Только когда они добирались до квартала Альмагро, то поворачивали на север, который тогда был скоплением усадеб и пустырей. Это был другой город, и я его видел.
Я все еще восхищался этой вспышкой топографической эрудиции, а Бонорино, схватив карандаш, уже лихорадочно вычерчивал для меня маршрут. Мне захотелось проверить, все ли в его рассказе правда. Я записал услышанное в книгу Джона Кинга, которая была у меня с собой: «Лакросе, маршрут 4. Бон. говорит, что трамваи были белые, с зеленой полосой». Библиотекарь помещал то, что знал, на карточки, но я так никогда и не выяснил, по какому критерию он их классифицировал, какие данные соответствовали тому или иному цвету.
Несколько минут подряд, стоя с раскрытой книгой, я рассказывал Бонорино о запутанных мандалах, которые изображались на полах французских соборов: в Амьене, в Мирпуа и, конечно же, в Шартре. Он сказал в ответ, что еще более поразительны те узоры, которые находятся прямо перед нами, но проходят мимо нас незамеченными. Поскольку наш диалог неожиданно затянулся, у меня появилась счастливая мысль пригласить старика выпить чашку чая в кафе «Британико» — хоть я и знал, что он никогда не выходит на прогулку. Бонорино почесал лысую голову и предложил — если для меня нет разницы — попить чаю внизу, у него на кухоньке.
Я согласился тотчас же, хотя и почувствовал вину за то, что откладываю свои еженощные занятия. Когда я добрался до третьей ступеньки лестницы, то понял, что дальнейший спуск невозможен. Карточки здесь были повсюду, причем в таком странном порядке, что казались живыми и способными к незаметному перемещению. Пожалуйста, подождите, мне надо выключить свет, сказал Бонорино. И хотя единственная лампочка, освещавшая эту яму, была мощностью в двадцать пять ватт (а на самом деле — еще тусклее из-за наслоений мушиных какашек), отсутствия этого света хватило, чтобы ступеньки полностью исчезли. Я почувствовал, как рука без костей ухватила меня за локоть и тянет вниз. Я сказал «тянет», но на самом деле я ошибся: я стал невесомым и поплыл, слушая шелест вокруг меня — вероятно, это карточки расползались в стороны.
Жилище библиотекаря имело жалкий вид. Поскольку окошки на уровне мостовой после случая с котами оставались постоянно закрытыми, там было почти невозможно дышать. Я уверен, если бы кто-то попытался зажечь в этих комнатах спичку, она бы тут же потухла. Я заметил книжную полку с десятком или дюжиной книг, среди которых разглядел словарь синонимов «Сопена» и биографию Иригойена, написанную Мануэлем Гальвесом. Стены сверху донизу были увешаны засаленными бумажными листами, наползавшими один поверх другого, как листки отрывного календаря. Среди них мне попались на глаза рисунки, изображавшие совершенное внутреннее устройство скрипки Страдивари, или пояснявшие, как распространяется от железного сердечника высоковольтное напряжение, или воспроизводившие маску индейцев племени керанди, или повторявшие некие письмена, каких я никогда не видел и не мог себе представить. Все это показалось мне разрозненными фрагментами бесконечного словаря.
Я пристально изучал каморку, а ее владелец в это время с интересом листал толстый том «Престеля». Раз за разом повторял он — и по поводу изображения Иерусалима, загнанного в лабиринт крепостных стен, и глядя на таинственный шведский лабиринт Иттерхольмен — одну и ту же ничего не значащую фразу: «Если я хочу добраться до центра, я не должен удаляться от края, если я хочу двигаться по краю, я не могу покидать центра».
Вдобавок к тому что подвал был вечно закупорен, его покрывали еще и слои пыли, которые поднимались в воздух при малейшем сотрясении. В одном из углов, под окном, стояло убогое ложе с одеялом неопределенного цвета. Несколько рубашек висело на гвоздях в тех немногих местах, докуда не добрались карточки; возле кровати помещались две коробки из-под фруктов, служившие то ли скамейками, то ли ночными столиками. В ванной без двери как раз хватало места на унитаз и умывальник, по-видимому служивший Бонорино единственным источником воды, потому что на кухне размером не больше платяного шкафа помещался только разделочный столик и газовая горелка.
Язык, на котором изъяснялся Бонорино, противоречил аскетичности его быта: цветущий, поэтичный и, главное, ускользающий от собеседника. Мне ни разу не удалось добиться прямого ответа на вопросы, которые я задавал библиотекарю. Когда я поинтересовался, как он попал в пансион, Бонорино прочел мне долгую проповедь о бедности. С большим трудом я разобрал, что прежний хозяин пансиона был болгарин благородных кровей, страдавший артритом, и что Бонорино читал ему по вечерам те немногие романы, которые удавалось достать в библиотеке Монсеррат. Для этого мне пришлось проанализировать ворох его фраз, из которых я помню, поскольку тогда же записал, такую: «Я был вынужден перескакивать с козней мсье Данглара на мерзопакости Кадрусса, и я не остановился до тех пор, пока инспектор Жавер не рухнул в грязные воды Сены». Я переспросил, означает ли сказанное, что он одним махом прочел вслух «Графа Монте-Кристо» и «Отверженных» — а такой подвиг невозможен даже для бессонного подростка, каковым когда-то был я сам, — и Бонорино ответствовал мне очередной загадкой: «Не стоит злиться на то, что длится».
Во время нашего разговора я заметил, что пол под последней ступенькой лестницы чист и ничем не занят, и я подумал, что Бонорино часто располагался там в горизонтальном положении, лежа на спине, как сообщается в рассказе Борхеса. Я был убежден, что именно так мой собеседник созерцает алеф, и, признаюсь, подлейшим образом ему позавидовал. Мне казалось несправедливым, что этот библиотекарь-Квазимодо присвоил себе объект, правом на который обладали мы все.
Чаек, которым потчевал меня Бонорино, был холодный, и через пятнадцать минут нашей беседы я уже изнемогал от скуки. Он же, напротив, говорил с упоением, как все одинокие люди. Я терпеливо продирался сквозь чащобу его красноречия, выдергивая интересующие меня сведения. Так я вычислил, что Бонорино ни разу не заплатил за свою каморку ни сентаво, поэтому выселить его отсюда проблемы бы не составило. Никто не оспаривал у него подвал, потому что жить в этой клетушке было вредно для здоровья, она годилась разве что для хранения напитков и инструментов. Однако если это место было вместилищем алефа, тогда оно становилось дороже всего здания, да и всего квартала, и стоило, быть может, столько же, сколько Буэнос-Айрес — ведь оно заключало в себе все, чем он станет в грядущем. И все-таки, хотя в разговоре я несколько раз упомянул о рассказе Борхеса, Бонорино этой темы не поддержал и предпочел живописать красоты улицы Сивер, вспомнив о ее мягкой покатости, о домах с шиферными крышами, о лестницах, что поднимались к улице Посада. Он предложил мне как-нибудь прогуляться по этому месту, и я не осмелился рассказать, что улица Сивер исчезла несколько десятков лет назад, когда удлиняли проспект Девятого июля, доводя его до высокой стены Ретиро.
Я пришел в кафе «Британико» в полтретьего ночи. Заняты были шесть или семь столиков — вдвое больше, чем обычно в это время. Я увидел там всегдашних шахматистов, пару актеров, возвращавшихся из театра, и неудавшегося рок-музыканта, который брал бессвязные аккорды на гитаре. Я заметил, что все они ведут себя как-то беспокойно, словно птицы накануне землетрясения, однако ни я и никто другой в тот момент не смог бы сказать почему.
В ту ночь я почти не продвинулся в работе над диссертацией, а когда заметил, что ничего путного не выходит, то попытался читать книги, посвященные неофициальной культуре, но не мог сосредоточиться даже на их конспектировании. Мне не давала покоя мысль о том, как бы вышвырнуть Бонорино на улицу, чтобы Тукуман смог устроить свое представление с алефом. Хотя я исполнял почти все, о чем меня просил Тукуман, чего я на самом деле желал — так это оставить подвал за собой. У меня случались приступы здравомыслия, когда я четко сознавал, что никакого алефа не существует. Была просто выдуманная Борхесом история, действие которой происходило в здании, разрушенном более полувека назад. «Я теряю рассудок, — говорил я себе, — не хватало мне только балаганных фокусов». Я отбивался от своих мыслей кулаками, но они снова возвращались ко мне. Вопреки всяким представлениям о реальности я верил, что алеф находится под последней ступенькой в том подвале и что, если я приму горизонтальное положение на полу, я смогу его увидеть, как видел его Бонорино. Не будь алефа, библиотекарь не сумел бы с такой точностью отобразить внутренности скрипки Страдивари или воспроизвести момент, когда Борхес поцеловал Эстелу Канто в парке Лесама. Существование алефа было незыблемо и привязано к одной-единственной точке мироздания. Если бы в пансион вдруг ударила молния или исчез с лица Буэнос-Айрес, шар остался бы на своем месте — возможно, незримый для тех, кто не способен его увидеть, но от этого не менее реальный. Борхесу удалось о нем забыть. Меня он мучил беспрерывно.
Жизнь моя до сей поры проходила однообразно и счастливо. Вечерами я сидел в уютных кафе и расхаживал по магазинам редкой книги; в одном из них я добыл первое издание «Elderly Italian Poets» Данте Габриэля Россетти за шесть долларов и книгу Сэмюэля Джонсона про Шекспира, изданную в Йеле, за доллар пятьдесят, потому что обложки были рваными. Безработица здесь росла безостановочно еще до моего приезда, и тысячи семей распродавали свое имущество и покидали страну. Бывало, что столетние библиотеки продавались на вес, порой они доставались случайным торговцам, которые понятия не имели, сколько на самом деле стоят эти книги.
Еще мне нравилось заходить в кафе «Черный кот», что на улице Коррьентес, где меня усыплял запах орегано и черного перца, или устраиваться возле окна в «Эль Форо», чтобы поглазеть на шествие адвокатов в сопровождении всяких стряпчих. По субботам я предпочитал солнечную веранду кафе «Ла Бьела» напротив Реколеты, где все удачные фразы, которыми я мог бы пополнить свою диссертацию, отступали под натиском мимов и пугающего зрелища танго, которое разворачивалось на пустом пространстве перед церковью Пилар.
Иногда после десяти вечера я поддавался притяжению кафе «Ла Бригада» в Сан-Тельмо. Там напротив находился рынок, который закрывался поздно и был таким же старым, как и век, оставленный нами за спиной. Возле дверей при входе рядами стояли боливийки в пестрых нарядах, торговавшие мешочками с таинственными зельями, которые они раскладывали на платках. Внутри, в путанице галерей, друг друга распихивали киоски с игрушками и витрины с пуговицами и кружевами, словно на арабской торговой площади. Ядро рынка было отдано половинам коровьих туш, подвешенным на крюках рядом со связками почек, требухи и колбас. Ни в одном другом уголке мира предметы не смогли сохранить привкус, присущий им в прошлом, — только здесь, в этом Буэнос-Айресе, который, однако, был уже совсем не таким, каким когда-то.
Отыскать свободное местечко в «Ла Бригаде» — всегда проблема. Чтобы продемонстрировать нежность мяса, официанты режут его краем ложки, и когда первый кусок падает вам на язык, самое лучшее — это закрыть глаза, потому что тогда счастье проникает в вашу память и сохраняется в ней. Когда мне не хотелось ужинать в одиночку, я подходил к столам кинорежиссеров, актеров и поэтов, которые там собирались, и просил разрешения к ним присоединиться. Я уже научился определять, когда это уместно, а когда нет.
В ноябре стало жарко. Даже мальчишки, бродившие по городу с тележками, груженными картонной макулатурой, которую они потом продавали по десять сентаво за килограмм, выбрасывали печаль из своих душ и насвистывали такие ласковые песенки, что на них можно было преклонить голову: бедняжки опускали руку в карман, и единственное, что они там находили, — это хорошую погоду, и этого им вполне хватало, чтобы на минуту позабыть о жесткой постели, в которой им не придется спать сегодня ночью.
Как только я вошел в «Ла Бригаду», я заметил пару телевизионных красавчиков за столиком у окна. С ними сидела Валерия, и, судя по рисункам, которые она набрасывала на листе бумаги, мне показалось, что танцовщица обучает этих двоих фигурам танго. Я не встречал ее ни разу после той первой ночи в городе, но ее лицо было невозможно забыть, потому что она была похожа на мою бабушку. Валерия радостно замахала в мою сторону. Я заметил, что она скучает и ждет, чтобы что-нибудь — или кто-нибудь — вызволило ее из плена.
Эти два придурка завтра должны танцевать, у них съемки, а они даже не способны отличить ранчеру от милонги, сказала мне Валерия. Оба кивнули, словно и не слышали, что она сказала.
Отведи их в «Ла Эстрелью» или в «Ла Вируту», или как там нынче ночью называется это место, посоветовал я. Потом повернулся к красавчикам и добавил: Валерия самая лучшая. Я видел, как она обучала японца с кривыми ногами. К трем часам ночи он танцевал не хуже, чем Фред Астер.
Она намного старше нас, брякнул один из них. А зрелые женщины меня не заводят, так я не смогу научиться.
Зрелые или молоденькие, в постели мы все одного размера, возразил я, процитировав Сомерсета Моэма или, возможно, Хемингуэя.
Разговор явно заходил в тупик; в течение нескольких минут Валерия пыталась поддерживать беседу рассказом про «Трясину» — этот аргентинский фильм напоминал ей об истериках и непонимании в ее собственной семье, именно этим он ее и взбудоражил. А вот оба красавца, наоборот, заспорили, не дожидаясь конца рассказа: Да, Грасиэла Борхес играет божественно, но мы не можем выносить такого количества собак в каждой сцене, объявили они. Шавки все время лаяли, и кинотеатр даже пропах собачьим дерьмом.
Эти парни предпочитали «Сына невесты» — вот где они ревели в три ручья. Я был незнаком с местными киноновинками и в разговор не вмешивался. Мне нравились вещи, отмеченные печатью времени. И на Манхэттене, и в Буэнос-Айресе я часто посещал арт-галереи и киноклубы и видел там настоящие чудеса, о которых теперь никто не помнил. В маленьком кинозале при театре «Сан-Мартин» я в один день посмотрел «Бегство», аргентинский шедевр 1937 года, который шесть десятков лет считался потерянным, и «Хронику одинокого ребенка», которая была не слабее, чем «Четыреста ударов». А еще через неделю в Музее латиноамериканского искусства я натолкнулся на короткометражный фильм 1961 года под названием «Ремесло», в котором показывалось, как коров оглушают ударами молота, а потом живьем сдирают с них шкуру. Тогда я понял настоящий смыл слова «варварство» и всю следующую неделю ни о чем другом не мог думать. Случись со мной подобное в Нью-Йорке, я бы сделался вегетарианцем. В Буэнос-Айресе это невозможно, потому что, кроме мяса, здесь почти нечего есть.
Где-то после одиннадцати Валерия и ее ученики попросили счет и встали из-за стола. Съемки завтра начинались спозаранку, а им еще надо было попрактиковаться часа два-три. Когда они начали прощаться, я больше ничего не ждал от нынешней ночи, однако один из этих клоунов меня удивил:
Нам придется добираться к черту на рога и не спавши, че. Представь себе, скотобойня Линьер! Сначала нам назначили на полдень, а потом сообщили, что место занято. Нам перешел дорогу какой-то увечный певец. Лысая голова, да как его звать-то? прибавил он, хрустнув пальцами.
Мартель, ответил другой актер.
Хулио Мартель? выдохнул я.
Да вроде. Откуда он только взялся?
Это великий певец, поправила его Валерия. Лучший после Гарделя.
Только ты так говоришь, вмешался тот актеришка, которого Валерия не заводила. Никто не понимает, что он поет.
От нетерпения я не мог ни работать, ни спать. Впервые случай позволил мне предугадать место, где Мартель собирается устроить одно из своих сольных выступлений. Посмотрев «Ремесло», я мог догадаться, почему певец выбрал именно скотобойню — три двухэтажных здания с монастырской аркадой по центру, которые начали строить в тот же день, когда открылся Дворец воды. Северные ворота когда-то служили входом на сами бойни, где по утрам забивали предназначенных для продажи коров, и на старый мясной рынок. В 1978 году диктатура закрыла и разрушила скотобойню. На сорока гектарах освободившейся площади построили фармацевтическую лабораторию и разбили парк отдыха, однако коров продолжали привозить на близлежащий рынок в грузовиках с прицепами, загоняли на скотные дворы и продавали с аукциона, по столько-то за килограмм.
Улица со скотобойнями много раз меняла название, и теперь ее называли как кому заблагорассудится. В начале XX века, когда эта местность была известна под названием Чикаго и скотобои пользовались только ножами, привезенными из этого города мясников, те, кто рисковал здесь появляться, говорили «Десятая улица». В приходских книгах она значилась как улица Сан-Фернандо, в память об одном средневековом государе, который питался только коровьим мясом. Аукционисты, собиравшиеся за сине-розовыми витражами бара «Овьедо», прямо напротив скотобоен, до самых последних лет продолжали называть ее Телье в честь некоего француза, Шарля Телье, который впервые осуществил перевозку мороженого мяса через Атлантический океан. При всем при этом с 1984 года она называется улица Лисандро де ла Торре, по имени сенатора, разоблачившего монополию рефрижераторных компаний.
Не существует планов Буэнос-Айреса, которым можно доверять, поскольку улицы меняют название с недели на неделю. Что одна карта утверждает, другая опровергает. Адреса дают ориентир и в то же время вводят в заблуждение. В этом городе есть люди, которые, боясь заблудиться, не отходят от своего дома дальше чем на десять — двенадцать перекрестков в течение всей жизни. Вот, например, Энрикета, консьержка из моего пансиона, ни разу не бывала на западной стороне проспекта Девятого июля. «Зачем? — говорила мне она. — Кто знает, что там со мной может случиться».
Покончив с ужином в «Ла Бригаде», я направился прямиком в «Британико», не задерживаясь в своем квартале, как обычно и поступал. Я торопился привести в порядок свои записи о фильме «Ремесло» и проверить, не обнаружится ли в ритуалах скотобойни какое-нибудь объяснение появлению Мартеля в этом месте в следующий полдень. По данным короткометражки, каждое утро через эти дворы проходили навстречу своей смерти семь тысяч коров и телят. Раньше их прогоняли через прудик, где начиналось мытье, а потом выставляли под струи воды из шлангов, и на этом мытье заканчивалось. Коровы поднимались вверх по пандусу и попадали в шлюзовую камеру, где их разделяли на группы по три-четыре головы. И тогда на загривок каждой их них обрушивался страшный удар молота, который наносил мужчина с обнаженным торсом. Этот человек редко ошибался. Животные валились с ног, и почти тотчас же их сбрасывали на цементный пол с высоты в два метра. Никто из них не должен был почувствовать неизбежность своей смерти — это было необходимо, чтобы мясо сохранило свою свежесть. Если корова чует опасность, она напрягается от ужаса, и все ее мышцы приобретают терпкий вкус.
По мере того как коровы падали с пандуса, шесть или семь скотобоев обвязывали их ноги железной проволокой и подвешивали на крюки, а противовес на другом конце поднимал туши над полом вниз головой. Работать приходилось быстро и четко: животные все еще были живы, и если они вновь приходили в сознание, то оказывали бешеное сопротивление. Как только коровы попадали на крюк, они начинали движение по бесконечной ленте со скоростью примерно двести туш в час. Скотобои поджидали их у транспортера с ножами на изготовку: точный удар в подъяремную вену — и конец всему. Кровь ручьями стекала в желоб, там она свертывалась и потом тоже шла в дело. Дальнейшее было просто ужасно, и я не мог себе представить, что Мартель решится воспевать такое прошлое. Коров свежевали, пластали, освобождали от внутренностей и, уже без головы и без ног, передавали рубщикам, которые расчленяли туши пополам или делили на куски.
Так же поступали и в 1841 году, когда Эстебан Эчеверриа написал «Скотобойню», первый аргентинский рассказ, в котором жестокость в обращении с животными служила отражением варварской жестокости, с какой в этой стране обходились с людьми. И хотя бойни рядом с рынком теперь нет — она рассыпалась на десятки рефрижераторов, — за пределами городской черты ритуалы жертвоприношения ничуть не изменились. Просто добавилась еще одна танцевальная фигура — стрекало, представляющее собой два медных провода, через которые пропускается электрический разряд. Стрекало крепится на хребет животного и гонит его к жертвенным пандусам. В 1932 году комиссар полиции по имени Леопольдо Лугонес, сын величайшего аргентинского поэта и его тезка, заметил, что этот инструмент прекрасно годится, чтобы пытать человеческие существа, и приказал испытать действие электрического тока на политических заключенных, выбирая самые нежные участки тела, где боль будет совсем нестерпимой: гениталии, десны, анус, соски, уши, носовые полости, — целью его было уничтожить всякое желание или рассудок и превратить подопытных в нелюдей.
Я выписал все эти подробности на отдельный лист в надежде обнаружить знак — что побуждает Мартеля выступать перед старой скотобойней? — однако, перечитав их несколько раз, не смог ничего разглядеть. Альсира Вильяр дала бы мне ключ к разгадке, но тогда я еще не был с ней знаком. Впоследствии она мне скажет, что Мартель стремился возродить прошлое таким, каким оно действительно было, без свойственных памяти искажений. Он знал, что есть место, где прошлое хранится в нетронутом виде — не в форме настоящего, а в форме вечности: то, что было, что продолжает пребывать, останется таким же и завтра; это нечто вроде платоновского первообраза или длительности Бергсона, хотя певец никогда и не слыхал таких имен.
По словам Альсиры, интерес Мартеля к миражам времени возник в кинотеатре «Тита Мерельо», однажды в июне, когда они вместе пошли на два фильма с Карлосом Гарделем, снятые в Жуанвиле,— «Мелодии квартала» и «Огни Буэнос-Айреса». Мартель так пристально смотрел на своего идола, что в какие-то моменты чувствовал (это его собственные слова), будто сам он — его второе «я». Даже ужасное качество пленки его не смутило. В тишине кинозала Мартель sotto voce спел дуэтом с голосом с экрана два танго: «Возьму и не верну» и «Молчание». Альсира не заметила ни малейшего различия между двумя певцами. Когда Мартель подражал Гарделю, он был Гарделем, сказала она мне. Когда он хотел быть самим собой, он был лучше.
На следующий день они снова смотрели оба фильма на вечернем сеансе, а выйдя из кино, певец решил купить видеокассету — эти записи продавались в магазине на углу Коррьентес и Родригес Пенья. Неделю подряд он не делал ничего другого, только крутил их в видеомагнитофоне, спал урывками, что-то ел и снова ставил кассету, рассказывала мне Альсира. Мартель останавливал запись, чтобы рассмотреть деревенский пейзаж, кафе тех времен, зеленные лавки, старые казино. Гарделя же он слушал как зачарованный, без пауз. Когда с этим было покончено, Мартель сказал мне, что прошлое в этих фильмах было искусственным. Тембр голосов сохранялся почти в такой же чистоте, как и в записях, переписанных на современных студиях, но все окружающее было раскрашенным картоном, и хотя мы видели картон того дня, когда снималось кино, под нашими взглядами он выцветал, как будто бы время обладало необратимой силой притяжения. Даже тогда, говорила мне Альсира, он не отказался от мысли, что прошлое содержится в неприкосновенности в каком-то месте — возможно, не в людской памяти, как было бы логично предположить, а вне нас, в неизвестной нам точке реальности.
Я ничего об этом не знал, когда отправлялся на скотобойню рынка Линьер в одиннадцать часов утра на следующий день после моей встречи с Валерией. Возле двух грузовиков, нагруженных рефлекторами и звуковой аппаратурой, в ворохе спутанных проводов я разглядел давешних красавчиков из «Ла Бригады» в лаковых ботинках на высоких каблуках. Съемка окончилась, подходить я не стал. Светило ласковое ноябрьское солнце и, несмотря на влажность и на старость, площадь сохранила свою суровую красоту. За арками скотобойни просматривались внутренние дворики и лестницы, ведущие в конторские помещения, школа керамики и муниципальный совет, а напротив висела вывеска Музея креольского искусства, посещать который я не захотел. В центре площади двадцатиметровая башня с часами наверху отбрасывала тень на несколько типуан, таких же, как в парке Лесама.
Хотя движение в этот час было бешеное и автобусы проносились набитые, оставляя за собой шлейф астматических звуков, воздух пах коровами, телятами и влажным лугом. Дожидаясь полудня, я вошел на рынок. Скотные дворы оплетала запутанная сеть коридоров. Несмотря на поздний для такого дела час, своей очереди на убой дожидались две тысячи коров. Грузополучатели исполняли в коридорах неповторимый менуэт, одна из фигур которого выглядела так: они обсуждали между собой текущие цены и в то же время заносили какие-то иероглифы в свои электронные записные книжки, переговаривались по мобильным телефонам и обменивались тайными знаками со своими компаньонами, при этом не путаясь и не сбиваясь с шага. В какой-то момент я расслышал вдалеке звон соборного колокола, призывавшего к завершению рабочего дня, в то время как погонщики переводили коров из одного загона в другой. Я уже видел фильм «Ремесло» и теперь понимал, какая участь постигнет каждое из этих животных — их судьба была предрешена, однако все еще не свершилась, — и это знание повергло меня в жестокое отчаяние. Они уже во власти смерти, думал я, но смерть придет к ним только завтра. В чем заключалась для них разница между теперешним небытием и небытием завтрашнего дня? В чем разница между тем, что я есть сейчас, и тем, что сделает со мной этот город? Это что-то, что происходит со мной в данный момент, и чего мне, как и этим коровам, обреченным на смерть, не дано видеть. Во что превратит меня Мартель, занятый своим собственным превращением?
До полудня оставалось совсем немного, и я ускорил шаг, чтобы вовремя выйти к скотобойням. Если певец заранее условился о месте выступления, его, быть может, будет сопровождать оркестр. На его голос наложится шум грузовиков и автобусов, но я уж постараюсь оказаться поблизости, чтобы его расслышать. Если нужно, я буду ловить его ртом. В те времена Мартель уже передвигался только на кресле-каталке и не был способен оставаться больше часа на одном месте: с ним мог случиться обморок, или конвульсии, или подводили сфинктеры.
Однако без пятнадцати час Мартеля все еще не было на месте. Аромат жаркого, что готовилось неподалеку, проникал на Мясницкую площадь, и меня начинал мучить голод. Я провел бессонную ночь и всего-навсего выпил две чашки кофе в «Британико». Из дверей бара «Овьедо» выходили клерки и матери семейств: у них в руках были пакеты с едой, и я почувствовал искушение перейти улицу и тоже купить чего-нибудь пожевать. Голова моя начинала кружиться, я отдал бы все свои сбережения за тарелку любого мяса, хотя, по правде говоря, я не был уверен, смогу ли проглотить хоть кусок. Я был взбудоражен и охвачен необъяснимой печалью, и у меня появилось смутное предчувствие, что Мартель не придет.
И действительно, я его так и не увидел. Я покинул скотобойни где-то в полтретьего. Я мечтал оказаться далеко от рынка, далеко от бойни и вообще далеко от этого мира. Автобус высадил меня в нескольких кварталах от пансиона, рядом с харчевней, где мне нацедили жидкого фасолевого супа. Я попал в свою комнату незадолго до пяти вечера, бросился на кровать и проспал до следующего дня.
Когда Мартель упоминал о каком-нибудь месте в городе, он никогда не делал это прямо, но я каждый раз обманывался, полагая, что все будет как обещано. Если бы актеры из «Ла Бригады» сказали, что певец собирается почтить память белых рабынь из Цви-Мигдаль, я принялся бы искать его по всем публичным домам между улицами Хунин и Тукуман, где заправляла эта шайка проходимцев, в квартале, ныне очищенном за счет книжных лавок, видеоклубов и кинотеатров. Мне бы, например, никогда не пришло в голову отправиться на угол проспекта Освободителя и Биллингхерст, где в начале двадцатого века находилось подпольное кафе с помостом в задней комнате, на котором женщин, доставлявшихся, словно скот, из Польши и Франции, отдавали тому, кто уплатит большую сумму на торгах. Еще более невероятным показалось бы мне, что Мартель станет петь в доме на проспекте Корралес, где в 1977 году бывшая проститутка Виолета Миллер обрекла на смерть свою сиделку Каталину Годель.
Я дожидался певца на Мясницкой площади, и я его не увидел, потому что он сидел в автомобиле, остановившемся на углу южной скотобойни, вместе с гитаристом Тулио Сабаделлем.
Только в конце января, когда я уже улетал из Буэнос-Айреса, я узнал, как было дело: Альсира Вильяр рассказала мне, что в то утро у Мартеля пошла горлом кровь. Альсира измерила ему давление и обнаружила, что оно упало до уровня пола. Женщина пыталась убедить певца не выходить из дома, однако тот настоял на своем. Он был бледен, у него болели суставы и пучило живот. Когда мы погрузили его в машину, я думала, мы просто не доедем, говорила мне Альсира, но, как ни странно, через пятнадцать минут он пришел в себя. Иногда болезнь пряталась в его теле, словно испуганная кошка, а по временам выбиралась наружу и показывала зубы. Мартеля это тоже заставало врасплох, но он умел унимать свою боль и даже притворяться, что ее не существует.
В то утро мы ехали по шоссе Эсейса, продолжала Альсира, и когда мы уже собирались повернуть на проспект Генерала Паса, боль отступила от Мартеля так же внезапно, как и нахлынула. Он попросил меня остановиться, чтобы купить букет камелий, и сказал, что, посмотрев фильмы с Гарделем, он решил спеть несколько танго тридцатых годов. Перед этим он несколько дней подряд репетировал «Маргариту Готье» — танго, которое его мать напевала, стирая белье. «Для нее это было рефлекторное действие, — объяснял Мартель Альсире. — Она полоскала рубашки, и танго воцарялось в ее теле как незваный гость». Однако этим утром он хотел начать свой сольный концерт «Возвращением», танго Гарделя и Ле-Пера.
Мы с Сабаделлем были удивлены, сказала мне Альсира, когда он вдруг начал петь в машине — баритоном — строфу из «Возвращения», которая отражала, по крайней мере мне так казалось, его конфликт со временем: И боюсь я столкнуться / с прошлым, что снова и снова / мне выходит навстречу. Еще более странно, что он повторил ту же мелодию в «фа», глубоким басом, а потом, почти без перехода, исполнил ее тенором. Я никогда не слышала, чтобы он переходил с одного регистра на другой, потому что природный голос Мартеля был тенор, да и потом при мне он никогда не пускался в такие игры. Он очень внимательно следил за нашей реакцией, особенно его интересовал Сабаделль, смотревший на него как на чудо. Я помню только свое восхищение: ведь Мартель переходил с регистра на регистр не резко, как это обычно делается, а почти неощутимо, и я даже сейчас не знаю, как это ему удалось.
Но раньше чем мы добрались до проспекта Корралес, рассказывала мне Альсира, Мартель впал в то особенное мрачное настроение, которое доставляло мне столько беспокойства; он ехал молча, глядя в никуда. Когда мы проезжали мимо какого-то дома с балконами, казавшегося необитаемым, единственной достопримечательностью которого являлись остатки разбитой стеклянной крыши, наш водитель собрался тормозить — видимо, подчиняясь команде, которую ни я, ни Сабаделль не отдавали. Только тогда Мартель вышел из своего оцепенения и попросил водителя двигаться без остановок прямо на Мясницкую площадь.
Мы с Мартелем не выходили из машины, рассказывала мне Альсира. Певец попросил Сабаделля положить букет камелий возле входа в фармацевтическую компанию, на южной скотобойне, и постоять минутку рядом, чтобы никто не унес цветы. Все то время, пока Сабаделль был снаружи, Мартель сидел, склонив голову, не произнося ни слова. Мимо нас проносились грузовики с прицепами, мотоциклы и автобусы, но воля Мартеля к молчанию была столь сильна и всеобъемлюща, что я не запомнила никаких звуков: все, что осталось во мне, — это тени машин и силуэт Сабаделля, который казался голым без своей гитары.
Два месяца спустя, в одну из наших долгих бесед в кафе «Ла Пас», Альсира рассказала мне, кто была Виолета Миллер и почему Мартель оставил цветы на том месте, где была убита Каталина Годель.
Сомневаюсь, чтобы ты что-нибудь слышал о Цви-Мигдаль, сказала она мне тогда, но в начале XX века почти все бордели Буэнос-Айреса зависели от этой мафии еврейских сутенеров. Посланцы Мигдаль разъезжали по самым бедным деревушкам Польши, Галиции, Бессарабии и Украины и отыскивали там девушек — тоже евреек, — которых соблазняли лживым обещанием жениться. Иногда доходило до того, что играли псевдосвадьбы в синагогах, где все было лживо: и раввин, и десять обязательных участников миньяна. Пройдя жестокую инициацию, жертвы этого обмана доставлялись в бордели, где работали по четырнадцать — шестнадцать часов в сутки, пока их тела не превращались в труху.
Виолета Миллер была одной из таких женщин, как рассказала мне Альсира. Третья дочь портного из предместья Лодзи, неграмотная и без приданого, однажды утром 1914 года на выходе из синагоги она позволила себя проводить молодому коммерсанту с хорошими манерами; он заходил к ней еще дважды, а на третий раз предложил ей выйти замуж. Девушке казалось верхом счастья то, что на самом деле было началом ее мучений. На корабле, во время свадебного путешествия в Буэнос-Айрес, бедняжка узнала, что ее муж везет с собой еще семь суженых и что всем им предстоит оказаться в аргентинских притонах.
В ту же ночь по приезде девушку выставили на аукцион вместе еще с шестью польками. Виолета поднялась на помост в кафе «Паризьен», наряженная под школьницу. Кто-то приказал ей поднять руки и отвечать на пальцах, когда ее спросят на идиш, сколько ей лет, — и чтобы ответ был двенадцать. На самом деле дочери портного уже исполнилось пятнадцать, но она была худосочная, совсем без груди, и у нее было всего несколько менструаций, через неравномерные интервалы.
Сутенер, купивший ее, владел борделем с дюжиной малолеток. Без всяких предисловий он лишил Виолету девственности, а утром, когда она попробовала жаловаться, утихомирил девушку ударами плети, которые потом заживали целую неделю. И вот, униженная и израненная, Виолета была принуждена трудиться с четырех вечера и до рассвета, удовлетворяя грузчиков и стряпчих, которые говорили с ней на непонятных языках. Девушка попыталась бежать, и ее поймали в нескольких метрах от дома. Хозяин наказал ее, заклеймив спину тавром для скота. Испытать все мучения сразу — лучше, чем сгорать при жизни в этом чистилище, сказала себе Виолета и решила отказаться от пищи, пока организм ее не истощится окончательно. Она вытерпела целую неделю, лишь выпивая по стакану воды в день, и так бы и уморила себя голодом, если бы сторожившие ее матроны не принесли ей в картонной коробке ухо другой беглой постоялицы и не предупредили, что, если Виолета не смирится, ей выколют глаза, чтобы она не могла сопротивляться.
На протяжении пяти лет Виолету перевозили из одного борделя в другой. Она жила в Буэнос-Айресе, не зная, каков из себя город: в ее каморке всегда горела электрическая лампочка, чтобы она не могла отличать день от ночи. Ее щуплое тельце привлекало несчетное количество извращенных клиентов, которые считали ее еще не созревшей и путали ее отвращение с неопытностью. В конце лета 1920 года на Виолету обрушилась жестокая лихорадка, приковавшая ее к постели на несколько месяцев. Она легко могла умереть, если бы один каменщик, тоже поляк, которому Виолета доверила историю своих бедствий, не использовал свои посещения для того, чтобы втайне приносить больной пузырьки с глюкозой и жаропонижающие таблетки. Два месяца спустя, когда бедняжка только-только пошла на поправку, одна из товарок по несчастью шепнула Виолете, что ее снова выставляют на торги. Это была ужасная новость, поскольку тело девушки пришло в негодность от болезней и каждодневного употребления, а в Чако, где оканчивали свою жизнь такие же страдалицы, как и она, приходилось работать до тех пор, пока не лопались сфинктеры.
За пять с половиной лет своей муки Виолете удалось, сентаво по сентаво, скопить кое-какую сумму из чаевых. У нее было двести пятьдесят песо — пятая часть того, что за нее заплатили на первом аукционе, а поскольку теперь она ничего не стоила, у Виолеты появился шанс самой себя приобрести. Это было невозможно, так как женщин продавали только людям определенной профессии. Совсем отчаявшись, девушка спросила у каменщика, не может ли кто-нибудь из его знакомых прикинуться сутенером. Такое дело требовало большой отваги. Поиски отняли немало времени, но в конце концов один циркач взялся исполнить эту роль. Он выдал себя за итальянца, упомянул несуществующий бордель на острове Илья-Гранде архипелага Чилоэ и завершил сделку меньше чем в полчаса. Еще неделю спустя Виолета обрела свободу.
На грузовых поездах она добралась до северо-восточных районов Аргентины. Виолета останавливалась на несколько месяцев в каком-нибудь богом забытом поселке, работала служанкой или продавщицей в магазине, а когда начинала опасаться, что на ее след могут напасть, перекочевывала в другой поселок. За время своих странствий Виолета овладела грамотой и изучила католический катехизис. К концу третьей зимы она обосновалась в Катамарке. Там беглянка почувствовала себя в безопасности и приняла решение остаться. Она остановилась в лучшей гостинице города и за две недели потратила почти все свои сбережения. Двух недель оказалось достаточно, потому что за это время Виолета успела соблазнить управляющего гостиницей, а также казначея местного банка. Оба страшились гнева Божия и своих супруг, и Виолета смогла получить с них больше, чем они могли дать: один оплатил ей комнату в гостинице на все время, что она пожелает там провести; другой предоставил ей пару займов под низкий процент и познакомил с дамами из Общества апостольского служения, которые собирались каждую пятницу и молились по четкам. Твердо решившись любыми средствами вернуть себе счастье и уважение, которое она утратила, будучи бесправной шлюхой, Виолета раскрыла перед этими дамами свое сердце. Она поведала, что была рождена еврейкой, но с детских лет ее заветным желанием было принять свет Христа. Дамы убедили епископа окрестить девушку и сами присутствовали на церемонии в качестве крестных матерей.
Катамарка была городом, где глубоко почиталась Святая Дева, и Виолета воспользовалась своими связями, чтобы открыть лавку церковных реликвий, и стала продавать медальоны, освященные в Риме, образки с Богоматерью для школ, обетные приношения для чудом исцелившихся больных и полные отпущения грехов для умирающих. Пилигримы стекались в Катамарку из самых отдаленных краев, и этот нескончаемый поток превратил Виолету в очень богатую женщину. Она была щедра с Церковью, держала столовую для бедняков, а в первую пятницу каждого месяца отвозила игрушки в детскую больницу. Малый рост и худоба, приносившие ей столько страданий в публичных домах, в Катамарке были восприняты как знак особого отличия. Виолете неоднократно предлагали руку и сердце, и каждый раз она со всей деликатностью отказывала претендентам. Я обручена с Господом Нашим, отвечала Виолета, Ему я вручила свою непорочность. Это было правдой, по крайней мере отчасти: секс ее никогда не интересовал, а уж тем более после всего, что она испытала против своей воли. Она ненавидела кислый пот и грубую силу мужчин. Она ненавидела весь человеческий род. Иногда она даже ненавидела сама себя.
Так Виолета прожила сорок пять лет. С радостью, которой она ни с кем не могла поделиться, она читала в газетах, как валятся один за другим мафиози из клана Цви-Мигдаль — их выдала одна отважная проститутка, и Виолета отправила медальоны с Пресвятой Девой комиссару и судье, упрятавшим их за решетку.
Виолета ничего не знала о судьбах своих сестер, но предполагала, что все они погибли в каком-нибудь концентрационном лагере; она никогда не помышляла о там, чтобы вернуться в Лодзь, и даже не проявляла интереса к тем немногим фильмам о Холокосте, которые добрались до Катамарки. Единственным местом, по которому Виолета тосковала, был Буэнос-Айрес, который ей не дали увидеть.
Когда Виолете исполнилось семьдесят лет, она решила умереть как важная дама в том городе, где прежде была всего лишь рабыней. Во время одного из своих редких посещений столицы она приобрела земельный участок в квартале скотобоен, на проспекте Корралес. Богачка обратилась в прославленную архитекторскую контору с заказом выстроить на этом месте дом — такой же, как особняки, которым она завидовала в Лодзи своего детства, со столовой на четырнадцать персон, с гардеробом во всю стену спальни, с мраморной ванной, в которой не нужно было поджимать ноги, и с библиотекой со шкафами до потолка, набитыми книгами в дорогих переплетах, которые она отбирала по цвету корешков и по размерам. Когда дом был готов, Виолета перебралась в Буэнос-Айрес, ни с кем не попрощавшись.
Поскольку в своих прогулках по долинам Катамарки старушка пристрастилась к созерцанию созвездий, во всех комнатах своего нового дома она заказала потолки из прочного стекла, что заставило архитекторов проектировать здание трапециевидной формы со сложной системой водостоков, тончайшими водонепроницаемыми мембранами и электрическими датчиками, позволявшими в ясные дни раздвигать потолки и изолировать комнаты от света по утрам.
И все-таки самой роскошной причудой явилась мраморная платформа, воздвигнутая между столовой и залом для гостей и огороженная резной балюстрадой, на которой разместили астрономический телескоп и кресло, подогнанное под маленькое тело хозяйки, точно хороший костюм. На эту платформу Виолета поднималась в маленьком лифте, который приводился в движение установленным на крыше механизмом, замаскированным под арку в стиле Тюдор, выкрашенную в зеленый цвет.
В Буэнос-Айресе Виолета вернулась к религии своих предков. Вечерами по пятницам посещала синагогу, научилась читать на иврите и выправила себе ктубу, написанную по всем правилам каллиграфии, — это было подложное свидетельство о браке, заключенном пятьдесят лет назад. Виолета заключила документ в бронзовую раму с барельефами, изображавшими четыре времени года, и приказала повесить его на самом видном месте в столовой. Рядом с каждой дверью в доме она повесила золотую мезузу с именем Всемогущего и стихами из Второзакония.
И все-таки одиночество ее угнетало. Альсира рассказала мне, что Виолета нанимала двух женщин для уборки дома, но обе они были уличены в воровстве шелковых отрезов и обе пытались вскрыть шкатулку с драгоценностями. В 1975 году почти каждую ночь слышались автоматные очереди и телевизор сообщал о том, что партизаны нападают на казармы. Виолета почувствовала облегчение, узнав, что правительство возглавили военные и что они бросают за решетку всех, кто оказывает сопротивление. Спокойствие ее длилось недолго. В конце осени 1978 года Виолета два раза упала, выходя из ванны, и ее начали одолевать страшные приступы астмы. Доктор потребовал от нее перебороть недоверие и нанять сиделку.
Виолета провела пятнадцать собеседований и осталась недовольна всеми претендентками: одни слишком много ели, другие обращались с ней как с недоразвитой девочкой, кто-то просил два свободных дня в неделю. Однако последняя, явившаяся тогда, когда старушка уже потеряла всякую надежду, даже превзошла ее ожидания: это была девушка прилежная, молчаливая и, казалось, обладающая таким стремлением услужить, что — по словам девушки — предпочитала выходить из дому только в случае необходимости, раз в две недели за покупками. Она предъявила безупречные рекомендательные письма: первое было написано капитан-лейтенантом, который выражал «свою благодарность и восхищение подательницей сего, которая в течение четырех лет заботливо ухаживала за моей матушкой вплоть до ее кончины»; второе письмо было от капитана второго ранга, который был обязан сиделке выздоровлением супруги.
К тому же Маргарита Лангман обладала преимуществом веры: она была богобоязненной иудейкой. Виолета впала в зависимость от нее, подобно паразиту. Никто и никогда не предупреждал ее желаний. Маргарита предчувствовала их раньше, чем они появлялись. Почти каждую ночь, когда старушка наблюдала созвездия, девушка простаивала рядом с ней на ногах, подкручивая колесики телескопа и объясняя хозяйке незаметные глазу перемещения Южного креста. Казалось, у нее сделана прививка от усталости. Когда девушка не находилась при Виолете, она занималась посудой или шила. По телевизору и по радио без конца передавали предупреждения правительства, которые усиливали в обеих женщинах недоверие к чужакам: «Знаете ли вы, где сейчас ваш сын?», «Знаком ли вам человек, звонящий в вашу дверь?», «Вы уверены, что за вашим столом не сидит враг государства?». Виолета была женщина хитрая и полагала себя способной с первого взгляда распознавать двуличных людей. И хотя она испытывала к Маргарите инстинктивное доверие, ее настораживало, что девушка уклончиво отвечает на расспросы о семье и что ни один из родственников — Маргарита говорила, что у нее их двое, — не приходит к ней и не звонит по телефону. Виолета боялась, что ее сиделка — не такая, какой кажется. Теперь, когда старая дама познала счастье настоящего общения, она не могла себе представить жизни в одиночестве.
Однажды утром, когда Маргарита отправилась на рынок закупить продуктов на две недели, Виолета решила обыскать ее комнату. Умение тайно исследовать имущество своей соседки в клане Мидгаль или содержимое сумочки продавщицы в церковной лавке Катамарки не раз позволяло ей вовремя предотвратить кражу или клевету в свой адрес. Однако на сей раз, через несколько минут после того, как Виолета отперла дверь и едва-едва успела рассмотреть опрятную постель с вышитыми подушками, несколько книг на ночном столике и чемодан на платяном шкафу, она услышала шум открывшейся входной двери; пришлось отступить. Теперь старушка сожалела о том, что выдала Маргарите весь набор ключей, но куда ей было деваться? Врач предупредил Виолету, что еще одно падение может приковать ее к постели, а в этом случае она вообще поступала в полное распоряжение своей сиделки. Лучше было испытать ее, пока этого не произошло.
Я забыла шаль, сказала Маргарита. К тому же на рынке было слишком много народу. Я лучше вечером схожу. Мне не хочется оставлять вас надолго одну.
Всю следующую неделю Виолета приходила в раздражение, даже заслышав, как Маргарита моет посуду. Она платила девушке сто песо в месяц, и каждый сентаво напоминал ей о своих юношеских муках. Виолета ненавидела энергию, с которой Маргарита могла сновать по дому до самой поздней ночи — притом что ей самой оставалось только выжатое израненное тело. Она не могла выносить Маргариту с книгой в руках, потому что ей самой не разрешали держать книгу в руках, пока она не стала свободной — в двадцать лет, когда ничто уже не вызывало у нее любопытства. Ей не нравилось, как девушка на нее смотрит, форма ее головы, растрескавшиеся руки, монотонность ее голоса. Но больше всего Виолету угнетала невозможность остаться дома одной и раскрыть все тайны своей сиделки.
Уже очень давно, рассказывала Альсира, старая дама мечтала о покупке золотого могендовида с бриллиантами. Необходимость проверить Маргариту наконец-то заставила ее решиться. Все еврейские девушки мечтают о такой вещице, и когда сиделка ее увидит, ей станет завидно. Да неужели Виолета не постигла лучше всех тайны человеческого сердца? Сгорая от нетерпения, она вызвала на дом ювелира с улицы Либертад и обсудила с ним, миллиметр за миллиметром, внешний вид и стоимость тяжелой звезды, изготовленной из золота высочайшей пробы, с бриллиантами голубой расцветки на каждом из шести лучей, и чтобы она висела на цепи с массивными звеньями.
Как-то утром в декабре ювелир известил, что могендовид готов, и предложил его доставить, однако старушка отказалась. Будет лучше, ответила Виолета, чтобы за драгоценностью зашла Маргарита. Это был ее шанс удалить девушку из дома на два или даже на три часа. На эту тему между двумя женщинами разгорелся жаркий спор. Сиделка настаивала, что оставлять Виолету в одиночестве на такой долгий срок — неосторожно, а хозяйка выдумывала причины, по которым Маргарита должна была выйти из дома.
Лето близилось, и на улице стояла адская жара. Сквозь балконные ставни Виолета следила за тем, как ее сиделка уходит все дальше по проспекту Корралес постановке сто пятьдесят пятого автобуса. Старушка видела, как Маргарита повязала на голову платок, закрывавший пол-лица, и спряталась в тени дерева. Раскаленный воздух плавился над брусчаткой. Наконец подъехал автобус. Виолета удостоверилась, что Маргарита в него села, потом выждала десять минут и только тогда, гордясь своей победой, вошла в запретную комнату.
Виолета даже не притронулась к книгам на ночном столике. Ни одна из них не представляла для нее интереса. В шкафу она обнаружила несколько платьев, развешанных по цвету, двое брюк и две рубашки. Если Маргарита что-то скрывала, искать следовало в чемодане, который лежал на шкафу, вне досягаемости старой дамы. Как спустить его вниз? Ни одно из решений не устраивало Виолету. В конце концов она вспомнила о стоящей в библиотеке стремянке на колесиках, на приобретении которой настояли архитекторы, строившие дом.
Публичный дом не обучил Виолету чтению, но обучил другим полезным вещам: недоверию, краже со взломом, пользованию отмычками. Старушка сама удивилась той легкости, с которой, взобравшись на четвертую ступеньку, опершись на шкаф, она смогла отомкнуть замок на чемодане и поднять крышку. К своему разочарованию, она обнаружила там лишь несколько ночных рубашек и фотоальбом.
На первых страницах альбома были размещены обычные семейные фотоснимки, рассказывала мне Альсира. Некто, по всей вероятности отец Маргариты, с талесом на плечах, обнимал девочку лет эдак десяти или одиннадцати с несчастным взглядом, беззащитную перед враждебностью этого мира. На других фотографиях девочка Маргарита в школьной форме пыталась ускользнуть от объектива: фотограф застигал ее дующей на свечи на именинном торте, купающейся в море. На последней фотографии, сделанной на фоне ветряной мельницы, девушка улыбалась рядом с мужчиной, который мог быть ее братом — хотя у него была темная кожа и индейские черты лица, как у крестьян на севере страны. На руках мужчина держал младенца нескольких месяцев от роду.
Через несколько часов, когда Виолету допрашивали в церкви Стелла Марис, она заявит, что, увидев эту фотографию, почувствовала, что Маргарита ведет двойную жизнь. У меня мурашки пробежали по коже, отметила Виолета в своих показаниях. Я подумала: а вдруг мужчина на фотографии был ее мужем, а ребенок — ее сыном? Я отдавала себе отчет в том, что погружаюсь в ее прошлое и уже не смогу оттуда выбраться. И как по волшебству, после фотографий я обнаружила тетрадку, которую так часто видела у нее в руках. Это был не дневник, как я думала раньше, а страницы, исписанные бессмысленными фразами, черновые заметки наподобие таких: «Сыр, жаркое, акация, я влюблена, я люблю свою маму, меня зовут Каталина, мою учительницу зовут Каталина», — и под каждой фразой примечание более четким почерком: «Фермин, спросить, почему мне не дали стакан молока, — Тота, папа или мама сражаются в П? — Или оба? — Повторить таблицу номер пять». И целые страницы подобных записей. Ничто здесь не привлекло моего внимания, говорила Виолета офицеру, проводившему допрос. Я уже собиралась закрыть чемодан, когда ощупала крышку и почувствовала, что там внутри много бумаг — каких-то предметов, откуда мне знать; я ощутила любопытство, да и опасение, поскольку бумажки лежали без видимого порядка, и эта женщина поняла бы, что я в них копалась. Но все-таки предчувствия меня никогда не обманывают, а мое сердце подсказывало мне, что она в чем-то виновата. Я призвала на помощь всю свою храбрость, вскрыла двойное дно и вытащила оттуда несколько незаполненных бланков. На всех были отпечатаны гербы и вензеля войсковых подразделений и стояли подписи адмиралов или капитан-лейтенантов. Порывшись глубже, я извлекла паспорта и удостоверения личности неизвестных мне людей. Зато на некоторых из них была фотография этой женщины — хоть с перекрашенными волосами, под разными именами: Каталина Годель, Каталина Годель — я точно запомнила это имя! — Сара Бруски, Алиция Маламуд, — были там и гойские фамилии: Гомес, Арельяно и поди знай сколько еще. Я и представить себе не могла, что Маргарита работала учительницей в Бахо-Флорес и что она сбежала из армейской тюрьмы! По нынешним путаным временам никогда не знаешь, кто есть кто.
Старушка спустилась с лестницы и принялась размышлять. Рекомендательные письма ее сиделки, без всякого сомнения, подделаны, а она по своей глупости не проверила их подлинность по телефону. Возможно, то, что в них сказано, — неправда, однако все остальное — настоящее: эмблемы с якорями и факсимиле с фамилиями офицеров. Виолета не должна была терять время. Прошло уже почти два часа. Она перевезла лестницу в библиотеку и все разложила по своим местам. Затем, со спокойствием, которому ее научили годы рабства, Виолета позвонила по телефону, указанному на армейских бланках. На ее звонок ответил дежурный сержант. «Это вопрос жизни и смерти», — сказала она в трубку, как потом в кафе «Ла Пас» рассказывала мне Альсира. Дежурный спросил номер ее телефона и попросил дождаться звонка. Уже через две минуты Виолете перезвонил тот самый капитан второго ранга из рекомендательного письма. «Как удачно, что это вы, — начала старушка, — Я наняла сиделку, не она ли ухаживала за вашей супругой?» — «Скажите, под каким именем появилась у вас эта женщина. Именем или именами», — потребовал офицер. Он говорил резко и нетерпеливо — такой же голос был у сутенера, когда-то купившего Виолету в кафе «Паризьен». «Маргарита Лангман», — ответила старушка. Ей вдруг показалось, что преследуют ее саму. На нее навалилось все ее беспокойное прошлое. «Опишите ее», — поторапливал капитан. Старушка не знала, как это сделать. Она заговорила о фотографии с ребенком и мужчиной, похожим на индейца. Затем она продиктовала свой адрес на проспекте Корралес и смущенно призналась, что ей семьдесят девять лет. «Эта женщина — очень опасная фигура, — закончил разговор капитан. — Мы немедленно выезжаем к вам. Если она появится раньше, отвлеките ее. Будет лучше, если вы ее не упустите, ведь так? Это будет намного лучше».
Вот каким образом я, Бруно Кадоган, узнал, что камелии, которые Сабаделль оставил на Мясницкой площади, были возложены в память не о варварских убийствах, описанных Эчеверрией и показанных в «Ремесле», а о другом — недавнем и еще более безжалостном. Альсира Вильяр рассказывала мне в кафе «Ла Пас», что они остановились на этом трагическом углу лишь на несколько минут, потому что Мартель хотел почтить Каталину Годель не в той точке, где оборвалась ее несчастная жизнь, а возле дома, где она скрывалась почти полгода, убежав из Военно-механического училища. Тогда я не понимаю, спросил я Альсиру, почему Мартель предупредил о концерте возле скотобойни и так и не выступил там? Если бы ты был с ним знаком, ответила она, ты бы понимал, что в то время он уже никогда не выступал на публике. Он не хотел, чтобы его видели изможденным и обессиленным. Он хотел, чтобы никто ему не мешал в те минуты, когда Сабаделль возлагал букет цветов, а он тихим голосом пел танго для Каталины Годель. Возможно, сначала он намеревался выйти из машины и добраться до фармацевтической лаборатории — этого я тебе сказать не могу. Предсказать замыслы Мартеля было невозможно — точно так же, как и движения кота.