Глава вторая
Октябрь 2001 года
Со временем я усвоил, что Буэнос-Айрес, задуманный обоими своими основателями в виде идеальной шахматной доски, превратился в лабиринт, который ветвится не только в пространстве, как и все лабиринты, но и во времени. Раз за разом случалось так, что я собирался попасть в какую-нибудь точку города, но не мог туда добраться — этому препятствовали сотни демонстрантов с транспарантами в руках, протестующие против безработицы или снижения зарплаты. Однажды мне нужно было пересечь Северную Диагональ, чтобы попасть на улицу Флорида, но железная стена разъяренных демонстрантов, поднявших страшный переполох, вынудила меня отправиться в обход. Две женщины из толпы замахали руками, словно в знак приветствия, и я ответил им тем же. Видимо, я сделал что-то, чего делать был не должен, потому что ответом на мой жест явились плевки, от которых мне едва удалось увернуться, и оскорбления, которых я раньше никогда не слыхал и значения которых тогда не понимал: «Ах ты стукачище, шмыгун, полупидор! Хорошего бабла срубил? Не треснет?» Одна из женщин попыталась меня ударить, ее оттащили. Два часа спустя, возвращаясь по улице Катедраль, я снова встретил этих людей и приготовился к худшему. Но, кажется, они уже утомились и не обратили на меня внимания.
То, что здесь происходит с людьми, происходит и с разными местами города: у них постоянно меняется настроение, сила притяжения и язык. Вот одно из обычных выражений жителя Буэнос-Айреса: «Здесь меня нет», что означает «Здесь я — не я». В первые дни по приезде я отправился посмотреть на дом 994 по улице Майпу, где Борхес прожил больше сорока лет, и у меня возникло ощущение, что я уже видел этот дом где-то еще или, хуже того, что это просто декорация, которая обречена исчезнуть, как только я от нее отвернусь. Я сделал несколько снимков, распечатал их в ближайшем фотоателье и обнаружил, что крыльцо на них выглядит слегка иначе и облицовочная плитка образует уже другой узор.
С Хулио Мартелем у меня выходило еще более странно. Как я ни старался, я не мог застать ни одного из его выступлений, всегда экстравагантных и неожиданных. Кто-то добыл для меня его адрес, и я часами дожидался у его дверей, пока наконец не увидел, как певец выходит из дому. Мартель был низенький, с короткой шеей, с густыми черными волосами, затвердевшими от лаков и фиксатуаров. Передвигался он скачками, словно кузнечик — вероятно, опираясь на трость. Я попробовал следовать за Мартелем на такси, но потерял его возле площади Конгресса, на углу, наглухо перекрытом демонстрацией школьных учителей. У меня возникло ощущение, что в Буэнос-Айресе тех месяцев нити судьбы движутся не в такт движениям людей и в итоге создается лабиринт, в котором невозможно ничего и никого найти.
Тукуман рассказал мне, что многие туристические конторы устраивают одно- или двухчасовые экскурсии по городу для европейцев, которые прилетают в аэропорт Эсейса, чтобы потом отправиться на ледники Патагонии, на водопады Игуасу или в бухты Пуэрто-Мадрина, где киты сходят с ума в грохоте своих родов. Случается так, что экскурсионные автобусы теряются среди руин Камино-Негро или в трясинах Ла-Боки и возвращаются через несколько дней, причем пассажиры даже не помнят, что их так задержало.
Их ловят на любые крючки, рассказывал Тукуман. Есть экскурсия, которая объезжает все большие футбольные стадионы — как будто именно в этот день проходят самые главные матчи. Набирают сотню туристов и везут на стадион «Ривер Плейт» в Ла-Боке, а потом к стадиону «Велес» в Линьерсе. Перед воротами идет бойкая торговля колбасками, футболками, флагами, а репродукторы транслируют со стадионов рев многотысячной толпы, которую туристы не видят, но могут себе представить. А потом про эту лажу даже в книгах пишут, сказал Тукуман, и я подумал, кто бы это мог быть? Альбер Камю, Брюс Четвин, Найпол, Мадонна? Каждому из них показывали несуществующий Буэнос-Айрес, или они смогли увидеть только то, что представили себе еще до поездки. Есть еще экскурсия по рефрижераторным станциям, продолжал Тукуман, и другая, за двадцать песо, по знаменитым кафе. Около семи часов вечера туристов провозят по кафе на Авенида-де-Майо, в Сан-Тельмо и в Барракасе. В «Тортони» им устраивают спектакль с игроками в кости, которые бахвалятся, потрясая стаканчиками, и угрожают друг другу ножами. В «Эль Керанди» экскурсанты слушают танго, а в «Прогресо» на проспекте Монтес-де-Ока общаются с писателями-романистами, сидящими за переносными компьютерами. Все это показуха, полная фигня — сам понимаешь.
Про что я тогда не знал — так это про муниципальную экскурсию, посвященную Буэнос-Айресу Борхеса, — пока сам не увидел, как одним ноябрьским днем к пансиону доставляют туристов — в автобусе с кричащей рекламой «Макдональдса» на обоих бортах. Это были в основном исландцы и датчане, чьей конечной целью были озера на юге страны, но тот ландшафт вряд ли поразит их воображение больше, чем бесконечное одиночество этого юга. В распоряжении экскурсантов имелся гортанный английский язык, позволявший им вести прерывистую беседу, как будто расстояние между говорящими обрезало слова пополам. Я понял, что эти туристы заплатили за прогулку по тридцать долларов и что экскурсия началась в девять утра и должна закончиться где-то к часу. Брошюрка, которую выдали скандинавам для ориентации, представляла собой свернутый вчетверо лист газетной бумаги, испещренный рекламой массажисток на дому, клиник для досуга и таблеток с эйфорией, на которые не требуется рецепта. В этих типографских джунглях кое-как можно было разглядеть описание основных точек экскурсионного маршрута, составленное по-английски, но с применением испанской грамматики.
Первым пунктом этого маршрута являлся дом, где родился Борхес, — улица Тукуман, 840, и посетить его надлежало в тот утренний субботний час, когда движение на улице крайне запутанно и нервозно. Когда автобус оказался возле дома, девушка-экскурсовод, совсем юная, худенькая, с уложенной на затылке косой и повадками школьной учительницы, стремительно зачитала фрагмент из «Автобиографических заметок», в котором описывалась а flat roof; a long, arched entranceway called a zaguàn; a cistern, where we got our water; and two patios. Уж не знаю, могли ли эти скандинавы представить себе бассейн, а точнее, колодец со шкивом на верхушке высокого шеста, на котором висело ведро для воды. В любом случае, ничего из этого больше не существовало. Там, где когда-то стоял дом семьи Борхес, теперь высился бизнес-центр, известный под тремя названиями: «Родовое имение», «Литературное кафе» и «Международный фонд Хорхе Луиса Борхеса». Фасад был из стекла, что позволяло насладиться видом столов и стульев из кованого железа с обивкой из грубой холстины и завитками на спинках. В глубине было открытое патио, там тоже виднелись столы с зонтиками от солнца и какие-то цветные шарики — возможно, остатки детского праздника. Наверху по всей длине фасада шла похожая на бинт розовая кайма. Здание справа, принадлежащее Женской христианской ассоциации, имело номер 848 и тоже претендовало на то, чтобы считаться родовым имением. На стене сверкала бронзовая табличка, повешенная в знак протеста против изменения нумерации домов по этой улице; также утверждалось, что с 1899 года все здания сдвинулись со своих первоначальных мест, и что вся улица сползает вниз по склону к реке, хотя до реки там по меньшей мере полтора километра.
Маршрут у экскурсии был очень экономичный. Так, жесткой цензуре подверглись кварталы Палермо и Помпея, по которым Борхес до утра бродил в те времена, когда переулки, только что пестревшие табачными лавками и маленькими кафе, внезапно обрывались на краю поля, в безбрежности пустого горизонта. В экскурсионную программу не вошел даже квартал, воспетый в стихотворении «Легендарное основание Буэнос-Айреса», где писатель жил с двух до четырнадцати лет, пока его семья не обосновалась в Женеве, и где Борхес интуитивно постиг то, что впоследствии подтвердил философ-идеалист Фрэнсис Герберт Брэдли: время — это беспрестанная агония настоящего, которое распадается в прошедшее.
Девушка со сложной прической сообщила путешественникам, что место основания Буэнос-Айреса — это Пласа-де-Майо, потому что именно там 11 июня 1580 года бискаец Хуан де Гарай посадил Древо справедливости и расчистил своим мечом землю вокруг, расправляясь с кустами и тростником в знак того, что он вступает во владение городом и портом. А сорока четырьмя годами раньше гранадец Педро де Мендоса проделал то же самое в парке Лесама, на другой площади, в полумиле южнее, но в тот раз город был опустошен и сожжен, пока Мендоса умирал от сифилиса на борту корабля.
С самого рождения Буэнос-Айреса его основателей преследовала череда загадочных бедствий. Команда на кораблях Мендосы дважды бунтовала против него, один из его кораблей сбился с курса и затерялся в Карибском море, его солдаты страдали от голода и практиковали людоедство, почти все форты, которые он основал за время своих странствий, были уничтожены внезапными пожарами. Гараю тоже пришлось столкнуться с бунтами в своих гарнизонах, однако самый страшный бунт произошел у него в голове. В 1581 году он кинулся на поиски фантастического Города Цезарей, который грезился ему в виде острова великанов, охраняемого драконами и грифами, и в центре которого возвышался храм из золота и самоцветов, сверкавший даже в сумерках. Гарай спустился более чем на сто миль по изгибу бухты Самборомбон и по южной части Атлантического океана, но не обнаружил никаких следов выдуманного им города. Когда он вернулся, он уже плохо ориентировался в реальности и, чтобы вернуть себе рассудок, должен был вновь обратиться к мечтам. В марте 1583 года Гарай двигался на бригантине в сторону Каркараньи и как-то ночью заблудился в хитросплетении протоков и речушек, не в силах отыскать выход. Тогда он решил высадиться на твердую землю и вместе со своей командой из пятидесяти испанцев дожидаться рассвета. Но так и не дождался. Еще до наступления утра отряд воинственных индейцев-керанди напал на их лагерь и избавил Гарая от мечтаний с помощью острых копий.
После родового имения экскурсантов доставляли к дому на улице Майпу, где Борхес жил почти что в монашеской келье, отгороженный от спальни своей матери деревянной перегородкой. В этой тесной каморке едва хватало места для кровати, светильника и письменного стола. Демонстрация этого скромного пристанища, к тому же давно исчезнувшего, в программу экскурсии не входила. Туристам предоставлялся только общий план с фасадом в центре, зато милостиво разрешался более детальный осмотр расположенной напротив книжной лавки «Город», куда Борхес отправлялся каждое утро, чтобы диктовать стихотворения, которые его слепота не позволяла писать.
Несмотря на отдельные транспортные проблемы, до сей поры экскурсия проходила спокойно. Ее течение нарушали разве что брань водителей, вынужденных тормозить, пропуская большой автобус, да адские звуки автомобильных сирен, которые когда-то заставляли самого Борхеса подумывать о переезде в какой-нибудь тихий пригород. Путешественников ничто не тревожило до определенного момента, где-то после десяти часов утра. Они опознавали достопримечательности своего маршрута, поскольку все они в общих чертах были описаны в скандинавских туристических путеводителях.
Первое нарушение привычного хода вещей случилось, когда по наущению муниципального гида туристы рискнули отправиться в пешую прогулку по улице Флорида — от перекрестка с улицей Парагвай, повторяя почти что каждодневный путь Борхеса в Национальную библиотеку. Ничто здесь не напоминало рассказы, написанные тридцать лет назад, и даже не соответствовало сведениям их многословных копенгагенских путеводителей. Улица, которая в конце девятнадцатого века была элегантным бульваром, а позже, в шестидесятые годы, стала пространством авангарда, безумия, вызова порядку и реальности, в то субботнее утро превратилась в точную копию центрально-американской барахолки под открытым небом. Прямо посреди мостовой сотни торговцев расстелили свои одеяла и платки, чтобы разместить на них предметы столь же ненужные, сколь и притягательные: карандаши и расчески гигантских размеров, твердые негнущиеся поясные ремни, керамические чайники с горлышками, загнутыми к самой ручке, портреты карандашом, не имеющие никакого сходства с моделями.
Грете Амундсен, туристка из Дании, остановилась, чтобы купить сделанный из кактуса мате, который предоставлял налитому внутрь кипятку возможность тут же покинуть сосуд. Пока Грете рассматривала странный товар и поражалась его конструкции (она где-то читала, что примерно так устроены молочные железы у китообразных), она оказалась в гуще толпы, собиравшейся, чтобы посмотреть уличное выступление танцоров танго. Поскольку Грете была самой высокой из туристической группы — как я прикинул при нашей встрече, больше шести футов, — она смогла с нарастающей тревогой наблюдать за дальнейшими событиями, словно из театральной ложи. Датчанке показалось, что она по ошибке попала в чужой сон. Она видела, как ее товарищи удаляются по улице Флорида. Она звала их во всю силу своих легких, однако никакой звук не смог бы противостоять грохоту этой утренней ярмарки. Грете увидела, что внутрь круга, в котором она была пленена, пробирались три скрипача, и услышала незнакомую мелодию. Танцоры танго принялись выплетать барочные узоры, из которых Грете пыталась выпутаться; она металась из стороны в сторону, но не могла найти брешь в этой толпе, которая становилась все более плотной. В конце концов кто-то перед ней расступился, но теперь датчанка оказалась заперта между двумя рядами зрителей. Грете рвалась наружу, пихаясь и брыкаясь, выкрикивая непонятные ругательства, среди которых выделялось только слово «fuck». Она окончательно потеряла из виду своих друзей. Места, где она находилась, она тоже не узнавала. В толчее датчанку освободили от кошелька, но у нее не хватило храбрости вернуться обратно. Торговцы, которых она увидела, вынырнув из толпы, были те же самые, но вот улица внезапно стала другой. В той же последовательности, что и несколько минут назад, перед Грете предстали расстеленные платки с горами расчесок и ремней, чайников и сережек, был там и торговец мате, для которого время словно бы не двигалось. «Флорида?» — спросила Грете, но торговец кивком указал на табличку над своей головой, которая не оставляла места для сомнений: «Лаваль». «Is not Florida?» — задала Грета безнадежный вопрос. «Лаваль, — сообщил продавец. — Это называется Лаваль». Датчанка почувствовала, что земля уходит у нее из-под ног. Это было ее второе утро в городе, до сих пор она позволяла себя перемещать с одного места на другое услужливым экскурсоводам, и даже названия своего отеля она не помнила. «Панамерикано», «Интерамерикано», «Судамерикано»? Для нее все звучало одинаково. В кулаке датчанка все еще сжимала скомканный листок с маршрутом экскурсии. Она с радостью ухватилась за слова, из которых понимала только одно: «Флорида». По этому жалкому подобию карты Грете проследила маршрут своих друзей: «Флорида, Перу — и до Мексики. Дом Писателя. Национальная библиотека». Наверное, автобус с надписью «Макдональдс» будет дожидаться там, в конечной точке маршрута. Вдалеке Грете разглядела медленно плывущую вереницу такси. Вчера вечером она узнала, что таких машин в городе больше тридцати тысяч и что почти все водители при малейшей возможности стремятся показать, что достойны лучшей работы. Тот, что вез ее из аэропорта в отель, на сносном английском языке прочитал ей лекцию по теории сверхпроводимости; ночной таксист подверг резкой критике концепцию греха в «Страхе и трепете» Кьеркегора — по крайней мере, датчанке так показалось судя по названию книги и недовольству водителя. Экскурсовод объяснила туристам, что, несмотря на такую образованность, многие таксисты опасны. Они отклоняются от маршрута, подсаживают попутчика и обдирают пассажиров до нитки. Как таких распознать? Никто этого не знает. Самое безопасное — ловить машину, из которой только что кто-то высадился, однако это дело случая. Город прямо-таки наводнен свободными такси.
Прекрасно понимая, что у нее нет денег, Грете все-таки замахала молодому шоферу со спутанной шевелюрой. Куда тебе надо? Поедем через Бахо или через Девятого июля? Это были стандартные вопросы, на которые датчанка уже заготовила ответ: «Везите как хотите. Бывшая Национальная библиотека». Ее товарищи по группе не могли задержаться больше чем на час. Расписание соблюдалось строго. Любой из них одолжит ей несколько песо.
Чем дальше они ехали, тем шире становились улицы, а воздух, хоть в нем иногда попадались летящие по ветру пакеты, делался все прозрачнее. Рация таксиста без конца передавала распоряжения, относившиеся к бесконечному, необъятному для Грете городу: «Федерико ждет на Ромуло Наон три тысячи восемьсот семьдесят три, второй подъезд, от двенадцати до пятнадцати минут. Кика у дверей Школы Пилар, назвалась Кика, от семи до десяти минут. Жду ответа, кто возле клиники „Полиса“ в Барракасе, не через Конгресс, альфа четыре, там манифестация врачей, перекрыли проезд по Ривадавии, Энтре-Риос, Комбате-де-лос-Посос». И дальше в том же духе. Они проехали мимо одинокой красной башни в центре площади и вдоль длинной стены с бесконечной вереницей стальных контейнеров. Дальше перед ними открылся парк, какое-то мрачное тяжеловесное здание, фасад которого повторял архитектуру немецкого Рейхстага, а потом металлический цветок исполинских размеров. Вдалеке слева показалась массивная башня, которую поддерживали четыре каменных Геркулеса, — видимо, это и была конечная цель поездки.
Ну вот и она. Библиотека, объявил таксист.
Он выехал на улицу Агуэро, припарковался возле мраморной лестницы и указал Грете на ведущий к башне пандус. Почитай таблички на входе, там все написано, — добавил он.
«Could you please wait just one minute?» — взмолилась Грете.
Пандус вывел ее на террасу, в центре которой стояла усеченная пирамида, увенчанная решеткой воздухоочистителя. Отсутствие автобуса из «Макдональдса» подчеркивало ощущение пустоты и заброшенности всех этих объектов. Туристке страшно не хватало этого автобуса и, как следствие, не хватало самой себя. С одного из парапетов террасы Грете оглядела сады напротив и статуи, рассекавшие горизонт на части. Да, это действительно библиотека, ошибиться было невозможно. И все-таки датчанку не покидало чувство, что она приехала не туда. В какое-то мгновение этого утра — возможно, когда она непонятным образом переместилась с улицы Флорида на Лаваль, — все ориентиры этого города перепутались у нее в голове. Даже в картах, которые она смотрела вчера, все было неправильно: запад неизменно располагался на севере, а центр города был сдвинут куда-то к южной границе.
Грете даже не заметила, что к ней подошел таксист. Легкий бриз трепал его шевелюру, вздыбившуюся, напитавшуюся электричеством.
Вон туда погляди, налево, показал он.
Грете последовала за его рукой.
Вот статуя Папы Иоанна Павла Второго, а другая, на проспекте — это Эва Перон. Отсюда вид на весь квартал, точно. Это Реколета, а дальше — кладбище.
Грете поняла несколько слов: папа — the Pope? — Эвита. И все-таки статуи никак не соответствовали этому месту. Обе повернуты спиной к зданию и ко всему, что оно может означать. Да точно ли это библиотека? Грете уже начинала привыкать к тому, что слова находятся в одном месте, а то, что они должны обозначать, — где-то совсем не там.
Туристка попыталась знаками объяснить, что заблудилась и обессилела. Словами такие простые вещи было не объяснить, а движения рук не передавали реальные факты, а скорее изменяли их значение. Лучше всего здесь подошли бы звериные звуки: просто открыть рот и выразить отчаяние, заброшенность, утрату. Экс-библиотека, повторяла Грете. Экс, экс.
Да вот же она, библиотека, отвечал водитель. Ты что, не видишь — мы здесь.
Два часа спустя, когда Грете стояла возле дверей пансиона на улице Гарая и пересказывала эту историю остальным экскурсантам, а я вкратце переводил ее для Энрикеты и Тукумана, датчанке так и не удалось точно определить момент, когда они с таксистом начали друг друга понимать. Это было как внезапный Троицын день, рассказывала Грете, владение чужим языком спустилось свыше и озарило обоих изнутри. Возможно, она указала парню на какой-то Розеттский камень на измятой карте или, быть может, слово «Борхес» оказалось ключом ко всем шифрам, но таксист осознал, что желанная библиотека — это та, другая, покинутая и безлюдная, «экс» — город без книг, прозябающий на далеком юге Буэнос-Айреса. А, так это другая! вдруг воскликнул юноша. Я часто возил туда музыкантов: здесь бывали флейты, кларнеты, гитары, саксы, фаготы — все эти люди пытались изгнать из библиотеки призрак Борхеса, потому что он, ты ведь знаешь, был музыкальным слепцом, не мог отличить Моцарта от Гайдна и ненавидел танго. Он их не ненавидел, вмешался я, поправляя Грете, когда она снова заговорила про Борхеса и танго. Он полагал, что генуэзские эмигранты извратили этот жанр. Борхес даже Гарделем не восхищался, заявил ей таксист. Как-то раз он отправился в кино на «Отребье» Йозефа фон Штернберга, а в те годы между фильмами в кинотеатрах устраивали живые выступления. В этом промежутке должен был петь Гардель, а Борхес рассердился, встал и вышел. Это правда: Гардель был ему неинтересен, пояснил я Грете. Он предпочел бы послушать одного из тех импровизаторов, что в начале века пели в пульпериях на окраинах города, однако в двадцать первом году, когда Борхес вернулся после своей долгой европейской поездки, там уже не осталось ни одного стоящего музыканта.
Теперь для Грете злоключения этого утра превратились в большую удачу. Из окна такси, рассказывала туристка, она повидала другой Буэнос-Айрес: стену из красного кирпича, за которой высились мраморные цветы, масонские циркули, ангелов с трубами; вот перед вами лабиринт мертвых, сказал ей юноша с растрепанными волосами, под этим морем крестов захоронено все прошлое Аргентины; и все-таки возле кладбищенских ворот, говорила Грете, стояло два гигантских каучуковых дерева, перенесенных туда из каких-то вековечных лесов; они бросали вызов времени, им суждено пережить разрушение и беду, в первую очередь потому, что их корни поднимались вверх, к свету этих небес; небо над Скандинавией никогда не бывает таким прозрачным. Грете все еще смотрела вверх, когда такси запетляло по каким-то безрадостным улицам и выехало на треугольную площадь с тремя или четырьмя дворцами, точно такими, как на авеню Фош; пожалуйста, остановитесь на минутку, просила Грете, созерцая великолепие этих окон, безлюдные тротуары и ясное небо над ними. Именно тогда ей пришел на память роман Джорджа Оруэлла «За глотком свежего воздуха», который она читала в юности, и там один из персонажей, Джордж Боулинг, описывал себя так: «Я толстый, но стройный внутри. Вам никогда не приходило в голову, что внутри любого толстяка живет стройный мужчина — так же, как внутри любой глыбы камня скрыта статуя?» Таков же и Буэнос-Айрес, сказала себе Грете в ту минуту, а позже повторила для нас: это дельта из городов, которые вливаются в один город, маленькие анорексические городки внутри этого тучного единого великолепия, вмещающего в себя мадридские проспекты и каталонские кафе, неаполитанские голубятни, дорические ротонды и особняки с парижского Правого берега, а за этим всем, настаивал таксист, имеется еще мясной рынок, мычание приносимых в жертву коров и запах навоза, то есть ночная сырость равнины, а еще меланхолия, которая не приходит ниоткуда, она здешняя, от ощущения конца света, которое накатывает, когда смотришь на карту и видишь, насколько одиноко расположен Буэнос-Айрес, насколько на отшибе от всего.
Когда мы выехали на проспект Девятого июля и увидели обелиск в центре площади, меня охватила печаль от мысли, что через два дня нам придется уезжать, призналась Грете. Если бы я могла родиться во второй раз, я бы выбрала Буэнос-Айрес и никогда бы его не покидала, пусть даже у меня снова стащат бумажник с сотней песо и водительскими правами для Хельсинки, — потому что я могу прожить без этого, но не могу жить без света небес, в которые я смотрела сегодня утром.
Грете добралась до Национальной библиотеки Борхеса, на улице Мехико, почти одновременно со своими утомленными сотоварищами. Здесь опять-таки предполагался только осмотр фасада, выдержанного в стиле миланского Возрождения. Когда девушка-экскурсовод выстроила свою воссоединившуюся группу на тротуаре напротив, посреди битого кирпича и собачьих какашек, она сообщила, что это здание, построенное в 1901 году, изначально предназначалось для проведения лотереи и поэтому не испытывало недостатка в крылатых нимфах с повязками на глазах, олицетворяющих случай, и в больших лотерейных барабанах из бронзы. Подъем к паутине книжных полок происходил по кругообразным лабиринтам, которые выводили тех, кто умел найти дорогу, в коридор с низким сводом, над которым помещался купол, а внизу — пропасть из книг. Лет десять назад читальный зал освободили от столов и ламп, и теперь это помещение служило репетиционным залом для симфонических оркестров. «Национальный музыкальный центр» — вот что гласила табличка при входе, рядом с дверями, распахнуть которые было под силу далеко не каждому. На правой створке помещалась надпись, выполненная черным аэрозолем: «Демократия длится столько, сколько длится послушание». Это написал какой-то анархист, презрительно бросила экскурсовод. Посмотрите, он подписался буквой «А» в кружке.
Это была предпоследняя достопримечательность, перед тем как туристы высадились возле пансиона, в котором я жил. Их также отвезли по разбитым улицам к кафе на углу Чили и Такуари, где — если верить экскурсоводу — Борхес писал отчаянные любовные письма женщине, которая раз за разом отвергала его предложения руки и сердца и которую Борхес напрасно пытался соблазнить тем, что посветил ей свой «Алеф»; в этом кафе писатель дожидался, когда она выйдет из дому, чтобы приблизиться к ней — хотя бы только взглядом. I miss you unceasingly писал он ей. Струящийся почерк Борхеса, «мой почерк карлика» строчка за строчкой сползал все ниже — в знак печали или преклонения: Estela, Estela Canto, when you read this I shall be finishing the story I promised you. Борхес умел говорить о своей любви только на взволнованном и высокопарном английском языке, он боялся запачкать своими чувствами язык рассказа, который писал в то время.
Я всегда полагал, что персонаж по имени Беатрис Витербо, женщина, которая умирает в начале «Алефа», происходит по прямой линии от Эстелы Канто, сказал я скандинавам, собравшимся в холле нашего пансиона. В те месяцы, когда Борхес писал свой рассказ, он как одержимый читал Данте. Он приобрел три маленьких томика с переводом Мелвилла Андерсона в оксфордском издании-билингва, и в тот момент ему, наверное, казалось, что Эстела способна ввести его в рай, подобно тому как память о Беатрис, Беатриче, позволила ему увидеть алеф. Когда он закончил рассказ, обе женщины были уже в прошлом; обе они были жестокими, невнимательными, высокомерными, презрительными, и обеим — и вымышленной, и реальной — Борхес был обязан «лучшими и, возможно, худшими часами своей жизни», — как писал он в последнем из своих писем к Эстеле.
Не знаю, что из этих сведений могло заинтересовать туристов, которым не терпелось увидеть нечто невозможное — алеф.
Еще до того, как в пансион нагрянули туристы, Тукуман взял меня за руку и потащил в комнату, где у Энрикеты была конторка с ключами и хранилась всякая домашняя утварь.
Если алеп — это не человек, то в чем же тогда дело? озабоченно спросил меня Тукуман.
«Алеф», отвечал я, это такой рассказ Борхеса. А также, как говорилось в рассказе, это точка в пространстве, которая содержит в себе все точки, историю вселенной в одном-единственном месте и в одном мгновении.
Ну и дела. Точка.
Борхес описывает алеф как маленький переливчатый шар с ослепительным сиянием. Он находится над полом в некоем подвале, надо отсчитать девятнадцать ступенек.
И эти недоумки приехали на него посмотреть?
Они хотели бы, только алеф не существует.
Если они хотят, мы должны им его показать.
Меня позвала Энрикета, пришлось идти. В рассказе Борхеса не описан фасад дома Беатрис Витербо, но девушке-экскурсоводу все было ясно: он именно такой и был, из гранитных плит, с высокой черной железной дверью и балконом справа, еще два балкона на втором этаже — один широкий и загнутый (это в моей комнате), другой крохотный, размером чуть шире окна (этот, несомненно, принадлежал моим соседям-скандалистам). В комнату, которая в рассказе была вся заставлена приборами, можно было пройти через сагуан, а дальше, в той части, где когда-то располагалась столовая, теперь переоборудованная в холл, находился спуск в подвал — девятнадцать крутых ступенек.
Когда дом превратился в пансион, владелец распорядился убрать крышку над этим люком и соорудить на лестнице перила. А еще он построил внизу две комнаты с маленькой ванной между ними, расширив таким образом колодец, который раньше Карлос Архентино Данери использовал в качестве фотолаборатории. Свет и воздух проникали в подвал через два зарешеченных окошка на уровне мостовой. С 1970 года единственный обитатель подвала, рассказывала Энрикета, это дон Сесострис Бонорино, служащий муниципальной библиотеки Монсеррат, и он не терпит никаких визитеров. Женщины у него тоже, кажется, никогда не появлялись. Много лет назад у сеньора Бонорино жили два хулиганистых кота, высоких и быстрых, как мастифы, наводивших ужас на крыс. Однажды летним утром, отправляясь на работу, библиотекарь оставил окна приоткрытыми, и какой-то мерзавец подкинул в комнату отравленное филе рыбы суруби. Представьте себе, что обнаружил несчастный сеньор по возвращении: оба кота лежали на разбросанных повсюду бумагах, распухшие и окостеневшие. С тех самых пор обитатель подвала развлекается тем, что составляет «Национальную энциклопедию», которую никак не может закончить. Весь пол, все стены покрыты карточками и выписками, и уж не знаю, как он ухитряется пользоваться туалетом или спать, потому что кровать у него тоже усыпана этими карточками. На моей памяти никто ни разу не убирался в этих комнатах.
И он — единственный хозяин алепа? спросил Тукуман.
У алефа нет хозяина, сказал я. Никто никогда его не видел.
Бонорино видел, поправила меня Энрикета. Время от времени он записывает, что запомнил, на карточки, хотя мне лично кажется, что все истории у него перемешиваются.
Грете и ее спутники настаивали на том, чтобы спуститься в подвал и проверить, исходит ли от алефа какое-нибудь сияние или другие знаки. Однако уже на третьей ступеньке их продвижение было остановлено карточками Бонорино. Одна туристка-эскимоска, очень похожая на Бьорк, впала в такое беспокойство, что бросилась обратно в автобус и не захотела ни на что больше смотреть.
Наши разговоры в холле, рассказ Грете и краткое путешествие по останкам старого дома — здесь еще сохранились, рядом со всепроникающим цементом, фрагменты паркетного пола и два-три старинных лепных карниза, — а также бесконечные расспросы про алеф — все это заняло больше сорока минут вместо десяти, предусмотренных экскурсионной программой. Экскурсовод дожидалась в дверях пансиона, скрестив руки на груди, а водитель автобуса торопил всех с отъездом при помощи чудовищного рева клаксона. Тукуман попросил меня задержать Грете и спросить, хотят ли туристы все-таки увидеть алеф.
Что за странная идея? возразил я. Алефа не существует. К тому же там, внизу, — Бонорино.
Ты сделай, как я говорю. Если они желают его посмотреть, я устрою им такую возможность сегодня вечером, в десять. Скажи сразу, что это будет стоить по пятнадцать песо с человека.
Мне пришлось подчиниться. Грете спросила, стоит ли зрелище таких денег, и я сказал, что не знаю. В любом случае, сегодня вечером они заняты, ответила она. Их везут слушать танго в «Каса Бланка», а потом на Вуэльта-де-Роча, это нечто вроде бухты на Риачуэло, почти в ее устье, и там ожидается выступление певца, имени которого им не открыли.
Может, Мартель, предположил я.
Я так сказал, хотя и знал, что это невозможно, что Мартель не подчиняется иным законам, кроме законов тайной карты, которую он рисует сам. А вдруг Вуэльта-де-Роча есть на этой карте, подумалось мне. А вдруг он просто выбирает места, где что-то произошло или должно произойти в будущем? Пока я не услышу, как он поет, мне не удастся это проверить.
Я просто пытаюсь вспомнить то, чего никогда не видел, сказал Мартель в тот самый вечер, как потом рассказывала мне Альсира Вильяр, женщина, которая влюбилась в него, услышав его пение в «Задумчивом пройдохе», и которая не покинет его до самой смерти. Для Мартеля вспомнить означало оживить, говорила мне Альсира, обрести то, что прошлое помещало вне пределов его досягаемости, ведь именно так он поступал со словами утраченных танго.
Альсира не была красавицей, но была невероятно привлекательной. Когда мы встречались и беседовали в кафе «Ла Пас», я не раз замечал, что мужчины оборачиваются и смотрят на нее, пытаясь сохранить в памяти это странное лицо, в котором при этом не было ничего необыкновенного — помимо какого-то колдовства, заставлявшего остановить взгляд. Альсира была высокая и смуглая, с густыми темными волосами и черными пронзительными глазами, как у Сони Браги в фильме «Поцелуй женщины-паука». С самого нашего знакомства я стал завидовать ее голосу, низкому и самоуверенному, и ее длинным тонким пальцам, которые двигались медленно, словно испрашивали особого разрешения. Я никогда не осмелился спросить эту женщину, как могла она влюбиться в Мартеля, который был почти что инвалидом, начисто лишенным обаяния. Просто поразительно, сколько женщин предпочитают интеллигентный разговор развитой мускулатуре.
Альсира была не только сообразительной, но и жертвенной. Помимо того что она трудилась по восемь — десять часов в день в качестве вольнонаемной исследовательницы для технических издательств и новостных журналов, у нее хватало времени на то, чтобы преданно исполнять обязанности медсестры при Мартеле, который вел себя с ней — как позже расскажет мне сама Альсира — непредсказуемо, по-детски: порой он просил, чтобы Альсира ни на минуту его не оставляла, а в другие периоды, иногда по целым дням, вообще не обращал на нее внимания, словно смиряясь с неизбежностью.
Альсира участвовала в сборе данных для книг и брошюр, посвященных Дворцу воды на проспекте Кордова, строительство которого завершилось в 1894 году. Таким образом, у нее появилась возможность в деталях изучить эти барочные конструкции, плод воображения бельгийских, норвежских и английских архитекторов. Над внешним обликом дворца работал Олаф Бойе, рассказывала мне Альсира, друг Ибсена, с которым они каждый вечер встречались в Большом кафе в Христиании, чтобы поиграть в шахматы. Часами они сидели в молчании, а в перерывах между партиями Бойе вычерчивал причудливые детали своего грандиозного проекта, а Ибсен в это время писал своего «Строителя Сольнеса».
В те времена промышленные объекты, строившиеся в жилых районах города, принято было украшать скульптурными композициями, чтобы скрыть безобразие машин. Чем более сложным и утилитарным было внутреннее устройство здания, тем более изящно оно должно было смотреться снаружи. Бойе было поручено спрятать трубы, краны и цистерны, предназначавшиеся для того, чтобы снабжать Буэнос-Айрес водой, под мозаикой на извести, чугунными кариатидами, мраморными плитами, терракотовыми венками, за дверями и окнами, покрытыми таким количеством изразцов и эмалей, что любая отдельная деталь терялась в этих джунглях красок и форм, получивших полную власть над фасадом. Здание возводилось для того, чтобы укрыть за внешней отделкой все, что находилось внутри, вплоть до полного исчезновения, однако его внешний вид был столь невероятен, что жители города в конце концов напрочь позабыли о существовании этого дворца, сохранявшего свой облик на протяжении более сотни лет.
Альсира привезла Мартеля в кресле-каталке на угол Кордовы и Аякучо, откуда было видно, что одна из башен дворца — в юго-восточном крыле — стоит слегка наклонно, всего каких-нибудь несколько сантиметров, возможно, из-за оплошности архитектора или это был оптический обман, порожденный кривизной улицы. Все утро небо оставалось безоблачным, но к двум часам поменяло свой цвет на свинцово-серый. Над тротуарами зависла легкая дымка — предвестница дождя, который должен был начаться с минуты на минуту, и невозможно было определить, рассказывала мне Альсира, жарко сейчас или холодно, потому что в этой влажности само понятие температуры становилось обманчивым: сейчас тебе жарко и нечем дышать, а уже через несколько минут холод пробирает до костей. Такая обстановка заставляла жителей Буэнос-Айреса одеваться не в соответствии с указаниями термометра, а повинуясь некоему «термическому ощущению», как именовали это понятие по радио и по телевизору: все зависело от показаний барометра и силы ветра.
Несмотря на опасность попасть под дождь, Мартель настоял на том, чтобы осмотреть дворец, и погрузился в созерцание на десять или пятнадцать минут, иногда оборачиваясь к Альсире, чтобы задать вопрос: «Ты уверена, что это чудо — всего-навсего скорлупа, в которой прячут воду?» — на что она отвечала: «Воды больше нет. Остались только цистерны и трубы для воды былых времен».
Бойе сотни раз переменял свой проект (так говорила мне Альсира), потому что по мере того как столица росла, правительство приказывало устанавливать более вместительные цистерны и бассейны, а для этого требовались более прочные металлические конструкции и более глубокие фундаменты. Чем больше воды следовало распределить, тем более сильное давление нужно было создать, и значит, водонапорные башни приходилось надстраивать все выше — и это в абсолютно плоском городе, единственной неровностью которого являлись обрывистые берега Рио-де-ла-Платы. Бойе неоднократно предлагали отказаться от стилевой гармонии и примириться с идеей дворца эклектичного, каковых в Буэнос-Айресе полно, однако архитектор настоял на соблюдении строгой симметрии французского Ренессанса, предусмотренной в его первоначальных чертежах.
Представители компании «Бейтман, Парсонс и Бейтман», которой были поручены строительные работы, все еще сшивали и перекраивали железные скелеты водопроводов, в отчаянной скачке силясь обогнать неудержимую экспансию города, когда Бойе порешил вернуться в Христианию. Из-за столика в «Большом кафе», где они сидели вдвоем с Ибсеном, архитектор посылал чертежи очередных деталей фасада; почта за неделю добиралась до Лондона, где чертежи следовало утверждать, после чего они переправлялись в Буэнос-Айрес. Поскольку каждая деталь изображалась в масштабе один к одному, то есть в натуральную величину, а помещение ее на неправильное место могло бы бедственно отразиться на симметрии общего замысла, от архитектора, создавшего уже более двух тысяч набросков, требовалась точность шахматиста, вслепую ведущего сеанс одновременной игры. Бойе заботила не только красота орнаментов, составленных из цветов и деревьев, гербов аргентинских провинций и образов фантастических животных, — ему также было важно, из какого материала они будут выполнены и какого качества для этого потребна смальта. Иногда было сложно следовать его указаниям, написанным бисерным почерком — и по-английски! — под каждым из рисунков: слишком уж Бойе углублялся в указания касательно прожилок на лазурном мраморе, температуры каления керамики и резцов, которыми следовало обрабатывать гранитные глыбы. Архитектор скончался от сердечного приступа во время шахматной партии десятого октября 1892 года, не успев закончить чертежи для юго-западного крыла. Компания «Бейтман, Парсонс и Бейтман» поручила одному из своих сотрудников доработать последние детали, однако дефект в гранитном основании юго-западной башни вкупе с тем, что последние семьдесят шесть терракотовых фрагментов поломались во время транспортировки из Англии, нарушил нормальный ход работ и вызвал то почти незаметное отклонение от симметрии, которое Мартель подметил в тот вечер, когда приезжал смотреть на дворец.
На последнем этаже, над улицей Риобамба дирекция дворца устроила небольшой музей, в котором были выставлены некоторые из рисунков Бойе, а также насосы для хлорирования воды, вентили, участки трубопроводов, санитарное оборудование конца XIX века и макеты позднейших архитекторов, которые безуспешно пытались превратить дворец Бейтмана — Бойе во что-нибудь полезное для Буэнос-Айреса, истребив всякую память об утраченном величии этого места. Поскольку Мартель проявил интерес к детальному осмотру всех следов этого прошлого — прежде чем углубиться в чудовищное нагромождение коридоров и цистерн, занимавших почти все внутреннее пространство здания, — Альсира покатила его кресло-каталку вверх по пандусу к большому залу при входе, где домовладельцы, как и в прошлые времена, оплачивали свои счета в окошечки касс, а в конце длинного ряда окошек находился вход в музей.
Мартель был ослеплен почти прозрачным фаянсом дезодораторов и биде, которые были выставлены в соседних залах, украшениями из смальты и терракотовыми пластинами, лежавшими на постаментах из войлока, — такими же сверкающими, как и в тот день, когда их вытащили из печи. Отдельные рисунки Бойе висели в рамках на стенах, другие хранились в свернутом виде. На двух обрамленных рисунках были записи рукою Ибсена — черновик будущей пьесы. Альсира переписала одну фразу: «De tok av forbindingene uken etter», что, возможно, означало: «Неделю назад с него сняли бинты», еще она скопировала записи шахматных позиций, сделанные в тот момент, когда партии прерывались. На любые комментарии своей сопровождающей Мартель отвечал одной и той же фразой: «Слушай, это уму непостижимо! Собственноручная подпись автора „Кукольного дома“!»
Не было никакой возможности подниматься по внутренним коридорам в кресле-каталке; в ней было даже невозможно передвигаться по узким коридорам, выводившим в большой внутренний двор, окруженный ста восьмьюдесятью несущими колоннами. Ни одно из этих препятствий не смутило певца, которого, казалось, захватила навязчивая идея. «Мне нужно добраться, Альсирита», — повторял он. Возможно, Мартеля одухотворяла мысль, что сотни рабочих, трудившихся здесь по восемнадцать часов в день без воскресных выходных и перерывов на обед, насвистывали или мурлыкали себе под нос, проходя по лесам, первые танго этого города — самые настоящие, — а потом несли их в публичные дома и пансионы-ночлежки, где они спали, потому что эти люди не имели иного представления о счастье, кроме этой музыки с прерывистым ритмом. Или, быть может, размышляла Альсира, Мартелем двигало любопытство, желание осмотреть маленький резервуар в юго-западном крыле, увенчанный слуховым окном на башне, — там хранились запасы воды во времена самой страшной засухи, а в другое время туда складировали прохудившиеся трубы. Изучив планы дворца, полковник Моори Кениг выбрал именно эту комнату, чтобы спрятать в 1955 году мумию Эвиты Перон, отобрав ее у доктора Педро Ары, который бальзамировал тело,— однако страшный пожар в соседних домах встал на пути полковника, когда он уже почти добился своей цели. Там же более ста лет назад свершилось такое ужасное преступление, что о нем и по сей день вспоминают в Буэнос-Айресе, городе бесчисленных преступлений без наказания.
Всякий раз, когда Мартель поднимался с кресла-каталки и решал идти пешком на костылях, возникала опасность, что у него порвется мышца и очередной из многочисленных его недугов прикует певца к постели. Но все-таки в этот вечер, поскольку Мартель твердо решил подняться по извилистым железным лестницам и добраться до самых верхних цистерн, он преисполнился терпения и начал переносить вес своего тела со ступеньки на ступеньку, а Альсира, шедшая вслед за ним с костылями в руках, молилась, чтобы Мартель не обрушился на нее. Мартель то и дело останавливался отдохнуть, потом делал несколько глубоких вдохов и атаковал следующие ступеньки; у него набухли вены на шее, а его голубиная грудка под рубашкой, казалось, вот-вот разорвется. Но, несмотря на то что Альсира раз за разом пыталась отговорить его от этой затеи, опасаясь, что буря застигнет их при спуске, певец как одержимый поднимался все выше. Когда Мартель, почти бездыханный, добрался до верха, он повалился на железный выступ и провел так несколько минут с закрытыми глазами, пока кровь не вернулась в его тело. Но когда певец открыл глаза, он снова лишился дыхания — от изумления. То, что он увидел, не шло ни в какое сравнение с фантастическими декорациями «Метрополиса». Керамические желоба, притолоки, крохотные жалюзи, вентили — комната наверху казалась логовом какого-то чудовищного животного. Вода давным-давно исчезла из двенадцати цистерн, помещенных на трех уровнях, но память о воде все еще присутствовала: здесь происходили ее тихие метаморфозы в искривленных трубах, здесь ее поверхность рисовала опасные узоры, обновлявшиеся при каждом порыве ветра. Именно резервные цистерны, помещенные в четырех крайних башнях, рисковали обрушиться во время буйства южных ветров, нарушавших хрупкое равновесие колонн, горизонтальных плит и кранов.
Розовая вода залива преображалась, перетекая из туннеля в туннель; шлюзовые камеры освобождали ее от мочи, от личинок, от городских отходов и птичьего безумия, очищая ее прошлое от дикой воды, от яда жизни и возвращая ей первоначальную прозрачность, а потом эту воду запирали в цистернах, насквозь прошитых спиралями и поперечными балками, но вода оставалась начеку, в твердой памяти и всегда начеку, потому что только она, вода, умела находить дорогу в хитросплетениях этого лабиринта.
Центральный двор Бойе предназначал под общественные бани, однако бурный рост технических конструкций сократил внутреннее пространство дворца до квадрата площадью в триста метров; стены здесь были покрыты мозаичным орнаментом, в геометрии которого навязчиво повторялись узоры калейдоскопа. В этот вечерний час, когда окна на крышах были полны света, от пола поднимался пар, переливавшийся цветами, которых нет даже у радуги. Эта дымка образовывала причудливые фигуры, которые разрушались, как только в помещении раздавался какой-нибудь звук. Мартель подошел к перилам между цистернами и пропастью внизу и спел: «Аааааааа». Комната, словно ополоумев, поменяла цвет, и эхо спящего металла повторило эту гласную несчетное количество раз: «Аааааа».
Затем певец вытянулся так, что стал похож на некое другое существо, стройное и гибкое. Альсира решила, что к Мартелю каким-то чудом вернулось здоровье. Волосы, которые певец всегда укладывал фиксатуаром, приглаживая и выпрямляя, чтобы походить на своего кумира, Карлоса Гарделя, спутались и непокорно торчали во все стороны. Лицо Мартеля переменилось до неузнаваемости, застыло в выражении крайнего изумления, в котором было что-то и от блаженного, и от дикаря — видимо, дворец произвел на него какое-то магическое действие.
И тогда я услышала, как он поет какую-то песню из другого мира, рассказывала мне Альсира, голосом, который вобрал в себя тысячи других страдальческих голосов. Наверное, это было танго, сочиненное еще до Всемирного потопа, потому что язык его был еще менее понятен, чем язык всех песен из его репертуара; скорее, это были звуковые вспышки, звуки в свободном полете, в которых можно было различить только чувства: боль, заброшенность, жалобу по утраченному счастью, тоску по дому — всему этому придавал какой-то смысл только голос Мартеля. Что означает «brenai, ayauu, pamsola» — а ведь примерно так он пел? Я почувствовала, что эта музыка выражает не одно прошедшее время, а все, сколько ни пережил этот город с самых отдаленных пор, когда он был просто бессмысленным пастбищем.
Песня звучала минуты две-три. Когда Мартель ее закончил, он был совсем без сил, и ему с трудом удалось усесться на железную ступеньку. Какая-то еле заметная перемена произошла с этой комнатой. Огромные цистерны по-прежнему отражали, теперь уже чуть слышно, последние волны этого голоса, а свет из окошек, достигнув влажной мозаики во дворе, рисовал дымчатые фигуры, которых здесь никогда раньше не бывало. И все-таки внимание Альсиры привлекли не эти перемены, а неожиданное пробуждение неодушевленных предметов. Неужели провернулась ручка какого-то из вентилей? Могло ли случиться так, что течение воды, прекращенное в 1915 году, теперь возобновляло свою работу в шлюзовых камерах? Этого просто не может быть, сказала она самой себе. И все-таки дверь в юго-западный резервуар, наглухо запечатанная ржавчиной на петлях, теперь оказалась приоткрытой, и из этой щели сочилось млечно-белое сияние. Певец поднялся, ощутив новый прилив энергии, и двинулся к двери. Я притворилась, что опираюсь на него, чтобы он мог опереться на меня, рассказывала мне Альсира несколько месяцев спустя. Именно я полностью распахнула ту дверь, добавила она. От мощного дуновения смерти и сырости я чуть не задохнулась. В этом резервуаре что-то было, но мы ничего не видели. Снаружи резервуар был укрыт декоративными стенами с двумя слуховыми окошками, в которые проникало предвечернее солнце. От пола, сверкавшего так, словно по нему никогда не ходили, поднималась такая же дымка, которую мы видели в других частях дворца. Только тишина там была более густая: настолько полная, что, казалось, ее можно потрогать руками. Ни Мартель, ни я не отважились заговорить, но оба мы тогда подумали одно и то же, о чем сказали в голос, уже выбравшись из дворца: дверь в тот резервуар открыл призрак девушки, замученной в этом мрачном месте сто лет назад.
Об исчезновении Фелиситас Алькантара стало известно в последний день 1899 года. Девушке только что исполнилось четырнадцать лет, а необыкновенной красотой она славилась еще с детства. Она была высокая, с неторопливыми жестами, с переливчатыми изумленными глазами, которые мгновенно и неизбежно отравляли мужчин любовным ядом. Фелиситас уже много раз получала предложения руки и сердца, однако родители полагали, что она достойна разве что принца. В конце XIX века принцы не посещали Буэнос-Айрес. До появления Умберто Савойского, Эдуарда Виндзора и махараджи Капурталы оставалось еще двадцать пять лет. Поэтому семейству Алькантара приходилось жить в добровольном заключении. Их усадьба в бурбонском стиле на берегу Рио-де-ла-Платы в районе Сан-Исидро была увенчана, как и Дворец воды, четырьмя башнями, убранными кристаллическим сланцем и черным рогом. Построены они были с таким размахом, что в ясные дни их очертания виднелись даже с побережья Уругвая.
Тридцать первого декабря сразу после часа дня Фелиситас и четыре ее младших сестренки плескались в желтых водах залива. К девочкам были приставлены француженки-гувернантки. Их было слишком много, и они не знали местных обычаев. Чтобы скоротать время, гувернантки писали письма на родину или рассказывали друг другу о несчастной любви, а девочки уже исчезали из виду в тростниковых зарослях. От кухонных плит в усадьбе долетал запах индюшек и молочных поросят, предназначенных для праздничного ужина. Небо было безоблачным, там в беспорядке носились птицы, воинственно налетая друг на друга. Одна из гувернанток как бы вскользь заметила, что в ее родной гасконской деревушке не знали худшего предзнаменования, чем птичьи ссоры.
В половине второго девочек следовало уводить с пляжа: наступало время сиесты. Когда их позвали, Фелиситас не появилась. На горизонте виднелись далекие парусники, над тяжелыми нагретыми водами вились стайки бабочек. Гувернантки долго рыскали по берегу — впустую. Никто не боялся, что девушка могла утонуть, поскольку она была отменной пловчихой и хорошо знала все проказы, на которые способен залив. Вдоль берега потянулись лодки с овощами и зеленью — это возвращались с рынков торговцы, и четыре отчаявшиеся француженки кричали им вслед, не видал ли кто в море девушку, по рассеянности заплывшую слишком далеко. Никто не обращал на них внимания. Люди давно уже начали отмечать Новый год, и все гребцы были навеселе. Так прошло сорок пять минут.
Эта потеря времени оказалась роковой, потому что Фелиситас не появилась ни в тот день, ни позже, а ее родители остались в твердой уверенности, что, если бы им сообщили об исчезновении немедленно, удалось бы обнаружить какие-то следы. Рано утром на рассвете первого января 1900 года полицейские патрули начали прочесывать окрестности вплоть до островов Тигре и берегов Бельграно, нарушая безмятежность жаркого лета. Поисками руководил беспощадный полковник, комиссар Рамон Л. Фалькон, который станет по-настоящему знаменит в 1909 году, когда расстреляет на площади Лореа демонстрацию, протестовавшую против мошенничества на выборах. В итоге погибли восемь человек и еще семнадцать получили серьезные ранения. А еще шесть месяцев спустя молодой русский анархист Симон Радовицкий отомстил комиссару, бросив бомбу под колеса его экипажа; сам он чудом остался жив. Радовицкий заплатил за свое преступление двадцатью одним годом тюрьмы в Ушуайе. Фалькон теперь увековечен в мраморном монументе, отстоящем от места покушения на две квадры.
Комиссар был известен своим чутьем и упорством. Ни одно из порученных ему дел не оставалось нераскрытым — до исчезновения Фелиситас Алькантара. Когда комиссару не хватало виновных, он их выдумывал. Однако в данном случае у Фалькона не оказалось ни подозреваемых, ни трупа, ни даже более-менее внятного преступления. Существовал только очевиднейший импульс для ведения расследования, о котором никто не осмеливался сказать вслух: потрясающая красота жертвы. Какие-то лодочники вроде бы видели в последний вечер года немолодого мужчину исполинского телосложения с большими ушами и густыми усами, который осматривал берег в подзорную трубу, сидя в весельной шлюпке. Один из лодочников также вспомнил, что у незнакомца было две огромные бородавки возле носа, но этим особым приметам никто значения не придал, потому что они в точности совпадали с внешностью самого полковника Фалькона.
В те годы Буэнос-Айрес отличался таким великолепием, что Жюль Юре, корреспондент газеты «Фигаро», писал, только что ступив на берег, что этот город напоминает ему Лондон своими узкими улицами с фасадами банков, напоминает Вену парными упряжками в своих экипажах, а Париж своими широкими тротуарами и кафе на террасах. Центральные проспекты тогда освещались фонарями, которые раскалялись добела и нередко взрывались над головами прохожих. Уже начали рыть туннели для подземного поезда. В городе было два маршрута электрического трамвая: от улицы Министро-Инглес до ворот в Палермо и от Пласа-де-Майо до Ретиро. Трамвайный грохот угрожал фундаментам многих домов и заставлял соседей судачить о неизбежности конца света. Столица распахивала перед важными гостями двери своих дворцов. Больше всего хвалили именно Дворец воды, несмотря на то, что, по мнению Рубена Дарио, его стиль — это всего лишь подражание больной фантазии Людвига II Баварского. До 1903 года дворец никем не охранялся. Поскольку единственным сокровищем этого места являлись трубы с водой, а их никто не собирался похищать, правительство решило, что расходы на безопасность здесь будут излишни. Только когда пропали кое-какие терракотовые украшения, доставленные из Англии, пришлось нанимать охранников.
Вода поступала в Буэнос-Айрес по двум большим трубам, поднимавшимся из залива в двух километрах от берега, напротив района Бельграно, потом воду доставляли на резервуары в Палермо, где ее очищали от грязи и добавляли хлор и соли. Очищенную воду гнали по сети труб ко дворцу на проспекте Кордова. Комиссар Фалькон приказал опустошить цистерны и осмотреть их в поисках улик, вследствие чего в тот знойный февраль 1900 года самые горемычные кварталы остались без воды. Шли месяцы, новостей о Фелиситас не прибавлялось. В середине 1901 года у дверей усадьбы Алькантара появились листки с мерзопакостными намеками на судьбу девушки. Ни один из них не помогал выйти на след. «Фелиситас была девственницей. Теперь уже нет», — гласила одна из записок. Другая была еще хуже: «В бардаке на улице Хунин, дом 2300, любой может прокатиться на Фелиситас за одно песо». Указанного в записке адреса не существовало.
Тело юной красавицы было обнаружено апрельским утром 1901 года, когда новый сторож Дворца воды пришел наводить чистоту в отведенном для его семьи помещении — в юго-западном крыле здания. Девочка была укрыта легким слоем водорослей, а рот ее полон круглых камешков, которые, падая на пол, превращались в пыль. Мрачные гипотезы городских властей не подтвердились: Фелиситас оставалась такой же непорочной, какой явилась на свет. В ее прекрасных глазах застыло удивленное выражение; единственным следом примененного насилия была черная борозда вокруг шеи Фелиситас — след от гитарной струны, которой ее удушили. Рядом с телом обнаружились остатки костра, разожженного, по всей вероятности, убийцей, и платок тончайшего шелка, уже неизвестно какого цвета, зато на нем все еще можно было прочесть инициалы: Р. Л. Ф. Эта новость сильно встревожила комиссара Фалькона, поскольку инициалы совпадали с его собственными, а платок определенно принадлежал злоумышленнику. До конца своих дней комиссар пребывал в убеждении, что и похищение, и гибель Фелиситас Алькантара были направлены лично против него; Фалькон выдвинул абсурдное предположение, что девочку на лодке доставили к резервуарам в Палермо, там задушили, а потом по трубам переправили тело во дворец на улице Кордова. Фалькон ни словом не обмолвился о мотивах преступления, тем более загадочных, что секс и деньги здесь не играли никакой роли.
Почти сразу после того, как тело Фелиситас было найдено, семья Алькантара продала свое поместье и эмигрировала во Францию. Сторожа Дворца воды отказались занимать помещение в юго-западном крыле, предпочтя ему дом из листового железа, который правительство предоставило им на берегу Риачуэло, в одной из самых нездоровых зон этого города. В конце 1915 года президент республики лично распорядился, чтобы проклятые комнаты были заперты, запечатаны и вычеркнуты из списков муниципального имущества, и с тех пор на всех планах дворца, составленных после 1915 года, они помечаются как пустое изолированное пространство, которое обычно принимают за ошибку в проекте. В Аргентине существует многовековой уже обычай вычеркивать из истории любые факты, которые противоречат официальным идеям о величии страны. Не бывает провинившихся героев и проигранных войн. Авторы классических книг XIX века гордятся тем, что в Буэнос-Айресе больше нет негров, хотя еще, судя по записям 1840 года, четверть населения города причисляла себя к черным или к мулатам. С теми же чувствами Борхес писал в 1972 году, что люди помнят про Эвиту лишь потому, что газеты по глупости все еще продолжают ее упоминать. Поэтому нет ничего странного в том, что, хотя юго-восточный угол Дворца воды видно с улицы, люди считают, что этого места не существует.
Рассказ Альсиры навел меня на мысль, что и Эвита, и юная Алькантара притягивали к себе схожие несчастья: первая из-за своей власти, вторая — из-за своей красоты. Красота девочки была нестерпима, потому что наделяла ее властью; в случае Эвиты власть была нестерпима, поскольку наделяла ее знанием. Существование обеих было столь избыточным, что, подобно фактам, не подходящим для истории, они остались без своего настоящего места. Лишь в романах смогли эти женщины обрести свое законное место — так в Аргентине всегда происходило с людьми, которые осмеливались жить сверх меры.