Глава последняя
Декабрь 2001 года
В эти обезумевшие дни я купил несколько карт Буэнос-Айреса и принялся прочерчивать на них цветные линии, соединявшие места, в которых пел Мартель, в надежде набрести на какой-нибудь рисунок, который объяснил бы мне его намерения, — нечто вроде ромба, послужившего разгадкой задачи, решенной Борхесом в рассказе «Смерть и буссоль». Как известно, геометрические фигуры получаются разные в зависимости от того, как соединять вершины. Когда я начинал с пансиона на улице Гарая, в котором раньше жил, я мог обрисовать контур мандрагоры, или немного скособоченный игрек, похожий на Caput Draconis из геомантии, или даже мандалу, схожую с магическим кругом Элифаса Леви. Я видел то, что хотел увидеть.
Я таскал эти карты с собой повсюду и чертил новые рисунки, когда мне надоедало читать в кафе. Я соединял линиями те места, в которых, по словам Виргили, Мартель пел до моего приезда в Буэнос-Айрес: гостиницы для влюбленных на улице Аскуэнага, напротив кладбища Реколета, и подземный туннель под обелиском на площади Республики. В газетном зале Национальной библиотеки — там, где несколько месяцев назад потерялась Грете Амундсен, — я искал указаний, почему Мартель выбирал именно эти места. Единственное, что мне удалось отыскать, — это сообщение о парочке любовников, убитых прямо во время соития в одной из гостиниц на час в конце семидесятых годов, и о человеке, расстрелянном возле обелиска в первые месяцы диктатуры. Между этими двумя событиями никакой связи я не обнаружил. В гостинице убийцей явился ревнивый муж, которому позвонили из полиции — в те времена о супружеских изменах оповещали таким образом. Мужчина даже не понес наказания: три врача установили, что он находился в состоянии аффекта, и судья через несколько месяцев его освободил. А смерть у обелиска была одной из многих, случившихся между 1976 и 1980 годами. Несмотря на то, что это было наглое и беззастенчивое насилие, ни одна из аргентинских газет не сообщила об этом факте. Я случайно натолкнулся на заметку в газете «Экономист»: тогдашний корреспондент в Буэнос-Айресе писал, что в одно из воскресений июня 1976 года — кажется, восемнадцатого числа — группа мужчин в стальных касках перед рассветом приехала на площадь Республики в автомобиле без номеров. Из машины выволокли еще одного мужчину, тоже молодого; его протащили по площади, прислонили к белому граниту огромного обелиска и расстреляли очередью из автомата. Убийцы покинули площадь на том же автомобиле, оставив тело, и больше о них ничего не известно.
Я начал понимать, что, пока не узнаю, в каких еще местах Буэнос-Айреса пел Мартель, закончить рисунок мне не удастся — если вообще существовал какой-то рисунок, — а еще я не хотел дергать Альсиру из-за затеи, которая вполне могла оказаться безумной. Когда я спрашивал, где еще Мартель выступал сам для себя — помимо мест, мне уже известных, — Альсира, явно думая о том, что происходит в отделении интенсивной терапии, только бормотала какие-то названия: скотобойни, туннели, Дворец воды — и уходила. Я все это записываю, однажды ответила она на мой вопрос. Составлю список и передам его тебе. Эта женщина исполнила свое обещание, но значительно позже, когда я уже совсем покидал Буэнос-Айрес.
Многие мои вечера протекали впустую, отравленные нежеланием что-либо делать. Чем ближе подступало Рождество, тем чаще я повторял сам себе, что пора возвращаться домой. Я получил несколько открыток от друзей — они сожалели, что меня не было с ними в День благодарения, в конце ноября. Я тогда был так занят попытками вытащить Бонорино из подвала с алефом, что вообще не отметил этот праздник. Голова моя упорно не желала работать, и я уже начинал волноваться. Если так пойдет и дальше, думал я, мои стипендии кончатся раньше, чем я напишу даже треть диссертации. Я узнал, что в маленьком кинозале при театре «Сан-Мартин», где я посмотрел несколько шедевров аргентинского кино, собираются показывать фильм «Танго!» и анонсируют его как «наша первая звуковая лента». Фильм датировался 1933 годом, когда прошло уже шесть лет после того, как Эл Джонсон спел в «Певце джаза». Мне показалось, что тут какая-то ошибка. Да так оно и было. Дело в том, что еще в два предыдущих года в Буэнос-Айресе сняли несколько мелодрам, например «Куколки из Буэнос-Айреса», записали диалоги к ним на пластинки и безуспешно пытались синхронизировать звук и изображение. В этой истории существенно то, что, когда я смотрел «Танго!», я был убежден, что вижу аргентинское прощание с эпохой немого кино.
Сюжет у фильма был примитивный, единственный интерес представляла последовательность дуэтов, трио, квинтетов и больших оркестров, которые лишь по временам прекращали играть, чтобы позволить высказаться и актерам. «Певец джаза» обогатил кинематограф бессмертной фразой: «You ain’t heard nothing yet» — «Вы пока еще ничего не слышали». В первой сцене «Танго!» пышнотелая певица, наряженная бандитом, закручивала всю эту историю строкой, которая тотчас же перерастала в лавину смыслов: «Буэнос-Айрес, как я далеко!» Выходило, что первым звуком аргентинского кино было слово «Буэнос-Айрес».
Пока я рассеянно смотрел картину, смысл диалогов в которой от меня ускользал — уж не знаю, из-за нечеткой ли дикции актеров или из-за того, что звук был записан из рук вон плохо, — ко мне пришел страх, что однажды этот город уйдет от меня, и тогда уже ничто не будет таким, как прежде. Я престал дышать, надеясь, что настоящее задержится на месте. В конце концов я почувствовал себя в нигде, вне времени, за которое можно уцепиться. То, чем я был, где-то пропало, и я не знал, как вернуть его обратно. Даже фильм помогал мне запутаться — он был выстроен как бы по кругу, все в нем возвращалось к исходной точке, включая и толстушку, наряженную бандитом; она снова появлялась на последней минуте и пела милонгу, в которой речь шла — я так это понял — о Буэнос-Айресе: Зачем говорить мне о том, / чего я не в силах забыть.
Когда я вышел из кинозала и подошел к остановке сто второго автобуса, который проходил мимо больницы «Фернандес», я заметил, что в атмосфере города что-то переменяется. Вначале я подумал, что вечернее солнце, всегда такое сильное, такое желтое, вдруг сделалось бледно-розовым. Казалось, что сумерки наступают раньше обычного. В это время года всегда темнело в девять часов. А сейчас еще и полседьмого не было. У меня возникло ощущение, что у Буэнос-Айреса меняется настроение, но все-таки было бы абсурдно описывать город в таких словах. Несколько дней назад я проходил по той же самой площади Висенте Лопес и помнил ее совсем не такой, как сейчас: несколько деревьев на ней были лысые и приплюснутые, а другие все в цветах, которые кружились и падали, словно в замедленной съемке. Похоже, муниципальные службы обрезали некоторые ветки еще до их рождения, сказал я себе. Я не понимал этого жестокого и бесполезного обычая, а ведь так поступали с деревьями на многих улицах и даже в лесу Палермо, где мне попался на глаза какой-то пьяный ствол, погибший насильственной смертью в результате подрезки.
Возле кладбища Реколета шесть живых статуй переходили улицу с чемоданчиками в руках. Мне показалось странным видеть их быстро шагающими, не обращающими внимание на удивление, которое вызывает эта сцена. Иллюзия неподвижности — единственное достоинство их немудрящего искусства — рассеивалась с каждым шагом. В своих золоченых и гранитных одеяниях и с толстыми слоями краски на коже и на волосах они смотрелись смешно. Это была какая-то непонятная рассеянность: ведь эти люди всегда прячутся, когда снимают грим. Быть может, их выгнали с их привычного места возле церкви Пилар, где они обычно работали, — хотя прежде такого никогда не происходило.
Я вышел из автобуса напротив парка Лас-Эрас и увидел своры собак, восставших против парней, которые их выгуливали. В этих местах когда-то происходили страшные истории, и отзвуки этого ужаса жили там до сих пор. Чтобы отдохнуть от собачьей возни, собаководы обычно собирались поболтать в тенистой части парка, где в былые времена стоял дворец Национального правосудия. Каждый из этих ребят держал на поводке по шесть или семь собак, а еще одну, самую опытную, оставлял бегать на свободе, чтобы она руководила остальными. Никто из них, вероятно, не знал, что в 1931 году в этом уголке был расстрелян анархист Северино Ди Джованни, а спустя двадцать пять лет генерал Хуан Хосе Валье — тот, что поднял военный переворот, чтобы перонизм вернулся к власти. Да если бы они об этом и знали — как могло такое их волновать? Порою ветер тут задувал сильнее, чем в других частях парка, и собаки, встревоженные неясным для них запахом — запахом человеческой скорби, лившимся из прошлого, — освобождались от своих поводков и бросались прочь. Нередко во время своих походов в больницу «Фернандес» я наблюдал, как ребята ловили своих собак и сажали обратно на поводок, однако сегодня, вместо того чтобы убегать, собаки все наматывали и наматывали круги вокруг своих сторожей, запутывая их до такой степени, что те в конце концов валились с ног. Собаки — начальницы своры — поднимались на задние лапы и выли, а все остальные пускали слюни, отбегали от упавших людей на несколько метров, но тут же возвращались обратно, словно пытаясь отволочь их с этого места.
Я добрался до больницы, чувствуя, что город стал иным, что я стал иным. Я испугался, что Мартель умер, пока я тратил время на кино, и поднялся в зал для посетителей почти бегом. Альсира спокойно беседовала с доктором и подозвала меня, как только увидела.
Он идет на поправку, Бруно. Только что, когда я вошла к нему в палату, он попросил, чтобы я его обняла, и сам обнял меня с силой человека, решившегося жить. Обнял, не заботясь об этих трубках, которыми прошито все его тело. Хочется верить, что он поднимется, как и раньше, и снова будет петь.
Доктор, приземистый мужчина с бритой головой, похлопал Альсиру по плечу.
Нужно выждать несколько недель, сказал доктор. Ему потребуется время, чтобы освободиться от всех медикаментов, которые мы ему вводили. От такой печени пока немного проку.
Но ведь только утром он был совсем без сил, а сейчас — взгляните на него, доктор! возражала Альсира. Утром ручки его не слушались, он с трудом держал голову, словно новорожденный. Теперь он меня обнял. Только я знаю, сколько жизни необходимо для такого объятия.
Я спросил, можно ли мне пройти в палату к Мартелю и посидеть рядом с ним. Я уже много дней дожидался, пока мне будет позволено с ним поговорить.
Сейчас это было бы неосторожно, ответил врач. Он вернулся к жизни, но все еще слишком слаб. Быть может, завтра. Когда вы его увидите, не задавайте вопросов. Не говорите ничего, что могло бы вызвать у него беспокойство.
По коридору проходили какие-то люди в наушниках. По всей вероятности, они слушали радио, поскольку, столкнувшись друг с другом, они взбудораженно обменивались новостями, которые относились к далеким событиям.
В Росарио уже трое! услышал я голос женщины, опиравшейся на трость в форме треножника. Ну а в Сиполетти? Ты видела, что было в Сиполетти? кричала в ответ другая. Опять убитые, боже мой! бросила на ходу медсестра, спускавшаяся с четвертого этажа. Сегодня меня могут прирезать на ночном дежурстве.
Альсира боялась, что возникнут перебои со светом. За обедом по телевизору в баре она видела отчаявшихся людей, которые мародерствовали в супермаркетах и тащили домой продукты. Тысячи костров разгорались в Кильмесе, в Ланусе, в Сьюдаделе, на границах Буэнос-Айреса. Никто не сообщал о беспорядках в городе. Альсира расспрашивала меня, не видел ли я чего.
Кажется, все спокойно, ответил я. Мне не хотелось упоминать об удививших меня недобрых предзнаменованиях: о цвете неба и об оживших статуях.
Альсира была слишком возбуждена для разговора. Она сделалась для меня чужой, как будто перенесла свое тело в другое место. Глубокие мешки под глазами погрузили ее лицо в тень, на нем ничего не отражалось — ни мыслей, ни чувств. Казалось, все, что было в Альсире, ушло вместе с телом, которого больше не было.
Возвращаясь на автобусе в гостиницу, я видел, что люди в суматохе бегут по улицам. Большинство были почти голые. Мужчины — с обнаженным торсом, в шортах и сандалиях; женщины — в незаправленных блузках или легких платьях без пояса. На углу Кальяо и Гидо в автобус к нам сел старик с волосами твердыми от бриолина; среди прочих пассажиров он смотрелся бы нелепо, если бы его парадный костюм не был таким засаленным и линялым, если бы не дыры на локтях. Когда мы добрались до улицы Уругвай, дорогу нам преградила манифестация. Водитель пытался продвинуться вперед с помощью клаксона, но чем больше внимания он привлекал, тем плотнее нас окружали. Старик, до этого момента державшийся с достоинством, высунул голову в окошко и прокричал: Гоните к черту этих сукиных детей! Гоните их всех! Затем он обернулся ко мне — я стоял слева от него — и произнес возбужденно, прямо-таки гордо: Сегодня утром я с удовольствием метнул булыжник в автомобиль президента. Разбил ветровое стекло. Я был бы рад разбить ему голову.
Все происходящее было не просто неожиданно для меня; это было непостижимо. На протяжении последних недель политиков ругали, причем все более отчаянно, на некоторых даже пытались нападать с кулаками, но в целом никаких перемен не наблюдалось. Грабежи в супермаркетах казались мне вещью невероятной — ведь полиция патрулировала город в любое время суток, поэтому я отмел эти сообщения как очередную выдумку телевизионщиков, которые были уже на все готовы, лишь бы привлечь внимание зрителей. С самого моего приезда в Буэнос-Айрес я слышал только жалобы и упреки. Если не жаловались на климат, то жаловались на нищету — которая была заметна уже повсюду, даже на тех улицах, что в былые времена служили образчиком процветания, на Флориде и Санта-Фе, — однако это недовольство никогда не переходило известных пределов. Теперь же, напротив, звеневшие в воздухе слова становились острыми, как кинжал, и разрушали все, чего ни касались. Гоните к черту этих сукиных детей! говорили люди, и, хотя сукины дети оставались на своих местах, реальность уже настолько натянулась, настолько была готова треснуть, что ее сотрясения толкали политиков в сторону гибели. По крайней мере, мне так казалось.
Даже самого президента Республики забрасывали камнями. Неужели это правда? Быть может, старик из автобуса просто бахвалился, чтобы обратить на себя внимание? Если он метнул камень в машину и все это видели — как же он мог оставаться таким беззаботным, почему с ним ничего не случилось? Порой лабиринтом этого города для меня становились не улицы и не причуды времени, а необыкновенное поведение населявших его людей.
Я подождал с полчаса и, поскольку движение транспорта не возобновлялось, решил идти пешком. Я прошел по улице Уругвай до Кордовы, а затем свернул на Кальяо и направился к своей гостинице. Мне не хотелось возвращаться в духоту моей комнаты, но больше идти было некуда. В магазинах опускались жалюзи, в кафе не оставалось ни души — там старались побыстрее отделаться от последних посетителей. Идти через весь город, чтобы укрыться в кафе «Британико», граничило с безумием. А людские волны и не думали спадать. Все было закрыто, но улицы кипели, а я чувствовал себя одиноким, словно пес, — если, конечно, собаки способны ощущать одиночество. Было уже поздно — часов девять или даже больше, но мне казалось, что эти люди, меряющие город шагами, только что проснулись. В руках у них были деревянные поварешки, кастрюли и старые сковородки.
Голод давал о себе знать, и я пожалел, что ничего не поел, пока сидел в больнице. В моей гостинице жалюзи были уже спущены, и мне пришлось долго звонить в дверь, чтобы меня впустили. Портье тоже встретил меня в одних трусах. Его безразмерный живот, густо заросший волосами, блестел от пота.
Полюбуйтесь на это, мистер Коган, сказал он. Посмотрите, что за ужас творится на площади Конституции.
Возле стойки при входе работал крохотный телевизор. Показывали — в прямой трансляции — разграбление рынка. В клубах дыма бежали люди с мешками риса, банками с маслом и связками колбас. Старушка без возраста, с картой морщин на лице, валилась ногами вперед под вентилятор. Одной рукой она зажимала рану на голове, а другой придерживала юбку, чтобы ее не задирал ветер. Чья-то рука отключила и убрала вентилятор, но старушка все так же продолжала прикрываться от ветра, которого уже не было, — словно жила по ту сторону времени. Полицейские, выстроившись в группы по шесть человек в форме дуги, продвигались вперед, прикрываясь касками со стеклами, защищавшими подбородок и шею. Одни колотили мародеров увесистыми дубинками, другие распыляли газы.
Обратите внимание на тех, что стоят за деревьями, подсказывал мне портье. Они стреляют в людей резиновыми пулями.
Бегите! Бегите, а то эти мерзавцы всех нас поубивают, кричала какая-то женщина телеоператорам; вскоре ее окутала завеса дыма.
Я сел в гостиничном холле, побежденный всем этим. Я не нашел ничего из того, за чем приехал в Буэнос-Айрес, а теперь вдобавок я чувствовал себя чужим этому городу, чужим этому миру, чужим себе самому. То, что происходило снаружи, напоминало трудные роды, начало истории — или ее конец, но я этого не понимал, я думал только о голосе Мартеля, которого никогда не слышал и, наверное, никогда не услышу. Как будто бы воды Красного моря расступались перед народом Моисея и передо мной, а я в рассеянии смотрел в другую сторону. В телевизоре проносились ужасные сцены, каждая длиной в несколько секунд, но когда память связывала все эти картины в пучок, получалась катастрофа.
Наверное, я заснул. Около одиннадцати вечера меня затрясло от вибрирующих металлических звуков, не похожих ни на что, что я слышал когда-либо раньше. Мне подумалось, что это сошел с ума ветер или дождь и что Буэнос-Айрес рассыпается на части. Я умру в этом городе, мелькнула мысль, в мире наступил последний день.
Портье бормотал какие-то сбивчивые фразы, смысл которых доходил до меня кусками. Он говорил об угрозах в выступлении президента Республики. Мы, выходит, группа злоумышленников? Слыхали такое, мистер Коган, — группа злоумышленников? Так он сказал, мудозвон. Враги порядка, говорит он. Главный враг порядка — это он, говорю я!
Лязг на улице развеял мой сон. Хотелось пить. Я зашел в общую уборную, умыл лицо под краном и напился, сложив ладони лодочкой.
Когда я вышел в холл, портье несся стремглав по опасной для жизни лестнице, на шатких ступеньках которой я не раз оскальзывался. Он звал меня срывающимся голосом: Идите сюда, смотрите сюда, Коган! Сколько народу, mamma mia, какая буча подымается!
Мы смотрели с балкончика на четвертом этаже. Человеческие волны устремлялись к Конгрессу, люди потрясали крышками от кастрюль и эмалированными тазами и колотили в них, совершенно не сбиваясь с ритма, как будто всем им была роздана общая партитура. Хриплым голосом они повторяли гневный рефрен: Пусть уходят все! / Все до одного!
Парень с такими же черными и влажными глазами, как у Тукумана, маршировал во главе группы из пятнадцати или двадцати человек; в основном это были женщины, которые несли детей на руках или посадив на шею. Одна из них, заметив нас на балконе, прокричала нам: Здесь нужны ваши тела! Не сидите перед телевизором!
Я почувствовал приступ тоски по своему другу, которого не видел с тех пор, как закрылись двери пансиона на улице Гарая; у меня возникло предчувствие, что я найду его там внизу, в этой бурлящей массе. Мне представилось, что он расслышит мой голос, где бы он ни находился, если я вложу в свой призыв всю страсть, что жила внутри меня. Поэтому я крикнул в ответ: Я иду! Уже иду! Где вы собираетесь? У Конгресса, на Пласа-де-Майо, повсюду, отвечали мне. Мы идем повсюду.
Я попытался убедить и портье присоединиться к этому потоку, однако тот не хотел оставлять гостиницу без присмотра и не хотел одеваться. Он проводил меня до дверей и предупредил, чтобы я поменьше разговаривал. Акцент у тебя, парень, слишком явный, объяснил он. Янки с ног до головы. Будь поосторожней. Портье выдал мне футболку в белую и голубую полоску, как у аргентинской сборной по футболу, и таким образом я сделался неотличим от толпы.
Теперь уже все знают, что произошло в последующие дни — ведь газеты только об этом и писали: о жестокости полиции, жертвами которой пали больше тридцати человек, и о кастрюлях, дребезжавших без перерыва. Я не спал и не возвращался в гостиницу. Я видел бегство президента в вертолете, который поднимался над толпой, грозившей ему кулаками, и в ту самую ночь я видел, как на ступеньках Конгресса истекает кровью человек, который силился руками отогнать надвигающуюся на него сверху беду и проверял свои карманы и свои воспоминания — он хотел убедиться, что у него все в порядке: и удостоверение личности, и вся его прошедшая жизнь. Не покидай нас, кричал я ему, потерпи и не покидай нас, — но сам я понимал, что обращаюсь вовсе не к нему. Я говорил это Тукуману, Буэнос-Айресу и самому себе уже не в первый раз.
Я бродил по Пласа-де-Майо, по Северной Диагонали, где горожане разрушали фасады банков, и даже дошел до кафе «Британико»; там я выпил кофе с молоком и съел сэндвич в отсутствие игроков в шахматы и актеров, возвращающихся из театра. Все вокруг казалось здесь таким тихим, таким спокойным, и все-таки никто не спал. По проулкам и площадям текли такие запахи жизни, которые бывают, когда день начинается. И день все время начинался, было ли в городе четыре часа вечера, или шесть утра, или полдень.
Я бы соврал, если б заявил, что помнил о Мартеле, шагая по городу из конца в конец. Об Альсире я иногда вспоминал, я думал о ней, и когда видел цветы, разбросанные вокруг цветочных киосков на проспектах, то собирался набрать букет и отнести ей.
В гостиницу я вернулся в пятницу утром, через тридцать пять часов после того, как вышел из нее в поисках демонстранта с влажными глазами — которого больше никогда не видел, — и, решив, что все уже позади, проспал до самой ночи. За эти дни сменилась целая вереница президентов — в сумме пятеро, считая того, за бегством которого на вертолете я наблюдал, и все они, за исключением последнего, в конце концов оказывались одинокими и покинутыми и скрывались от всеобщей ярости. Третий продержался неделю, успел произнести рождественское приветствие и уже был готов приступить к выпуску новой монеты, которая должна была заменить те десять или двенадцать, что имели хождение в стране. Он неутомимо улыбался под все новыми волнами неудач — возможно, потому что видел огни там, где другие видели лишь пепел.
В ночь перед тем, как этот Джокер заступил на пост в субботу, я дошел до берега залива, следуя вдоль рельсов несуществующей железной дороги, бросая вызов кромешной южной тьме. Огромный корабль, сверкающий всеми огнями, возник справа от меня, за фонтаном Нереид, чьи сладострастные фигуры когда-то доводили до исступления Габриэле Д’Аннунцио. Мне показалось, что корабль плавно рассекает улицы города, хоть я и понимал, что такое невозможно. Он двигался между зданиями с размеренностью какого-то верблюда-призрака, а ночь распахивалась над ним, словно пальма, и распускала листву своих звезд. Когда корабль исчез и темнота вновь сомкнулась вокруг меня, я улегся на каменной балюстраде, что отделяет город от прибрежных зарослей, и посмотрел на небо. И мне открылось, что вместе с лабиринтом созвездий, между Орионом и Тельцом и дальше, между Канопусом и Хамелеоном существует другой лабиринт, еще более непостижимый — лабиринт пустых коридоров, пространств, свободных от небесных тел, и я понял — или поверил, что понял — слова, которые Бонорино сказал мне в пансионе в ту ночь, когда просил принести ему «Престель»: «Форма лабиринта — это пустое пространство между его линиями». Прокладывая себе дорогу по необъятному небосклону, я пытался отыскать коридоры, которые связывают между собой пятна черноты, но стоило мне чуть-чуть продвинуться, как какое-нибудь созвездие или одинокая звезда загораживали мне проход. В средние века верили, что фигуры неба повторяются в фигурах земли, так было и теперь, в Буэнос-Айресе: когда я шел в одном направлении, история уходила от меня в противоположном, надежды обращались в безнадежность и достоинства каждого вечера становились недостатками с наступлением ночи. Жизнь города была лабиринтом.
Меня начинали терзать всплески влажной жары. Лягушки заквакали в прибрежных тростниках. Мне пришлось уходить, спасаясь от пожиравших меня комаров.
На следующий день портье постучал в мою дверь и пригласил меня попить мате и посмотреть по телевизору приведение к присяге избранных Джокером министров.
Я бы вас и пораньше разбудил, мистер Коган, да как-то не решился. Это апофеоз, посмотрите, теперь у нас не президент, а сокровище. Вы представить себе не можете, какую речь он произнес!
По телевизору выступала пара политических обозревателей, которые так определяли Джокера: «Это вихрь работоспособности, он за три недели сделает то, что не было сделано за десять лет». Так он и выглядел. Когда Джокер попадал в объектив, то казался подвижным и моложавым и то и дело повторял: «Надеюсь, вы правильно меня понимаете. Я президент, слышали? Пре-зи-дент».
Куда бы он ни направлялся, за ним следовал кортеж помощников с диктофонами и органайзерами. Была пара случаев, когда Джокер просил оставить его одного — чтобы поразмышлять. Через полуприкрытую дверь кабинета было видно, как он стоит, возведя глаза к потолку и сложив ладони. Я же обратил внимание на одного из его приверженцев — его показали со спины; он удалялся по коридорам Дома правительства. Шагал он, слегка покачиваясь, как ходил Тукуман. Со спины их можно было перепутать: такой же высокий, с крепкой шеей, широкими плечами и черной курчавой шевелюрой, но я уже несколько дней видел Тукумана повсюду и не знал, как избавиться от этого миража.
Приемная Джокера была полна священнослужителей. Там безвылазно сидели какие-то Матери Пласа-де-Майо в белых платках на головах — они пришли в приемную после неожиданной фразы в интервью, в котором президент обещал им справедливость. Там же находились пара телевизионных знаменитостей и министры, которые готовились присягать. Я уже начинал скучать, но тут телекамеры резко развернулись к залу с бюстом Республики у дальней стены. На помосте для приведения к присяге сотни людей пытались найти место для себя и одновременно расчистить проход для Джокера. Все выглядели очень неуклюже в своих парадных костюмах, никто из находящихся там еще не успел свыкнуться с той значительностью, что обрушилась на них подобно манне небесной. Эти люди щеголяли в сверкающих галстуках, затруднявших работу операторам, в мокасинах с епископскими кисточками, в шелковых рубашках, сбивавших с толку электромагнитные колебания ретрансляторов, в массивных кольцах, из-за которых лучи юпитеров меняли направление: вся эта пышность свидетельствовала о приближении роскошного пира, хотя нигде не было видно снеди, которую эти парни готовились пожирать. Я дорого бы отдал за то, чтобы послушать, о чем они говорят, потому что у меня никогда не бывало возможности насладиться сиянием власти, кроме как в мимолетности теленовостей, а в тот полдень власть выставляла себя напоказ без стыда и без страха, уверенная в той вечности, которую завоевал их Джокер. Но микрофоны улавливали только шелест голосов, всплеск аплодисментов при появлении какого-то пожилого сгорбленного деятеля и плач детей, которых притащили туда силком, чтобы Джокер их поцеловал, — эти были одеты в рубашки с твердыми манишками и юбки с кружевными оборками.
Не на самом помосте, но уже в первом ряду помощников — в числе самых близких — я разглядел Тукумана. Камера на нем долго не задержалась, и я все еще сомневался, правда ли это был он, но через несколько секунд он снова был в кадре, и я поразился перемене, происшедшей с моим другом. Тукуман был причесан и напомажен, одет в блестящий костюм горчичного цвета и галстук с причудливыми узорами, а в ногах у него стоял твердый кожаный портфель. И на глазах — черные очки. Вспышки фотографов подсвечивали его безразличие настоящей голливудской звезды. Он шагал по кромке, а вот теперь очутился в самом центре, подумал я. Неужели это из-за алефа? Я молча пропел славу Джокеру, способному совершать такие чудеса. Один из будущих министров торжественно объявил, что президент сплотил вокруг себя горстку выдающихся деятелей, чтобы вытащить страну из пропасти. Камера прошлась по лицам спасителей и покинула зал, убегая от сиявших там маленьких солнц, облаченных в шелка горчичного, черного, небесно-голубого и лимонно-зеленого цветов. Все прикрывались темными очками — возможно, от сияния друг друга. Я вздохнул. Одним быстрым движением сердца я навсегда отстранился от Тукумана. Власть делала его для меня недостижимым, и я не хотел, чтобы меня увлек тот вихрь, в который превратилась его жизнь.
Несколько раз я звонил в больницу, пытаясь узнать, как дела у Мартеля. Я сделал это тотчас же по возвращении из своего долгого путешествия под грохот кастрюль, а потом настойчиво перезванивал каждые два часа с самого своего пробуждения вечером в пятницу. И все время получал один и тот же ответ: «Состояние больного без изменений». Какой бессердечной и зловещей казалась мне эта фраза! Где проходила для этого голоса линия, отделяющая жизнь от смерти? Пару раз я отважился подойти попросить Альсиру, но это не дало никаких результатов.
В воскресенье я вернулся на те улицы, где происходили беспорядки. Ужасные следы сражений еще не совсем исчезли. Да что я говорю: память о сражении не покидала этих мест. Осколки стекол, кровь, пробитые палками жалюзи, крышки от кастрюль, тазы с облупившейся кромкой, разрушенные телефонные кабинки, сожженные шины — некоторые все еще дымились на асфальте, кровь, следы смытой крови, транспаранты, переломанные кавалерией и жестокими поливальными машинами, отзвуки все того же клича — повсюду. Пусть уходят все. Пусть уходят все.
Бедствия продолжались, и эти «все» — тоже. Дни шли за днями, а они оставались. В тени Джокера.
На углу Северной Диагонали и Флориды я увидел две группы с палками, которые все еще не насытили свое желание отомстить банкам. Эти люди хотели разнести их вручную, камень за камнем. Я слышал, как один из них тоскливо повторял: С этой страной покончено. Если они не уйдут, уйдем мы. Но куда? Знать бы только куда.
Я прошел по Бахо до Кальяо и свернул на Лас-Эрас. Солнце палило без жалости, но я уже этого не чувствовал. Такого одиночества, как в тот вечер, я не испытывал никогда — это одиночество сжигало и ранило меня изнутри.
Мне нужно видеть Альсиру Вильяр, произнес я, войдя в больницу.
Вильяр Альсира, Вильяр… такой в списках нет. Она здесь не работает, сообщила мне женщина в регистратуре. Это больная? До утра всякие посещения запрещены.
Что известно о Мартеле, Хулио Мартеле? Отделение интенсивной терапии. Четырнадцатая койка, по-моему.
Я смотрел, как эта старательная добросердечная женщина искала данные в компьютере. Никаких новостей не поступало, наконец ответила она мне.
Без изменений. Ему, несомненно, лучше — или он в том же состоянии.
Я пошел в кафе напротив и уселся в углу. Скоро будет Новый год, подумал я, две тысячи второй. Число со вздернутыми бровями. За три последних месяца случилось все, что могло случиться: самолеты, которые врезались в башни-близнецы в те недели, когда я уезжал из Нью-Йорка; Буэнос-Айрес, который час за часом старился на моих глазах; я сам, терявший человеческий облик в невероятном ничегонеделании. Вернуться домой. Сколько раз я говорил это сам себе. Вернуться домой, домой вернуться. Чего же я ждал? Смерти Мартеля, признался я сам себе. Я ворон, который кружит над лучшим певцом этой умирающей нации. Я вспомнил о Трумене Капоте, ожидавшем, пока повесят Перри и Дика, главных героев «Хладнокровного убийства», чтобы поставить финальную точку в своем романе. Так и я летал над проблесками жизни в мертвом теле. Quoth the Raven — каркнул ворон. Удались же, дух упорный! вспомнилось мне. Leave ту loneliness unbroken!
И все-таки кое-что еще могло произойти. В кафе вошла Альсира. Она села возле окна, заказала пиво и закурила. Никто не остался прежним в эти дни, и она тоже. Я считал, что она пьет только чай и минеральную воду и не переносит запаха табака. Моя интуиция разбилась вдребезги.
Альсира была погружена в себя. Она бросила взгляд на заголовки в газете, которую принесла с собой, но читать не стала и уныло отодвинула ее от себя. Люди вокруг нас казались не удрученными, а скорее удивленными. Страна катится в жопу, говорили все, но ведь там она и была. Интересно, может ли погибнуть целая нация? Их уже столько погибало, и новые народы возникали на пепелище.
Я решил подойти к ее столику. Внутри у меня была пустота. Когда Альсира повернула ко мне свое лицо, я заметил, какой ущерб нанесли ей последние дни. Женщина накрасила губы и наложила немного косметики на лицо, но несчастья скопились вокруг ее глаз, и от этого она выглядела старше. Я сказал, что упорно названивал в больницу, пытался что-то узнать про Мартеля. Я хотел быть там вместе с тобой, сказал я, но мне не разрешили. Раз за разом повторяли, что посещения запрещены и что в состоянии больного изменений нет.
Нет изменений? Я уже не знаю, как его поднять, Бруно. У него увеличилась селезенка, он почти перестал мочиться, он распух. Три дня назад казалось, что он выкарабкивается. Около шести вечера он захотел, чтобы я села рядом с ним. Мы проговорили целый час — может, больше. Он научил меня запоминать числа и их комбинации. Три — это птица, тридцать три — две птицы, ноль три — это все птицы мира. Это очень древнее искусство, говорил он. Мартель так и эдак крутил десять или двенадцать чисел, а потом прочитал их все задом наперед. Он говорил монотонно, без интонаций, как крупье в казино. Как будто бы играл какую-то роль. Я не поняла, зачем ему это было нужно, но и спрашивать не захотела.
Возможно, чтобы почувствовать себя живым. Чтобы вспомнить, кем Мартель был когда-то давно.
Да, наверное так. Он скоро хочет подняться, говорил он мне, и снова петь. Он попросил меня договориться с Сабаделлем о выступлении на Южном склоне. Это только мечты, сам понимаешь. Он даже не знает, когда сможет встать на ноги. А что случилось на Южном склоне? спросила я. На этом месте теперь пустырь. Как, Альсирита, ты что, не читала про это в газете? поразился он. И я вспомнила, что обнаружила газетную вырезку в кармане брюк, в которых его доставили в больницу, но успела прочитать только заголовок статьи. Что-то об обнаженном теле среди тростников.
После этого ему стало хуже? Хочешь сказать, ему стало хуже?
Ухудшение началось в ту же ночь. Ему трудно дышать. Думаю, ему собираются вставить трубку в горло. Я не хочу, чтобы его дальше мучили, но у меня нет права сказать им это. Я много лет провела рядом с Мартелем, и все-таки я ему — никто.
В любом случае сообщи им свое мнение.
Мое мнение?
Да, врачи всегда стремятся сохранить людям жизнь — и здесь, и везде. Для них это вопрос самолюбия.
Мое мнение таково, что ему сейчас незачем умирать. Сказать им? Да они посмеются у меня за спиной. Я не о смерти думаю. Если они хотят разрезать его горло, чтобы интубировать — как же я им объясню, что тогда он останется без голоса, а без голоса Мартель станет другим человеком! Он откажется жить, как только поймет, что с ним случилось. Три дня назад, в тот вечер я говорила с ним о тебе — разве я тебе не сказала?
Нет, не сказала.
Я рассказывала, что ты ищешь его вот уже несколько месяцев. Теперь наконец он знает, где я, ответил Мартель. — Что ж, пусть зайдет, поговорить со мной. Пусть Бруно зайдет, когда захочет.
Мне не позволят к нему пройти.
Не сейчас. Нужно ждать нового улучшения. Если бы ты провел все это время возле него, ты бы видел, что иногда он так уверенно идет на поправку, что ты думаешь: Ну вот, обратно он уже не свалится.
Да я ведь готов все время проводить в больнице. Ты знаешь, это не от меня зависит.
Я долго смотрел на нее, словно не желал отпускать от себя. Меня держала усталость ее глаз, гладкость ее кожи, темные волосы, по которым пронеслись ураганы ее страданий. Мне казалось, что в этих отличительных чертах воплощены приметы человека как вида. Порой я смотрел на нее так пристально, что Альсира отводила глаза. Мне хотелось бы объяснить ей, что меня притягивает не она сама, а тот отсвет, что оставил на ее лице Мартель. Я почти что видел этот свет, слышал модуляции умирающего голоса, отпечатавшиеся в ее теле. Неожиданно Альсира сложилась вдвое, чтобы завязать шнурки на своих белых тупоносых туфлях — туфлях медсестры. Выпрямившись, она посмотрела на часы — как будто бы пробудившись ото сна.
Уже так поздно, произнесла Альсира. Мартель, наверное, уже спрашивал про меня.
Ты провела здесь всего пять минут, заметил я. Раньше ты не уходила так быстро.
Раньше не было ничего, что произошло теперь. Теперь мы все шагаем по битому стеклу. Пять минут — это целая жизнь.
Я видел, как она уходит, и обнаружил, что вдали от нее мне нечем заняться. Я не хотел возвращаться в гостиницу мимо пожаров и уличных нищих. По крайней мере, теперь я знал, что на воображаемой карте Мартеля появилась еще одна точка: Южный склон, по которому я бродил — сам того не зная, — в субботнюю ночь. Обнаженное тело среди тростников. Вероятно, какие-то сведения можно было обнаружить в газетных залах библиотек. Тут я вспомнил, что все они закрыты и что до дверей одной из них добрались пожары. При этом событие, о котором говорил Мартель, не могло произойти слишком давно. Газетная заметка все еще находилась в кармане его брюк. Несколько минут я тешил себя мыслью, что Альсира позволит мне на нее взглянуть, но я точно знал, что эта женщина не способна на подобное вероломство.
Я раскрыл газету, которую она оставила на столе, и тоже пролистал страницы в унынии: зловещие, кровавые новости. Мое внимание привлекла длинная статья с фотографиями почти голых детей и взрослых среди мусорных куч. «Я обернулся и понял, что это пули» — было набрано большими буквами. Пониже шел объяснительный подзаголовок: «„Форт Апачи“, два дня спустя». Это был подробный отчет о событиях в районе, куда собирались переезжать Бонорино и другие мои товарищи по пансиону. Как выясняется, именно оттуда вышли первые грабители супермаркетов, а теперь там хоронили своих мертвецов.
Как писали в газете, «Форт Апачи» напоминал крепость: три соединенные между собой башни в десять этажей на площади в десять гектаров, в шести кварталах к западу от проспекта Генерала Паса, на самой границе Буэнос-Айреса. Вокруг башен выстроили длинные трехэтажные здания, известные под названием «веревки». Я подумал о библиотекаре, кочующем из одного дома в другой, словно крот, с кипой своих карточек. «В любое время, — читал я в статье, — звучит музыка. Кумбия, сальса: молодежь танцует прямо в грязи, с литрухами пива в руках». Я задумался о слове «литрухи». Видимо, этот безобразный жаргон просачивался и в газетный язык. «„Форт Апачи“ строился в расчете на двадцать две тысячи жителей, но к концу 2000 года там жило уже больше семидесяти тысяч. Точную цифру назвать невозможно. В тамошние трущобы не добирается ни перепись населения, ни полиция. Вчера перед домами-„веревками“ служили не менее десятка заупокойных месс. На некоторых из них отпевали соседей, убитых во время налетов на супермаркеты — полицейскими или владельцами магазинов. В других местах прощались с жертвами шальных пуль или разборок между бандами в самом Форте».
Под статьей помещался список погибших, обведенный тоненькой черной рамкой. Я с ужасом обнаружил там имя Сесостриса Бонорино, государственного служащего. Я словно окаменел. Одно за другим, словно яркие молнии, во мне вспыхивали воспоминания. Я вспомнил рэп, который библиотекарь читал мне, прихлопывая в ладоши во время нашего последнего разговора в пансионе: Ты увидишь, что в этом Форту / Жизнь становится злой и печальной — / Ведь живут там с отрыжкой во рту, / Погибают от пули случайной. Я должен был тогда же догадаться, что такая невероятная сцена не могла произойти просто так. Бонорино давал мне понять, что он способен предвидеть собственный финал, что он не в силах его избежать и что, к тому же, его это не волнует. Тогда, против всех моих дурацких предположений, в этом маленьком радужном шарике было возможно читать будущее. Алеф существовал. Существовал. Мне стало грустно, что эпитафия в газете была так несправедлива к библиотекарю. Бонорино был одним из тех немногих избранных — если не единственным, — которые, заглянув в алеф, наблюдали лицом к лицу сущность Бога.
У меня возникло побуждение броситься в «Форт Апачи» и выяснить, что же там произошло. Я не мог представить себе, каким образом столь невинное существо погибло столь жестокой смертью. Я сдержал себя. Даже если бы мне удалось проникнуть на заупокойные бдения, это было уже бесполезно. Я утешал себя мыслью, что библиотекарь никак не мог видеть всего: нашу ночь с Тукуманом в отеле «Пласа Франсиа», предательское письмо, написанное мной, и события, сделавшие это предательство бессмысленным. Я не мог постичь, почему, зная обо всем этом, Бонорино доверил мне тетрадь с записями для «Национальной энциклопедии», которая была делом его жизни. Зачем ему было нужно, чтобы я или кто-то другой получил эту тетрадь? Почему он доверился мне?
Единственное, что теперь имело смысл, было обретение алефа. Если я его найду, я смогу увидеть не только два основания Буэнос-Айреса, глиняную деревню со зловонными солеварнями, революцию в мае 1810 года, преступления масорки и преступления, совершенные сто сорок лет спустя, прибытие эмигрантов, празднование Столетнего юбилея и цеппелин, летящий над ликующим городом. Я смогу еще и услышать Мартеля везде, где он когда-либо пел, и узнать, в какой именно момент он накопит достаточно сил, чтобы мы смогли поговорить.
Я сел на первый же автобус, шедший к югу, а потом добрался, задыхаясь, до пансиона на улице Гарая. Если там кто-нибудь все еще жил, я спущусь в подвал под любым предлогом и, приняв горизонтальное положение, подниму глаза к девятнадцатой ступеньке. Я увижу всю вселенную в одной точке, весь поток истории за одну микроскопическую долю секунды. А если этот дом заперт, сломаю дверь или отопру старый замок. Я предусмотрительно сохранил свои ключи от пансиона.
Я был готов ко всему — кроме того, что предо мной предстало. От пансиона остались горы обломков. На месте, где раньше находился вестибюль, высилась зловещая махина бульдозера. Первая ступенька лестницы, которая вела в мою комнату, не успела обрушиться. На улице, рядом с нашей дорожкой, разинул пасть самосвал — из тех, на которых вывозят оставшиеся после слома материалы. Стояла уже кромешная ночь, и это место не охраняли ни сторожа, ни прожекторы. Я побрел вслепую между бревнами и остатками кирпичной кладки, хоть и знал, что в земле вокруг меня зияли открытые ямы, и если я упаду в одну из них, то переломов не избежать. Я стремился любой ценой добраться до подвала.
Я счастливо избежал пары кирпичей, слетевших мне под ноги из скелета стены. Я не сомневался, что найду дорогу даже в этих руинах, которые никак не соотносились с тем, что было здесь раньше. Стойка привратника, говорил я себе, остатки балюстрады, комнатка Энрикеты. В десяти — двенадцати шагах к западу должен был находиться прямоугольник, из которого столько раз высовывалась мне навстречу голова библиотекаря, лысая и лишенная шеи. Я подскакивал на каких-то досках, щетинившихся гвоздями, на острых когтях битых стекол. Потом я наткнулся на холмик из деревяшек, а прямо за ним зияла дыра. Мрак был такой густой, что я больше полагался на интуицию, чем на зрение. А вправду ли там была яма? Я подумал, что должен спуститься и обследовать ее, но не отважился. Я бросил туда один из обломков, попавшийся мне под руку, и почти моментально услышал стук камня о камень. Следовательно, внизу было совсем неглубоко. Наверное, я смог бы спуститься, если бы раздобыл факел — ну хоть плохонький. У меня не нашлось даже спички. Луна давно уже скрылась за грядой облаков. Сейчас она росла и была уже почти полная. Я решил подождать, пока на небе не прояснится. Я прикоснулся к холмику, и мои руки наткнулись на сморщенную липкую бумагу. Сколько я ни пытался от нее избавиться, бумага не отлипала. Она была толстая и морщинистая на ощупь, как пакет для цемента или дешевый картон. Секундная вспышка фар от машины, пронесшейся по улице, позволила мне разглядеть, что же это такое. Это была одна из карточек Бонорино, которую не погубили ни разрушение дома, ни пыль, ни механические лопаты. Я успел прочесть на ней три буквы: I. А. О. Возможно, они ничего не означали. Возможно, если библиотекарь не написал их просто так, в них была заложена идея Абсолюта, о которой говорится в «Pistis Sophia», священной книге гностиков. Обдумать это у меня просто не хватило времени. В ту же минуту в небе открылся просвет, и я различил очертания ямы — ошибиться было невозможно. По ее размерам, по местоположению я определил, что копали как раз там, где раньше находился подвал. Там, где сходила вниз лестница с девятнадцатью ступеньками, теперь торчали железные прутья решетки. Именно в тот момент, когда никому не могло прийти в голову что-либо строить в падающем Буэнос-Айресе, мой пансион был разрушен силою рока. Алеф, алеф, повторял я. Я решил проверить, не осталось ли каких-нибудь следов. В отчаянии созерцал я горки перекопанной земли, железобетонные блоки, безучастный воздух. Много времени провел я на руинах, не веря себе. Несколько недель назад, когда мы прощались с Бонорино в пансионе, он советовал мне улечься под девятнадцатой ступенькой горизонтально, уверенный, что я этого не сделаю. Раз уж он знал обо всем, он знал и о том, что я откажусь. Бонорино уже видел топтание бульдозеров на обломках пансиона, пустоту, здание, которое еще не было возведено на этом месте, и здание, которое будет возвышаться здесь через сотню лет. Он видел, как маленький шарик, содержащий в себе вселенную, исчезнет навсегда под горой мусора. В ту полночь в пансионе я упустил свой единственный шанс. Другого у меня никогда не будет. Я кричал, потом сидел и плакал — в общем, не помню, что я еще делал. Я бродил не разбирая дороги в ночи Буэнос-Айреса, пока наконец где-то перед зарей не вернулся в гостиницу. Подобно Борхесу, я встретил лицом к лицу нестерпимые ночи бессонницы, и только теперь ко мне постепенно подбирается забвение.
День, наступивший вслед за этим несчастьем, оказался кануном Нового года. Было совсем рано, когда я быстро принял душ и позавтракал чашкой кофе. Я торопился пораньше приехать в больницу. В отделении интенсивной терапии я оставил записку для Альсиры: написал, что буду ждать разрешения от Мартеля на ступеньках при входе или в зале для посетителей. Я не собирался никуда отлучаться. Можно было оставлять записки, общаться с персоналом — казалось, все вернулось в нормальное русло. Однако же прошедшей ночью кастрюли опять заводили свой трезвон. Очередная вспышка народного гнева отстранила от власти Джокера вместе с пучком его соратников и министров. Я подумал, не вернулся ли Тукуман к своей ненадежной работе в аэропорту Эсейса, но тут же отказался от этой мысли. Солнце, блиставшее так ярко, не уходит с небосклона.
В верном старом сто втором автобусе только было и разговоров, что о Джокере — он тоже сбежал, как и тот президент на вертолете, — и о том, что от страны остались клочки. Никто не верил, что она сумеет подняться на ноги после такой взбучки. Те, у кого все еще оставалось что-нибудь на продажу, отказывались продавать, поскольку никто не знал цены вещам. Я чувствовал себя уже вне реальности или, лучше сказать, поглощенным этой чужой реальностью — предсмертной агонией того, кто поет танго.
Я двигался по больничным коридорам, и никто меня не останавливал. Когда я вошел в зал для посетителей на третьем этаже, я узнал доктора с бритой головой, с которым встречался несколько дней назад. Он тихим голосом беседовал с двумя стариками, плакавшими, прикрыв лица ладонями, стыдясь своей скорби. Как и во время разговора с Альсирой, доктор легонько похлопывал их по плечам. Когда я заметил, что он собирается продолжить работу, то подошел ближе и спросил, могу ли сегодня увидеть Мартеля.
Вооружитесь терпением, услышал я в ответ, подождите. Сегодня я заметил у больного небольшое ухудшение. Вы его родственник?
Я не знал что ответить. Я ему никто, признался я. Потом, поколебавшись, поправился: Я друг Альсиры.
Тогда пускай решает сеньора. Пациент принимал сильные транквилизаторы. Полагаю, вы владеете информацией: у нега сейчас очередное осложнение. Прогрессирующий некроз клеток печени.
Альсира говорила мне, что иногда ему лучше и он кажется совершенно здоровым. В один из таких периодов он спрашивал обо мне. Сказал, что я могу его навестить.
Когда она вам это сказала?
Вчера, но сам разговор происходил дня три назад, или больше.
Сегодня утром он не мог дышать. Было решено его интубировать, но как только он услышал это слово, то закричал, что предпочитает умереть — откуда только силы взялись? Вероятно, сеньора вот уже несколько суток не смыкала глаз.
Было очевидно, что Мартель обсудил свое положение с Альсирой и что они вместе приняли решение бороться. Я поблагодарил доктора. Просто не знал, что еще сказать. Итак, мой певец добрался до самого края, и мне никогда не представится случай его послушать. Злой рок преследовал меня по пятам. С тех пор как закрыли пансион на улице Гарая, я чувствовал, что раз за разом не поспеваю за возможностями, которые предоставляет мне жизнь. Чтобы окончательно не поддаться унынию, я уже много недель подряд читал «Графа Монте-Кристо» в «лафонтовском» издании. Стоило мне раскрыть этот роман, и я забывал о своих каждодневных напастях. Но не в этот раз: в этот раз я чувствовал, что не могу отделаться от злосчастья, кружившего над нами, как ворон, и что рано или поздно он попирует на наших останках.
Я попросил одну из медсестер позвать Альсиру.
Она пришла через пять минут, неся на себе усталость пяти веков. Я заметил еще вчера в кафе, что трагедия Мартеля начинает менять ее облик. Женщина двигалась медленно, словно ей на плечи взгромоздились все страдания рода человеческого.
Ты можешь остаться, Бруно? спросила Альсира. Мне очень одиноко, а Хулио совсем плох, я не знаю, как поставить его на ноги. Бедняжка, он так сражался. Два раза он оставался без дыхания, с таким выражением страдания на лице, которого я больше никогда не хочу видеть. А недавно он сказал мне: Я больше не могу, красотка. Что значит не можешь? возмутилась я. А выступления, о которых ты объявил? Я уже предупредила Сабаделля, что ближайшее состоится на Южном склоне. Мы ведь не собираемся его подставлять. Верно? На секунду мне показалось, что он сейчас улыбнется. Но он снова закрыл глаза. У него больше нет сил. Ты ведь не оставишь меня одну, правда, Бруно? Не оставляй меня, пожалуйста. Если ты будешь сидеть здесь, читать и ждать меня, я буду чувствовать, что мы не совсем обездоленные. Пожалуйста.
Что я мог ей ответить? Если бы она меня и не попросила, я бы все равно остался. Я предложил купить ей что-нибудь поесть. Кто знает, сколько времени у нее не было во рту ни крошки. Нет, остановила меня Альсира. Я не голодна. Чем пустее и чище будет мое тело изнутри, тем бодрее я буду себя ощущать. Ты не поверишь, но вот уже три дня я не возвращаюсь домой. Три дня не мылась. По-моему, я никогда такого не допускала — может быть, только когда была совсем малышкой. И самое странное, что я не чувствую себя грязной. От меня, наверное, ужасно пахнет, да? Это меня беспокоит и в то же время не беспокоит. Кажется, будто все, что со мной происходит, меня как-то очищает, я словно готовлюсь больше не жить.
Меня поразил этот поток слов. И эта исповедь, на которую я точно не был бы способен. Мы познакомились чуть больше двух недель назад. Мы почти ничего не знали друг о друге, и вот мы стоим рядом и обсуждаем, как пахнет ее тело. Я растерялся, как это часто со мной бывало. Знаю, я говорил об этом и раньше, но я не перестаю думать, что настоящий лабиринт Буэнос-Айреса — это его обитатели. Такие близкие и в то же время такие далекие. Такие одинаковые снаружи и такие разные внутри. Такие целомудренные — Борхес полагал, что это отличительное качество аргентинца, — и в то же время такие бесстыдные. Альсира тоже казалась мне непостижимой. Наверное, она была единственной женщиной в моей жизни, которая пробудила во мне влечение. Я хотел спать с ней не из любопытства, а по любви. И это была не плотская любовь, а нечто более глубокое: мне ее недоставало, я должен был узреть ее пропасть. А теперь я не знал, что делать, когда она стояла передо мной такая опустошенная. Мне хотелось ее утешить, прижать к груди, но я оставался неподвижен, безвольно уронил руки и смотрел, как она уходит в палату к Мартелю.
Не знаю, сколько часов провел я на больничном стуле. Часть этого времени я был словно в подвешенном состоянии — читал Дюма, вникая во все хитросплетения мести, которую творил граф Монте-Кристо. Все это я уже знал, однако меня всегда поражала безупречная архитектура повествования. С наступлением темноты, незадолго до отравления Валентины де Вильфор, я заснул. Разбудил меня голод, и я пошел за сэндвичем в кафе на углу. Там уже закрывались и обслужили меня с большой неохотой. Люди торопились поскорее вернуться домой, и жалюзи на всех магазинах хлопали почти что в унисон. Как бы то ни было, жизнь в больнице, казалось, принадлежала иной реальности — словно бы то, что содержалось там внутри, было слишком большим для внешней оболочки. Я хочу сказать, что в этом месте скопилось больше чувств, чем мог в себя вместить один вечер.
Я вновь погрузился в роман, и когда я поднял голову, все, что виднелось за окном, было окрашено золотистым свечением. Солнце падало на город так же красиво и победительно, как это было в то далекое утро в отеле «Франсиа». Я удивился, почувствовав, что и теперь охвачен безутешной тоской. Я снова поспал немного — может быть, два часа. Разбудил меня треск и грохот в ночном небе: там рвались петарды и вспыхивали фейерверки. Празднование Нового года мне никогда не нравилось; не раз случалось, что, посмотрев по телевизору на толпу, отсчитывающую секунды на Таймс-сквер, и увидев, как в капсулу времени падает неизменный светящийся новогодний шар, я гасил светильник и просто укладывался спать.
Разве уже полночь? Нет, должно быть, часов около десяти. Медсестры покидали больницу одна задругой, как музыканты в «Прощальной симфонии» Йозефа Гайдна, и вот я остался в полнейшем одиночестве под светом неоновых ламп. Вдалеке были слышны чьи-то всхлипывания и монотонная молитва. Я даже не заметил, что Альсира вошла в зал и улыбается мне. Он взяла меня за руку и сказала:
Мартель ждет тебя, Бруно. Уже довольно давно его дыхание нормализовалось. Дежурный врач советует нам не обольщаться, это может быть временное улучшение, но я уверена — он уже вне опасности. Он проявил такую силу воли, что в конце концов выиграл схватку.
Я пошел за ней. Мы миновали два коридора и оказались в длинном зале, разделенном на маленькие комнатки со стенками-панелями. Хотя место было спокойное, с приглушенным светом, звуки болезни, повторявшиеся здесь на каждом шагу, повергали меня в уныние. Куда бы я ни взглянул, я повсюду видел пациентов, подключенных к дыхательным аппаратам, к капельницам, через которые в их тела поступали лекарства, к кардиографам. В последней клетушке направо находился Мартель.
Я едва-едва мог его разглядеть в мерцающем свете медицинских приборов, поэтому первым моим впечатлением было мое старое воспоминание: низкорослый человечек с короткой шей, с густыми черными волосами — таким я видел Мартеля несколько месяцев назад, когда он садился в такси возле Конгресса. Не знаю, почему я воображал его похожим на Гарделя. Ничего общего: у Мартеля были пухлые губы, широкий нос, а в его больших темных глазах жило выражение беспокойства как у человека, бегущего вослед времени. Корни волос, которые он не подкрашивал уже бог знает сколько времени, сделались пепельно-седыми, а кое-где проглядывали и проплешины.
Мартель чуть шевельнулся, указывая мне на стул возле кровати. Вблизи оказалось, что его кожу покрывает мелкая сеточка морщин, а дыхание у него астматическое, прерывистое. Я не имел возможности сравнить его нынешнее состояние с утренним, когда врач заметил, что у него «очередное осложнение», но увиденного мне хватило, чтобы не разделять оптимизма Альсиры. Тело его угасало быстрее, чем уходящий год.
Коган, прозвучал его голос-ниточка, я слышал, вы пишете обо мне книгу.
Я не хотел его разочаровывать.
О вас, ответил я, и о том, чем было танго в начале прошедшего века. Мне стало известно, что в вашем репертуаре много песен из той поры, и я приехал, чтобы вас увидеть. Когда я прибыл в конце августа, то узнал, что вы больше не поете.
Мои слова, казалось, ему не понравились, и он начал подавать знаки Альсире, чтобы та меня поправила.
Мартель никогда не прекращал петь, повиновалась женщина. Он отказался и дальше выступать перед людьми, которые его не понимают.
Это я уже знаю. Я шел вслед за вами все эти месяцы. Я ждал вас в полдень на рынке возле скотобоен, но не дождался, и я слишком поздно услышал, что вы пели на углу в Парке Час. Мне было бы достаточно и одной строфы. Но от вас не остается никаких следов. Нет записей. Нет видео. Только воспоминания отдельных людей.
А скоро не останется и этого, сказал он.
От его тела исходил запах химии, а еще я мог бы поклясться, что оно пахло кровью. Я не хотел утомлять Мартеля прямыми вопросами. Я чувствовал, что у нас больше ни на что нет времени.
Мне часто казалось, что в ваших выступлениях прослеживается какой-то порядок, сказал я. Но мне так и не удалось разгадать, что за этим скрывается. Я много о чем думал. Даже предположил, что места, которые вы выбирали, вычерчивают карту никому не известного Буэнос-Айреса.
Вы угадали, ответил Мартель.
Он подал почти незаметный знак Альсире, стоявшей в изножье кровати со скрещенными на груди руками.
Уже поздно, Бруно. Пусть он отдохнет.
Мне показалось, что Мартель пытается поднять руку, но я понял, что руки — это первое, что в нем умерло. Обе руки были распухшие и твердые. Я поднялся со стула.
Подождите, юноша, остановил меня Мартель. Какое воспоминание останется у вас от меня?
Я был настолько не готов к этому вопросу, что ответил первое, что пришло мне в голову:
Ваш голос. Лучше всего я запомню то, чего так и не получил.
Подставьте ухо, сказал Мартель.
Я почувствовал, что он наконец-то скажет мне то, чего я так долго ждал. Я почувствовал, что благодаря этому мгновению мое путешествие не будет напрасным. Я осторожно наклонился — по крайней мере хотел это сделать. Не могу сказать точно, как я двигался, потому что меня уже не было в своем теле — вместо моего существовало другое тело, которое, дрожа, склонялось к Мартелю.
Когда я достаточно приблизился, раздался голос. Несомненно, в прошлом это был прекраснейший голос, без морщин, идеальный как шар, ведь в том, что от него осталось, даже несмотря на изнуряющую болезнь, была сладость, которой не обладал никакой другой голос в этом мире. Он пропел всего лишь:
Буэнос-Айрес, как я далеко!
И замолчал. Это были первые слова, прозвучавшие в аргентинском кино. Я не знал, что означает эта строка для Мартеля, но для меня в этих словах заключалось все, что я пытался найти, — потому что они были последними словами, которые произнесли его губы. Буэнос-Айрес, как я далеко! Раньше я думал, что таким образом он попрощался с городом. Сейчас я полагаю иначе. Мне кажется, что город уже от него отказался, и что он, потеряв надежду, просто просил, чтобы город его не покидал.
Мы похоронили его два дня спустя на кладбище Чакарита. Все, чего смогла добиться Альсира, — это ниша в нижнем ряду пантеона, где покоился прах других музыкантов. Хотя я заплатил за объявление о смерти в газетах в надежде, что кто-нибудь придет на погребение, единственными, кто провожал певца, были Альсира, Сабаделль и я. Прежде чем отправиться на кладбище, я спешно заказал букет камелий, и я до сих пор помню, как шел к нише с букетом и не знал, куда его пристроить. Альсира настолько погрузилась в скорбь, что ей все было безразлично, но Сабаделль с горечью жаловался на людскую неблагодарность. Я уж не помню, сколько раз пресекал его попытки позвонить в «Винный клуб» и в «Сандерленд». Он все-таки позвонил, когда я уснул, сидя на стуле, в три часа ночи — но никто не брал трубку.
Сложилась целая цепочка случайностей, в результате которых смерть Мартеля превратилась в насмешку судьбы. Только несколько дней спустя, когда я оплачивал счет в похоронной конторе, я заметил, что в газетных объявлениях о смерти покойный был назван своим официальным именем — Эстефано Эстебан Каккаче. Теперь никто не помнил, что певца так звали, — вот чем объясняется безлюдье на похоронах, но было уже слишком поздно, чтобы что-то исправить. Много позже, однажды летом на Манхэттене я встретил на Пятой авеню Тано Виргили, мы зашли в кофейню «Старбакз» выпить кофе со льдом. Виргили рассказал, что видел то объявление, что имя в газете показалось ему смутно знакомым, но в день похорон принимал присягу пятый президент Республики, все ждали падения национальной валюты и ни о чем другом думать не могли. В тот момент, когда мы с Сабаделлем закладывали гроб в нишу, в пантеон ворвалось десять или пятнадцать ненормальных. Эта группа остановилась в нескольких шагах от нас. Предводительствовали там парень с беззубым ртом и дама со слоями косметики на лице и с тросточкой в руке. У парня на руках сидела малышка с рахитичными ножками, в кружевной юбке и с венчиком пластмассовых цветов на голове.
Чудо, святая, девочка пошла! вопила женщина.
Беззубый опустил малышку на землю возле одной из ниш и скомандовал:
Иди, Дальмита, пусть святая тебя увидит.
Он помог ей сделать первый шаг и тоже закричал:
Посмотрите, чудо, чудо!
Я хотел подойти и узнать, кому они так поклоняются, но Альсира взяла меня за руку и удержала на месте. Мы дожидались, когда заделают отверстие в могиле Мартеля, и не могли никуда уходить.
Это почитатели Хильды, объяснил мне немногословный Сабаделль. Эта женщина погибла лет семь-восемь назад в дорожной катастрофе. Ее кумбии при жизни не пользовались особой популярностью, зато погляди, что происходит теперь.
Мне хотелось попросить, чтобы эти оголтелые помолчали, но я понял, что все будет без толку. Женщина огромных размеров, с копной белых волос на голове и с широченными губами, нарисованными пунцовой помадой, вытащила из сумки нечто напоминавшее флакон дезодоранта и, сжав его наподобие микрофона, прикрикнула на собравшихся:
Девочки, все хором, споем для нашей Хильды!
И дребезжащим голосом завела кумбию, которая начиналась так: Я не стыжусь своей любвиии, / Хоть даже сердце разорвиии. Пять нескончаемых минут они голосили хором. Песня только приближалась к концу, когда все начали хлопать в ладоши, а потом одна из этих кликуш — или кто бы они ни были — закричала: «Прекрасно, Дикарка, прекрасно!»
Мы ушли через пятнадцать минут, еще более несчастные, чем до похорон; мы чувствовали вину за то, что бросили Мартеля в вечности, до отказу заполненной враждебной музыкой.
Я не хотел оставлять Альсиру в одиночестве и пригласил ее встретиться вечером в семь часов в кафе «Ла Пас». Она пришла точно вовремя, красивая такой вызывающей красотой, которая заставляла отводить взгляд, — словно бы буря последнего месяца никак ее не затронула. Я помог женщине выговориться: она рассказывала, как влюбилась в Мартеля, едва только первый раз услышала его в «Задумчивом пройдохе», и как она постепенно преодолевала его сопротивление, его страх раскрыть перед ней свое тщедушное болезненное тело. Он был одинокий и нелюдимый, рассказывала мне Альсира, и целые месяцы ушли на то, чтобы приучить его доверяться ей во всем. Когда Альсира в конце концов этого добилась, Мартель впал от нее в зависимость, которая становилась все более полной. Иногда певец звонил ей посреди ночи и пересказывал свои сны, потом он научил ее делать инъекции в почти неразличимые, уже слишком израненные вены, а в конце концов Мартель не позволял ей отходить от него ни на шаг и мучил сценами ревности. В последнее время они жили вместе в квартире, которую Альсира снимала на улице Ринкон, рядом с Конгрессом. Дом в Вилья-Уркиса, где Мартель жил когда-то с сеньорой Оливией, в то время развалился на куски, и его пришлось продать дешевле, чем стоила память о нем.
Один наш разговор цеплялся за другой, и я уже не помню, в тот ли день или на следующий Альсира начала мне подробно рассказывать про неожиданные выступления Мартеля. Ей с самого начала было известно, почему он выбирает то или иное место, она даже подсказала ему несколько вариантов, которые он отверг, потому что они не вполне согласовывались с его картой.
За год до моего приезда в Буэнос-Айрес Мартель пел на углу бульвара Колумба и улицы Гарая, всего в трех квадрах от моего пансиона. Несколько металлических конструкций, приваренных к мосту, — это были единственные следы, оставшиеся от пыточного подвала, известного во времена диктатуры под названием «Атлетический клуб». Когда это место собирались расчистить, чтобы протянуть шоссе к аэропорту Эсейса, Мартелю удалось увидеть скелеты тюремных клеток, в которых погибли сотни пленников, — одних подвергали пыткам на огромных металлических столах, в нескольких шагах от клеток, других подвешивали на крюки, и они истекали кровью.
Однажды летним утром он пел напротив еврейской больницы на улице Пастер, куда в июле 1994 года врезался грузовик со взрывчаткой, обрушил здание и погубил восемьдесят шесть человек. Много раз потом казалось, что убийцы вот-вот окажутся в руках правосудия, и поговаривали даже, что их укрывает иранское посольство, однако как только следствие продвигалось вперед хоть на шаг, на его пути возникали непреодолимые препятствия. Через месяц после выступления Мартеля в «Нью-Йорк тайме» на первой странице появилось сообщение, что тогдашний президент Аргентины получил — по некоторым данным — десять миллионов долларов за то, чтобы преступление осталось безнаказанным. Если это правда, других объяснений не требуется.
Еще он пел на углу улиц Карлос Пеллегрини и Ареналес, где банда так называемых полицейских покончила в июле 1974 года с депутатом Родольфо Ортегой Пенья, застрелив его из светло-зеленого «форда-фарлана», который принадлежал к автомобильному парку астролога Перона. Мартель проходил там, когда труп все еще лежал на мостовой и кровь текла по улице, и женщина с пулевым ранением на губе просила мертвеца, чтобы он, пожалуйста, не умирал. Он не хотел петь танго на этом месте, рассказала мне Альсира. Он вывел только одну долгую жалобную ноту, которая звучала до самого захода солнца. А после этого он замолчал, как мальчик, попавший в стаю грузных птиц.
А еще он пел — но это было в самом начале — напротив бывшего сталелитейного завода Васена в районе Сан-Кристобаль, где тридцать бастующих рабочих были убиты полицейскими во время волнений, которые и сейчас носят название Трагическая неделя 1919 года. Возможно, он спел бы также и в память погибших в том злосчастном декабре, когда он и сам умер, но об этих событиях певцу никто не рассказывал.
В середине января 2002 года, в один из худших дней лета, когда казалось, что люди постепенно привыкают к беспрестанным бедствиям, Альсира рассказала мне, что незадолго до рокового выступления в Парке Час Мартель прочел историю одного злодеяния, совершенного в семьдесят восьмом или семьдесят девятом году, и сохранил эту газетную вырезку, намереваясь выступить с еще одним концертом для себя самого. Эта новость не попала в газеты тех лет. Речь шла о трупе, запутавшемся в тростниках Южного склона, рядом с беседкой бывшей водолечебницы; пальцы на руках у него были обожжены, лицо обезображено, и не было никакой возможности определить, кто это такой. Благодаря неожиданному признанию одного флотского капитана удалось установить, что покойный был выброшен в воды Рио-де-ла-Платы еще живым, и что его тело, подхваченное уходящим течением, как ни странно, не утонуло, не было съедено рыбами и не поплыло, как многие другие тела, к Восточному побережью. В заметке также говорилось, что покойный был арестован вместе с Рубеном по прозвищу Волшебный Глаз, он же Фелипе Андраде Перес. Мартелю страшно хотелось спеть в честь этого несчастного, и если он так долго сопротивлялся смерти, — рассказывала мне Альсира, — так это только из-за надежды добраться до беседки на берегу Рио-де-ла-Платы.
Итак, карта Мартеля оказалась проще, чем я предполагал. Она не вычерчивала алхимическую фигуру, не скрывала имя Бога и не воспроизводила расчеты каббалистов — она просто следовала наудачу по маршруту безнаказанных преступлений, совершенных в городе с названием Буэнос-Айрес. Это был список с бесконечным числом имен, и как раз это обстоятельство больше всего привлекало Мартеля: карта играла для него роль заклинания против жестокостей и несправедливостей, число которых столь же бесконечно.
В тот немилосердно жаркий день я сказал Альсире, что уже купил себе билет на самолет, что я возвращаюсь в Нью-Йорк в конце месяца, и предложил ей лететь со мной. Я плохо представлял, как сможем мы вдвоем жить на мою скудную стипендию, но я был уверен, что, как бы все ни сложилось, эта женщина мне нужна. Женщина, которая была способна так любить Мартеля, могла осветить любую жизнь.
Она взяла меня за руки и поблагодарила с нежностью, от которой мне и теперь больно, и ответила: нет. Что будет со мной в стране, с которой меня ничто не связывает? сказала она мне. Я даже по-английски говорить не умею.
Будешь жить со мной, нелепо ответил я.
У тебя впереди много светлых лет, Бруно. А вокруг меня — только темнота. Было бы нехорошо перемешивать эти вещи.
Альсира собиралась подняться, но я попросил ее остаться еще ненадолго. Я не хотел возвращаться в незнакомую ночь. Не знал, как сказать ей то, что в конце концов сказал:
У меня остался еще один вопрос. Я давно хотел тебе его задать, но, возможно, ты не знаешь ответа.
Я признался Альсире, что предал Бонорино, я рассказал о его смерти в «Форте Апачи» и открыл ей все, что знал об алефе. Мне нужно понять, — говорил я, почему библиотекарь оставил в моих руках тетрадь, которая была всей его жизнью.
Потому что ты не мог его предать во второй раз.
Дело не может быть только в этом. Есть что-то еще.
Потому что мы все — человеческие существа, и какими бы незначительными мы ни были, мы пытаемся не уходить. Тем или иным способом мы хотим победить смерть, найти для себя какую-нибудь форму вечности. У Бонорино не было друзей. У него оставался только ты. Он знал, что рано или поздно ты вставишь его имя в написанную тобой книгу.
Без тебя я буду чувствовать себя потерянным, сказал я. Я буду чувствовать себя не таким потерянным, если мы время от времени будем друг другу писать.
Я теперь не хочу ничего писать, кроме воспоминаний о Мартеле, ответила Альсира, не глядя на меня.
Тогда это конец.
Почему же? сказала она. Конца не бывает. Как можно знать, когда наступает конец?
Я вышел в туалет, а когда вернулся, ее уже не было.
До самого вечера своего отъезда я звонил ей по телефону — по десять, двадцать раз в день. Никто не отвечал. В первый день мне удалось услышать автоответчик — ничего личного, просто повторяющийся номер ее телефона. А потом гудки просто уходили и уходили в пустоту.
Все самолеты на Нью-Йорк вылетали ночью, поэтому я прощался не с тем Буэнос-Айресом, что жил в моем воображении, а с мерцанием огней. Прежде чем взять курс на север, самолет поднялся над заливом и оцарапал город по одному из его краев. Город был огромный, ровный, и я не знаю, сколько минут ушло у нас на то, чтобы его облететь. Я столько раз представлял себе очертания, которые откроются мне с высоты, что действительность меня разочаровала. Я воображал, что город будет похож на план дворца в Кноссе или на прямоугольную мозаику в музее Сусса, в которой выложено такое предупреждение: His inclusus vitam perdit. Тот, кто будет здесь заперт, потеряет жизнь.
Это был лабиринт, как я и предполагал, и Альсира запуталась в нем, на одной из тупиковых дорожек. Ночь позволила мне заметить, что, как и предсказывал Бонорино, настоящий лабиринт был прочерчен не огоньками — это были просто дороги, ведущие в никуда, а линиями темноты, обозначавшими пространства, где живут люди. И тогда на память мне пришло стихотворение Бодлера «Маяки»: Ces maledictions, ces blasphemes, ces plaintes / Ces extases, ces cris, ces pleurs, ces Те Deum, / sont un echo redit par milles labyrinthes — Все эти жалобы, экстазы, взрывы смеха, Богохуления, Те Deum, реки слез, То — лабиринтами умноженное эхо. Теперь я уже не мог слышать все эти голоса, и лабиринт скрывался в ночи. И все равно, я повторял про себя это стихотворение, пока не заснул.
Спустя несколько недель после возвращения на Манхэттен я начал получать негодующие письма из Фулбрайтовского фонда с требованием отчета о том, как я использовал свою стипендию. Я пробовал объяснить это в официальных документах; в итоге я их все время переписывал и рвал и в конце концов бросил это дело. Понадеялся на то, что рано или поздно мое молчание поставит их в тупик.
Однажды майским полднем я вышел из дому и рассеянно побрел по Бродвею. Зашел в «Тауэр рекордз» в безнадежной попытке найти какую-нибудь запись Мартеля. Я уже и раньше пробовал. Услужливые продавцы рылись для меня в компьютерах и даже звонили экспертам по латиноамериканской музыке. Никто никогда не слышал о Мартеле, о нем даже не упоминалось ни в одной из антологий. Разумеется, я знал, что так и будет, однако я все еще отказываюсь в это верить.
Я свернул к университету и, проходя мимо университетской книжной лавки, вспомнил, что хотел купить «Arcades Project» Вальтера Беньямина. Эта книга стоила сорок долларов, и я сдерживал себя уже несколько недель, однако в тот день я позволил судьбе принять решение за меня. Я с удовольствием порылся на книжных полках раздела «Философия» и обнаружил там экземпляр «Интеллектуального доверия» Ричарда Фоли. Мне скажут: все это не имеет значения, и, возможно, так оно и есть на самом деле, однако я предпочитаю не упускать никаких деталей. Я снова взял в руки книгу Беньямина, раскрыл ее наугад на разделе «Теория прогресса» и прочитал: «Познание приходит только с ударами молнии. Текст — это долгие отзвуки грома, который следует за ней». Эта фраза напомнила мне Буэнос-Айрес, который явился мне словно вспышка, но теперь я был неспособен превратить его гром в слова.
Когда я выходил из книжной лавки с Беньямином в руке, я столкнулся с Фоли собственной персоной. Я с ним едва знаком, но он декан Факультета наук и искусств в моем университете, и я всегда очень уважительно с ним здороваюсь. Он же, как оказалось, знал о том, что я ездил в Буэнос-Айрес. Фоли спросил, удалась ли поездка. Я отвечал декану сбивчиво и невнятно. Я заговорил о том, в какое сложное время там оказался, о пяти президентах, сменивших друг друга в течение десяти дней, и мимоходом упомянул, что певец, о котором я собирался писать, умер в ту же ночь, когда я впервые его увидел.
Не переживай из-за этого, Бруно, посоветовал мне Фоли. То, что теряешь в одном месте, иногда находишь в другом. В июле я провел десять дней в Буэнос-Айресе. Я не искал никого, кто поет танго, и, однако же, встретил необыкновенного певца. Он исполнял танго столетней давности в «Винном клубе». Возможно, ты его знаешь. Его зовут Хайме Таурель. Голос его — волнующий и прозрачный, настолько живой, что кажется, протяни руку — и сможешь его потрогать. После его выступления кое-кто говорил мне, что он лучше, чем Гардель. Тебе следовало бы вернуться, просто чтобы его послушать.
В ту ночь я не сомкнул глаз. На рассвете я сел перед компьютером и написал первые страницы этой книги.