Часть пятая. Декабрь
1
В начале декабря Александр с завидной регулярностью наведывался к Степану, чтобы не пускать на самотек приобретение спортивных туфель.
— Я хочу на мягкой подошве, — в очередной раз напомнил он на второй неделе месяца, в пятницу, — и желательно с серебристыми стрелками по бокам, я такие в журнале видел.
Обычно Степан терпеливо кивал, но в тот день он выглядел рассеянным и, похоже, хотел, чтобы его оставили в покое.
— Сейчас некогда, залежалый товар надо спихнуть, — сказал он наконец, поглядывая то на часы, то на вход во двор. — Забегай через пару деньков.
На обратном пути в узком лабиринте подвала Александр столкнулся с отцом.
— Спасибо, что сообщил, — сказал отец. — Он сейчас здесь?
— Где же еще, принес тебе этот хлам. Как утро прошло, что нового?
— Ничего, все спокойно.
— А ночью еще двоих забрали, — тихо проговорил Александр.
— Кого?
— Женщину одну: без документов была — уверяла, что в трамвае украли. И еще старика с бородой — этот с самого начала стоял. Он за нее вступился, так его обыскали и нашли в кармане какой-то компромат, я сам не видел, но говорят, салфетку, или меню, или что-то в этом роде, из забугорного ресторана.
Сергей молчал.
— Знаешь что, Саша, — сказал он после затяжной паузы, — держись отсюда подальше, мы и без того по лезвию бритвы ходим. Тебе о будущем думать надо, ты ведь студент университета.
— Да, между прочим, как раз хотел сказать, — начал Александр, — на самом деле я…
Наверху хлопнула дверь, и у них над головами застучали гулкие шаги.
— Дома поговорим, — шепнул Сергей. — Еще раз спасибо, и, кстати, застегнись-ка — снег идет.
В четыре часа уже сгустились сумерки, и зажженные окна ближайших домов озаряли двор неровными квадратами, превращая его в огромную шахматную доску света и тени. Когда Сергей направился в сторону дельца, прислонившегося к церковной стене и поставившего возле своих безупречных ботинок драгоценный громоздкий сверток, в памяти всплыли совсем другие окна и другие освещенные сугробы на улице, по которой он шел почти год назад, сжимая в потной ладони спичечный коробок цвета безоблачных заграничных небес и предчувствуя тайное присутствие иной, настоящей, жизни, которая каким-то образом изменит его собственную, — и это воспоминание, яркое и мучительное, внезапно ожило в его сознании, вторгаясь в мысли о возможном будущем, переплетаясь с ними, заставляя его замедлить шаг.
Стены церкви уже находились так близко, что Сергей мог различить сухие морщины на обветренных щеках торгаша. Стало быть, записку мою получили, отлично, деньги при вас? Держите, по условленной цене. Всегда пожалуйста, осторожней, тяжело, не уроните. А дальше бег по городским улицам, знакомый дом, вечно не работающий лифт, штурм лестницы на последнем издыхании, он не старый, совсем не старый, все еще впереди, и вот ее лицо в дверном проеме, и глаза, излучающие все тот же трепетный свет. Я сдержал слово, это тебе. Нет-нет, я не могу принять. Ну, пожалуйста, ведь это все, что я могу тебе дать, ты же знаешь, я надеялся подарить тебе свой билет, но все изменилось, я вынужден буду его отдать… кому-то другому…
Его охватывает мимолетный страх, что она вновь замкнется в себе, вновь оттолкнет его, но она его не отталкивает, и он с глухим стуком опускает свой подарок на пол в полутемной прихожей, предоставляя тому делиться дребезжащими воспоминаниями со своим отражением в пыльном зеркале, и опять, как в тот раз, она тает у него на плече, и опять он чувствует мягкость ее волос, и впервые, неожиданно, ее робкие пересохшие губы, и тут сумрак углубляется, сгущается до темного золота, укрывает их пологом ночи, а когда он утром этот полог отдергивает, мир вспыхивает хрупкой зимней радостью, ее спальню пронизывают свежие сквознячки и легкие фиалково-сиреневые ароматы, каких он прежде не ведал, и она, приподнявшись из пенного водоворота небесно-голубых простыней, шепчет: «Сережа, у меня будет лишний билет, хочешь пойти со мной?»
Через две недели в его дежурство начинается продажа билетов, он вручает билет жене, теще и этим простым исполнением долга освобождает себя от всех грядущих обязательств, жизнь начинается с белого листа, и, очистившийся, свободный, он ждет, когда наступит последний вечер этого года, когда он пройдет сквозь заветную дверь, столько раз возникавшую перед его мысленным взором, что теперь все скользит мимо, почти не затрагивая его воображения: со стремительной, идеально отрепетированной последовательностью разворачиваются лестница, люстры, кресла, потом ее щека у него на плече — и вот летящей походкой на сцене появляется пожилой сероглазый господин с благородным профилем, в зале гаснут огни, вверх взмывает рука.
Любопытно, думает он сейчас, что все это время, сколько бы раз он ни прокручивал в голове свою до последних деталей отшлифованную грезу о восхитительной награде за долготерпение, где ему было знакомо все вплоть до мельчайших прожилок мрамора на консерваторских колоннах, мысли его неизменно обрывались за секунду до начала музыки, никогда не осмеливаясь зайти дальше взмаха дирижерской палочки, не осмеливаясь вообразить те звуки, которые он сейчас услышит. Итак, вот он, момент откровения, гениальная девятая симфония — и хотя в руке у него концертная программка (превосходного качества, на веленевой бумаге с тиснением), которую он принесет в свой новый дом, к ней в дом, и будет хранить десятилетиями в память об их встрече, хотя можно без промедления в эту программку заглянуть и пробежать глазами описание творческого замысла, истории и предыстории создания симфонии, он этого не сделает, он лишь закроет глаза и будет просто слушать.
Не говорил ли кто-то однажды в очереди, что это произведение вобрало в себя весь путь цивилизации, от первобытных плясок до сегодняшнего дня… И в самом деле, оно начинается именно так: в напряженной тишине рождается звук одинокого барабана, не более чем приглушенный, сбивающийся пульс, словно первый рокот человечества, приподнимающего свою пока еще мохнатую голову; и дробь становится громче, увереннее, к ней присоединяются другие барабаны, и тарелки, и еще барабаны, возрастающие до беспорядочного, чудовищного, ликующего взрыва звука, взрыва сознания, и постепенно среди хаоса отстаивается ритм, буйный ритм, полный мечущихся в ночи костров, зловещих звездных ливней и огрубелых ладоней, ударяющих по туго натянутой звериной коже первобытных инструментов. Ритм становится все быстрее и быстрее, а потом замедляется, приобретает ритуальные черты, звучит торжественно, едва не грозно, до тех пор, пока не смолкает безудержный всплеск тарелок и не вступают праздничные фанфары труб, и тогда музыка преображается в военный марш, и строгие ряды темноглазых легионов уходят на север, сквозь джунгли, вдоль рек, через пустыни, неся на вытянутых руках памятники первых великих цивилизаций, пирамиды и храмы; и все же где-то в глубине, под четкой геометрией парада, выживает биение примитивного ритма — слабый, но настойчивый пульс темной земли, темной крови, жертвоприношений жестоким богам, живущим под южным солнцем. Но по мере того как это шествие грохочет все дальше и дальше на север, сквозь пески и века, оно становится сдержаннее, легче, очищается от излишеств, и внезапно наступает затишье, среди которого пробуждается голос одинокой флейты — простая, прекрасная мелодия, доносящаяся с моря, воплощение классической гармонии, которая крепнет звуками других флейт, сливается в чистую, лебединую песнь, но скоро — он это уже предчувствует — в мелодию закрадутся томные, пышные, коварные, восточные напевы, и она порочно обовьется вокруг темы военного марша, а потом утонет в заново взорвавшемся хаосе варварских полчищ; и все же мелодия одинокой флейты уцелеет, протянется тонкой серебряной нитью сквозь пучину шума, чтобы после взмыть из темноты, над темнотой, неистребимым человеческим голосом.
И тогда оркестр умолкает, новые голоса взмывают в божественном хоре, и его осеняет: «Так вот, оказывается, кем были эти люди, выстроившиеся вдоль рампы безмолвными серебристо-голубыми рядами». Внимая музыке, он поражается тому, как идеально отдельные звуки выливаются в созвучие, как незаметно одна мелодия перетекает в другую, с какой легкостью тысячелетия человеческой истории укладываются в единую, непрерываемую музыкальную фразу, с какой естественностью хор восточной империи выдыхается и умолкает, успевая, однако, за считаные мгновения до конца передать последний умирающий отзвук своего песнопения органу на другой стороне цивилизованного мира, и с каким мощным великолепием орган подхватывает мелодию и несет ее к суровым, гулким сводам величественной готики, к лучезарным молитвам солнечных лучей в радуге витражей, чтобы в свою очередь уступить место радостному триумфу виолончелей, чье стройное слияние празднует полноту человеческого возрождения. Но слияние это скоро рассеивается множащимися голосами скрипок, каждая из которых вторгается в поток времени со своей собственной, нарастающе пронзительной трелью. Он уже предвидит, что случится с музыкой дальше, словно каким-то даром ясновидения улавливает отзвук еще не воплотившейся мелодии — угадывает медленное низвержение красоты с ее сияющего пика, угадывает, как музыка развернется зеркальным повторением начала симфонии, отражением в обратном порядке; но повторение немного смазано и торопливо, отражение несовершенно и все более неприглядно, как будто человечество сделалось суетливым и убогим, как будто обеднело духом, нетерпеливо скача с вехи на веху истории, спеша за прогрессом: и теперь экзотический восточный стон звучит присмиревшим, едва не игрушечным, на потеху изысканному обществу, и классическая гармония флейт вырождается в холодное, помпезное подражание античной простоте, а воинственный ритм марша теряет свои строгие пропорции, но нарастает в шуме, становится страшным, и с этим музыка вступает в нынешний век — и все это наконец распадается в ужасающем взрыве грохота, за которым наступает безмолвие, а из безмолвия на свет выползает хриплый шепот одинокого, несмелого барабана.
Занавес упал. Сергей стоял замерев, переводя дыхание.
По невидимым небесным лестницам спускались снежинки.
— Что вы, что вы, не торопитесь, — разнесся под выцветшими, осыпающимися сводами саркастический голос человека с дубленым лицом. — Мне время девать некуда, могу еще подождать.
— Прошу прощения, забылся. — Сергей шагнул в полумрак.
— Вы, наверное, взглянуть хотите, — предложил торгаш и начал разворачивать бумагу.
Сергей осмотрелся. Церковный проем зиял темнотой; во мраке не совершались никакие таинства, во дворе тоже было почти пусто. Он праздно понаблюдал за скуластым парнем в оранжево-розовом шарфе, которого пару раз видел вместе с Сашей; тот сидел рядом, на ступеньках паперти, нетерпеливо поглядывал на часы, время от времени доставал из кармана красную коробочку, выталкивал донце, будто проверял содержимое, потом опять прятал в карман и глядел на часы.
— Один момент, — сказал мужчина с дубленым лицом. — Тут особый подход нужен.
Когда коробок в очередной раз открылся, Сергей различил безошибочную игру алмазных граней и наклонился вперед, чтобы разглядеть получше.
Парень задвинул коробок.
— Глядите, какая красотища, — любовно проговорил торгаш.
У Сергея захолонуло сердце. Будущее, которое он только что себе нарисовал, ускользало, возвращалось в те зыбкие, несбыточные сферы мечты, из чьего тумана мимолетно возникло, и Сергей, теряя его из виду, понимал, что больше никогда ее не увидит, разве что столкнется с ней по чистой случайности, как все они сталкивались друг с другом в невидимых границах своего тесного мирка, такого маленького, что с течением времени даже неожиданные встречи, даже простые совпадения начинали казаться закономерными — да, теперь он разве что по чистой случайности увидит, как она стоит в очереди за молоком для свекра или, например, за карандашами для сына, и попытается ей объяснить, прилюдно, сбивчиво, неумело, что не смог найти нужную модель.
— Но это совсем не то, что я заказывал, — произнес он.
Спекулянт смерил его взглядом без всякого выражения. Губы Сергея машинально задвигались, он забормотал какие-то невразумительные объяснения. Вспыхнул перекрестный огонь взаимных обвинений, в равной мере беспредметных и оскорбительных, и в конце концов торгаш, растеряв свое презрительное терпение, подхватил граммофон в гнезде оберточной бумаги и удалился, на прощание сразив Сергея убийственным залпом в адрес его родни по материнской линии.
Выдохнув, Сергей неуверенно шагнул к скуластому парню, все еще поглядывавшему на часы.
— Здорово, — сказал он.
Юнец молча нахмурился.
— Я Сашин отец, не узнаешь? Красивый у тебя шарф, цвета необычные.
— На продажу что-нибудь или так? — с неохотой процедил парень.
— Сегодня ничего нет, я насчет твоего товара интересуюсь, можно взглянуть?
— У меня уже есть покупательница. Сейчас придет.
— Мне только посмотреть. — Сергей присел рядом на ступеньку.
Пожав плечами, юнец полез в карман. На мгновение Сергей с ужасом решил, что ошибся, что бездумно, без всякой нужды, совершил еще одно предательство — и совершил его напрасно. Но ошибки не было. Вместе, сдвинув головы, они сквозь зимние сумерки разглядывали ледяное сияние в филигранной оправе; бриллианты горели темным огнем в неярком свете двора, и он думал: «У кого-то эти побрякушки вызывают благоговейный восторг, мысли о позолоченных завитушках театральных лож, о вальсах в зеркальных залах, о стихах в ароматный полуночный час, о музыке, веселье, шампанском, о ярком, хрупком, стремительном вихре жизни — но только не у меня. Меня они обрекут на многолетнюю рутину, на закопченные комнаты с низкими потолками, на долгую зимнюю спячку и запах кухни, на размеренный скрип кровати — и возможно, я именно это и предпочел бы…»
Молодой человек, подавив зевок, задвинул хлипкую коробочку. По ее боку шла темная полоса, которую Сергей заметил только сейчас — спичечный коробок, догадался он, рассмеялся отрывистым беззвучным смехом и положил руку парню на запястье.
— Эти цацки, — ровно сказал он, — принадлежат моей теще. Их сорвали с моей жены в двух шагах отсюда, когда она шла через парк.
В наступившей тишине ему послышалось, как хрустит снег под лапами вороны, вышагивающей по темному двору, как осыпается с церковных стен отсыревшая штукатурка.
— Мое какое дело, — прошипел юнец, пытаясь отдернуть руку. — Я их у мужика на вокзале взял.
Лицо парня, в полосах и пятнах отсветов, было наполовину скрыто тенью, но Сергей видел россыпь гнойных прыщиков у него на лбу и животный страх, который туманил ему глаза.
— Я не спрашиваю, где ты их взял, — сказал Сергей. — И знать не хочу. Мне нужны эти серьги. Я заплачу.
Разжав руку юнца, он осмотрелся; они были одни. Он стал пригоршнями доставать купюры, от которых, наверное, несло гнилыми фруктами, ненавистными музыкальными инструментами, заложенными фамильными реликвиями, грязноватыми сделками — на общую сумму, равную цене его жизни. Две или три бумажки упали в грязь; он даже не наклонился, чтобы их подобрать.
— Это все, что у меня есть. Если недостаточно, остальное передам с сыном, ты только назови цену.
— Достаточно, — хрипло ответил тот, и на мгновение Сергей разглядел в нем просто веснушчатого мальчишку, у которого еще не так давно дрожали губы от каждой провинности — до того, как лицо его отметили шрамом в уличной драке. — Достаточно.
Когда парень засовывал купюры в карман, у него тряслись руки.
На улице Сергей повернул налево вместо того, чтобы пойти направо, к дому, и едва не столкнулся с прохожей, которая промелькнула тенью, мазнув его по носу развевающимся мокрым шарфом. Миновав три квартала, он остановился подальше от фонаря и сквозь падающий снег вгляделся в серые, нахохленные, безликие фигуры, растворяющиеся во тьме, выдающие себя разве что рукавом или ботинком, угодившим в лужицу тусклого, болезненного света; но ему показалось, он видит, как в очереди две женщины, разговаривая, склонились друг к другу так близко, что их головы, их шапки — одна светлая, другая темная — соприкоснулись.
С минуту он размышлял, чем обернется его жизнь, если он к ним прямо сейчас подойдет. Потом отвернулся и двинулся куда глаза глядят, и музыка воображенной им симфонии вновь зазвучала у него в голове, вначале тихо, потом с нарастающей силой, и в этот раз он ее удержал, шепча губами фразу за фразой, напевая ту или иную мелодию, шагая сквозь город и сквозь ночь.
2
— Всего неделя осталась! Куда только время девать буду, когда освобожусь?
— А я прямо вся извелась — мне эта бодяга уже вот где. Моей двоюродной сестры свояк — у него машина есть, обещал на меня доверенность оформить, надо будет прокатиться куда-нибудь… На водительские курсы, естественно, просто так не попасть, но я уже в очередь записалась, говорят, не позднее осени подойдет.
— А я спортом хочу заняться, но врачиха говорит, сперва похудеть нужно.
— А ты?
— Попробую картины писать. У нас в доме художник живет, к нему девчонки ходят — загляденье. Или, может, выучусь на фоно бацать. Или книгу накатаю. Не решил еще.
Повисло какое-то безнадежное молчание. Снег повалил с новой силой.
Анна обернулась.
— Сегодня ровно год, — сказала она, — с тех пор, как я очередь заняла. Двадцать третьего декабря. Как сейчас помню, тортик надеялась купить. Купила бы — и горя бы не знала, но я не жалуюсь. Правда, в итоге с работы вылетела, но в остальном…
Сонечка подышала на пальцы; от холода она казалась почти прозрачной.
— Перчатку где-то обронила, — с бледной улыбкой сказала она, едва взглянув на Анну. — Не хочешь поработать в Музее истории музыки?
— У вас есть вакансия?
— Скоро будет. Меня увольняют. Начальство подозревает, что я похитила ценный экспонат. Понимаешь, он случайно разбился… Но мне надеяться не на что, время нынче такое, а учитывая, где сейчас находится мой муж, от меня лучше избавиться.
— Но, Сонечка, что ж ты будешь делать? — воскликнула Анна.
— Не знаю. Может, вначале дома посижу, готовить научусь. Сыну больше внимания уделять стану… Ко мне в музее хорошо относятся, так что с радостью замолвлю за тебя словечко, только скажи.
На тротуаре под тремя-четырьмя парами сапог заскрипел снег: патруль широким шагом совершал вечерний обход.
Анна поспешно отвернулась и стала рыться в сумочке, ища паспорт. После такого затяжного срока очередь и впрямь близится к концу, думала она, странным образом тронутая осознанием этой истины; и хотя ей было ясно, что в наступающем году все они будут ходить в одни и те же булочные, сидеть на одних и тех же скамейках, смотреть одни и те же фильмы в районном кинотеатре, у нее закружилась голова от внезапного ощущения близящейся разлуки, словно все они прощались друг с другом перед тем, как отправиться в таинственные дальние экспедиции, в одиночные плавания к чужим, неизведанным берегам.
Ощущение было грустным, как при любом расставании, и в то же время приятно волнующим.
В тот вечер, когда она шла домой, мягкий воздух полнился тихим роением снежинок; сквозь пелену снегопада окна домов проступали туманно сияющими пятнами, складываясь в буквы какого-то небесного алфавита и выписывая слово, которое она — еще немного — и смогла бы разобрать. Зима забиралась в складки ее пальто; закутавшись покрепче, она скользнула глубже в темноту, воображая, как этот год стремительно проделает обледенелый, искрящийся путь навстречу своему неизбежному концу. Она твердо знала, что билеты поступят в продажу во время ее смены: очередь радостными волнами будет накатывать на киоск, кассирша одарит улыбкой, и окоченевшие на морозе пальцы сожмут долгожданный билет. А дальше — торопливый стук в дверь:
— Мама, ты не поверишь, мама, смотри!
— Спасибо, родная моя, ты не представляешь, какое это счастье.
Запах маминых объятий — не кисловатый душок старости, а легкий цветочный аромат минувшего столетия, сохраненный подобно засушенному соцветию меж страниц любимой антикварной книги. Суматошные и отрадные приготовления займут несколько дней; вечера вдруг наполнятся временем и станут отныне принадлежать ей одной, даже если она будет просто хлопотать на кухне, и в конце концов наступит канун Нового года, день концерта, мама еле успеет домой к бою курантов, помолодевшая не на одно десятилетие; а когда все четверо поднимут бокалы и пожелают друг другу счастья, она про себя подумает: «Да, этот год и вправду будет новым, теперь все пойдет по-новому — и дома, и на работе, и в жизни»; и вот по радио передают бой часов, и у них на кухне шампанское пенится через край, и все смеются, и она уже чувствует, как жизнь становится глубже, и отправляется в неспешное, безмятежное плавание по реке будущего: рука Сергея гладит ее по спине, на губах, которые она целует, ощущается вкус идеально пропеченного торта из фиников, и свечи согласно кивают язычками пламени, когда Саша увлекательно рассказывает о занятиях в университете, а мама снова и снова благодарит ее с блеском в глазах: «Это было потрясающе, потрясающе, родная моя — о, включите погромче, слушайте, симфонию передают по радио»; Сергей тоже обращается в слух — и льется музыка, да, музыка, похожая на… здесь ее мысли немного путаются… похожая на ту мелодию из детства, единственную, которую она в состоянии напеть.
Стоило ей отпереть дверь, как зима мелкой зверушкой проскользнула за ней в квартиру, оставляя в прихожей следы мокрых лап. Сняв пальто, Анна прошла в кухню — и оцепенела: за столом сидели, будто в ожидании, Сергей и мама, которые тут же обернулись в ее сторону.
— А вот и она, — с улыбкой сказала мать.
— Мама, у тебя новое платье? — спросила она удивленно — и только тут увидела большую белую коробку, водруженную на стол, из-за чего пропустила мимо ушей мамин ответ.
Не переставая улыбаться, Сергей наклонился и поднял картонную крышку, и в кухню незамедлительно хлынул горьковатый аромат шоколада и ванили. Анна не могла оторвать глаз от красной розочки в самом центре торта с парой примятых кремовых лепестков.
— Прости, что свечек нет, — сказал Сергей. — И очень жалко, что Саша застрял в очереди.
— У меня тоже для тебя кое-что есть, — сказала мать. — Только, к сожалению, без упаковки.
Вспыхнув от удовольствия, она приняла из рук матери спичечный коробок. Когда она стала его открывать, внутри перекатилось что-то твердое. Она замерла.
— С днем рождения, милая моя, — ласково сказала мать.
— Но… как… откуда?
— Какая-то девушка в очереди продавала. Такая удача: говорит, купила с рук на вокзале, — пустился в объяснения Сергей; он еще что-то говорил, но мама уже поднялась из-за стола и повела ее в коридор, к зеркалу, требуя:
— Ну-ка, примерь, примерь!
Анна потрясенно моргала на свое ослепительное отражение, а мама, которую почти не было видно в зеркале, пританцовывала рядом.
Позже, когда торт был съеден, она в одиночестве стояла у раковины, притворяясь, что моет посуду, а сама просто держала руки под струей, пока кожа не покрылась белой рябью, и думала обо всем, с чем совсем недавно отважилась расстаться, — о молодости, о безудержных порывах девического счастья, о всякой пошлой романтической чепухе — ради того, чтобы сохранить нечто другое, тихое, простое, потаенное; она верила, что с течением времени оно перерастет в сердечное, полноценное благоденствие зрелости. Немного погодя она завернула кран и решительно направилась в комнату матери, на ходу с усилием расстегивая замочки серег непослушными распухшими пальцами.
Дверь была приоткрыта; остановившись у порога, Анна уже из коридора начала заготовленную речь:
— Мама, я не могу их принять. Я так рада, что они нашлись, но они твои, а мне только напоминают, как… Ой, прости, я не знала…
Она увидела, что мать раздевается. Заметив блеск линялого черного шелка, бережно разложенного на стуле (платье не было новым, а просто четверть века не видело света), и молочно-белые старческие ноги, Анна поспешно отвела взгляд.
— Входи, входи, ты мне не помешала…
Анна услышала легкий скрип кровати, шелест запахнутого халата. Она вошла в комнату, закрыла за собой дверь, шагнула к комоду и бережно положила сережки на исцарапанную поверхность, где они остались лежать, сияя зловещим блеском, словно пара заморских жуков с яркими твердыми крыльями.
— Я правда очень хочу, чтобы они были твоими, Аня, — медленно произнесла мать у нее за спиной. — И хочу, чтобы ты их надела — по особому случаю.
— По какому особому случаю?
— Когда я танцевала на Западе, — сказала мать, — я познакомилась с Селинским.
Анна обернулась. Мать сидела на краю кровати; ее сухонькое тело утопало в складках величественно пышного халата.
— Вы были знакомы? Ты мне никогда не рассказывала.
— Было небезопасно упоминать его имя, родная моя. И потом, как ты могла заметить, в последние годы я была не особенно словоохотлива. Но времена меняются. Я близко знала Игоря Федоровича. Солировала в его первых двух балетах. Репетировала и третий, но мне пришлось уехать, не дождавшись премьеры. Новая солистка была великолепна. Как я слышала, он потом на ней женился, но брак оказался недолговечным.
— Ах вот как, — выдохнула Анна. — Я и не знала, что он балеты писал.
Между ними воцарилось мимолетное молчание, но не кончилось, а лишь углубилось; и когда мать тихо посмотрела ей в лицо темными, увлажнившимися глазами, Анна вдруг поняла, с необъяснимой и пугающей уверенностью, что сейчас в этой душной, слабо надушенной комнате-шкатулке, застрявшей в путах чужого столетия, будет сказано что-то очень важное, что-то, отчего изменится вся ее жизнь, причем так невероятно, что она даже не могла предугадать глубину перемен; и, не в силах пошевелиться, не в силах вздохнуть, она отвела взгляд, и холодный голубой всполох бриллиантов кольнул ее в уголок глаза, а молчание все не кончалось, и она подумала, что, наверное, больше не вынесет ни секунды такого, такого…
— Я не собираюсь идти на концерт, — сказала мать.
Анна ахнула. Лицо старой женщины было спокойным, спина — безупречно прямой; голые лодыжки, неимоверно хрупкие и худые, терялись в пыльного цвета домашних тапочках на два размера больше, которые Анна давным-давно подарила ей на день рождения.
Присаживаясь рядом, она с нежностью коснулась материнской руки, словно боялась спугнуть.
— Как же так, мама? — спросила она полушепотом.
Мать улыбнулась на редкость теплой, быстрой улыбкой; и неожиданно Анна вспомнила, как в детстве послушно приходила в огромные, похожие на пещеры танцевальные студии, пропитанные запахом поощряемых государством физических усилий, где зимами гуляли сквозняки, посвистывая сквозь белые оконные переплеты, а зеркала вдоль стен отражали молчаливые потуги ее матери придать изящества затянутым в пропотевшие трико ядреным конечностям неповоротливых девах, вызывавших у маленькой Ани только отвращение; а потом были годы травм, болезней, истощения и ранний уход на пенсию, скромно отмеченный медалью с гравировкой: «За верность искусству балета» — эта медаль, со стыдом сообразила она, ни разу не попалась ей на глаза в материнском комоде, среди ценных и памятных вещиц — и возражения как-то сами собой застряли в горле.
— А как же билет? — мягко спросила она.
— Билет — тебе, — ответила мать. — Надевай сережки, родная моя, и отправляйся на концерт, там ты услышишь дивную музыку — помнишь то лето, когда я…
Анна почувствовала, как на глаза наворачиваются слезы, но не позволила себе расплакаться, а лишь сильнее сжала мамину руку, наклонилась, чтобы прижаться щекой к ее ладони, а потом вскочила, не замечая, продолжает ли мать еще что-то говорить, и принялась лихорадочно сыпать благодарностями, которые сами слетали с губ: «Сережа будет так рад, так рад!», — и в следующее мгновение она уже бежала по коридору в спальню, сопровождаемая победной дробью своих стремительных шагов, провожаемая темнеющим взглядом матери, в котором ей вдруг почудилось не то разочарование, не то смирение… а может, виной тому был неверный свет в маминой комнате, или трепет мира в ее собственных глазах, полных слез, или общее смещение вещей, впервые встающих по местам.
Сергей сидел в угловом кресле, что-то строча в толстой тетради, и тень его быстро движущейся руки летала по стенке за его спиной; опустившись на пол у его ног, она мельком увидела страницу, изрисованную торопливой чередой мохнатых многоножек, гроздей ягод, кудрявых ресниц.
Она прижалась головой к его колену.
— Мама уступила нам билет, — смеясь, прошептала она.
Его сковала неподвижность — прошла секунда, две, три, четыре… Когда она подняла голову, желтый свет лампы упал ей на лицо; ее глаза сияли. Он смотрел на нее с непониманием.
— Ты слышишь: билет теперь наш, — воскликнула она.
Он понял тогда, что не в лампе было дело — она сама светилась изнутри: глаза, зубы, растрепанные волосы… У него больно кольнуло в груди: на ее изможденном лице проступала былая красота. Отводя взгляд, он натужно переспросил:
— Твоя мама отказалась от билета?
Она засмеялась, закивала.
— Он теперь наш, — повторила она. — Вернее, он твой. Ты сможешь пойти на концерт!
В его душе царило безмолвие — темное, неподвижное, лишенное мыслей, лишенное чувств. Он шевельнул губами, попробовал произнести слова, что были у него на языке, но они получились беззвучными.
— Что-что? Не слышу… — Она улыбалась, улыбалась ему — солнечная, нежная и молодая, такая молодая, словно время для нее повернулось вспять и она вновь стала такой, какой жила в его первых воспоминаниях.
Он сделал еще одну попытку заговорить, и на этот раз услышал свой голос — или чужой, но похожий:
— Я думаю, пойти лучше тебе.
— Что? — опять спросила она, все еще улыбаясь.
— Я думаю, на концерт пойти должна ты.
И как только слова эти были сказаны, все, что еще минуту назад казалось бессвязным сном, — резкий желтый свет, и сложная мелодия, которую он так долго старался поймать и пришпилить к листу бумаги, и счастливый, танцующий, золотисто-зеленый взгляд прекрасной женщины, которую он знал когда-то давно, в другие, лучшие, времена, и свалившийся на него подарок судьбы, которого он жаждал всем своим существом, но по жестоким законам сна принять не мог, — все это тут же сделалось явью и легло перед ним холодным, простым, неизменным — навеки неизменным — фактом.
Улыбка медленно сползла с ее лица.
— Ради этого не стоило год мучиться, — сказала она, поднимаясь с колен. — Я эту музыку оценить не смогу.
— Тогда давай все-таки отдадим его твоей матери — для нее все это и затевалось.
— Она не возьмет. Знаешь… — Ее голос дрогнул. — Сережа, я понимаю, почему мама отказывается. Но тебя… тебя понять не могу. Я думала, ты обрадуешься… Можешь хотя бы объяснить почему?
Потому что это невозможно, думал он; потому что уже слишком поздно. Если бы только это произошло раньше — до того, как ты надела блестящее платье и отправилась ждать меня в парке, до того, как другая женщина отвернулась к окну и сказала: «Не надо, пожалуйста», до того, как я разбил что-то ценное, научился лгать и юлить, до того, как я переступил черту, — когда несуществующий билет еще не превратился из обычного пропуска на концерт в единственный доступный мне способ доказать самому себе, что я хотя бы чуть-чуть заслуживаю того, что мне дорого, будь то музыка, любовь или… или простая человеческая порядочность.
Потому что, пойми, я не имею права на такой подарок после всего, что натворил за прошедший год, за многие прошедшие годы.
Он притянул ее к себе, вкрадчиво погладил ее волосы.
— Потому что я специально разузнал про музыку Селинского, — сказал он, — и сомневаюсь, что его новая симфония придется мне по душе. Его последние опусы разочаровывают, они слишком формалистичны. Знаешь, я бы скорее выделил его ранние сочинения. Была одна вещица, которую я играл в детстве, — чудесная, просто чудесная…
Мгновение прокралось мимо них на цыпочках. Анна вздохнула. Сергей почувствовал, как она устраивается у него на плече.
— И что это за вещица? — спросила она.
За несколько часов до рассвета, когда он лежал в темноте без сна, ломая голову над тем, что делать с билетом, изнуренно следя за его неизбежными переходами от тещи к жене, от жены к нему, от него к теще, и снова к его жене, и снова к нему, в вечном, утомительном, безрезультатном круговращении, он услышал поворот ключа в двери, и внезапно его осенило. Он выскочил из кровати и, спотыкаясь, босиком ринулся в коридор, чтобы перехватить сына, но увидел только промокшую куртку, брошенную на тумбочку, и узкую полоску неяркого света под закрытой дверью тещи.
Прикрыв за собой дверь, Александр встретился глазами с бабушкой.
— Ты хотела со мной поговорить? — в недоумении спросил он.
— У меня к тебе просьба, мой милый, — деловито сказала она.
Она протянула руку, почти затерявшуюся в манжете тяжелого бархата, слишком широкой для ее тонкого запястья; он прищурился, чтобы получше разглядеть что-то, блеснувшее сквозь полумрак на ее детской ладошке.
— Не мог бы ты это сбыть за приличные деньги?
Он удивился еще больше.
— Ты уверена? Это же подарок на память или…
— О, абсолютно уверена. Мне их когда-то купил поклонник в одном иностранном городе, но я поняла, что не хочу больше держать их у себя. Так, где же этот спичечный коробок, будь он неладен?
Нахмурившись, он наблюдал, как она роется в комоде, выдвигает ящики, энергично перекладывает ворох непонятных старинных вещей; в воздухе поплыло душистое облачко не то пудры, не то пыли.
— Впервые слышу, что ты за границей жила, — сказал он. — Мама никогда не рассказывала. Когда это было? И где? И как там вообще?
Оглянувшись через плечо, она задержала на нем взгляд, а потом что-то достала из комода, захлопнула ящик, вызвав еще один миниатюрный взрыв ароматной пыли, и кивком указала ему на стул.
— Присядь, расскажу, — сказала она. — Уже, конечно, поздновато, но ты ведь сова, как и я… Только накинь это на лампу, сделай одолжение, а то глаза слепит.
Он послушно накрыл абажур старой шалью, и в тот же миг запертая в маленькой душной комнате ночь озарилась непривычным, глубинным светом, словно отблесками пламени, тускло мерцающими на стенах первобытной пещеры — так ему показалось. Он растерялся и немного смутился, но в то же время почувствовал какое-то тайное волнение, будто оказался в незнакомом, диковинном месте. Бабушка уже лежала под одеялом, устремив на него внимательный взгляд своих темных глаз; и когда она заговорила, он узнал тот голос, который с давних пор слышался ему по ночам.
— Представь, мои родители впервые привезли меня туда восьмилетней девочкой. Приехали мы весной. Небо было — как полупрозрачный шелк, крыши — как мокрое стекло, деревья — как иероглифы, начертанные в воздухе. Отец снял меблированные комнаты недалеко от бульваров. Днем я ходила в балетную школу, а по утрам сидела дома. Однажды утром в дверь позвонили и вошли трое рослых людей в ливреях, держа на плечах огромный ковер. Они положили его на пол в столовой и стали разворачивать. Внутри оказался голубой ворс, мягкий, роскошный, с золотыми птицами, и я опустилась на колени, чтобы получше рассмотреть. Тогда-то я и заметила самую первую…
Она внезапно умолкла.
Александр наклонился вперед в красном сиянии пещеры.
— Первую — что? — спросил он.
3
Наутро Александр проснулся разбитым и отчего-то немного расстроенным. Зевая, он двинулся навстречу новому дню; засунутая в карман рука сжимала спичечный коробок, а в голове, затуманенной после полубессонной ночи, вальсировали по черепичным крышам трубочисты, и плавали яркие лепестки в ведрах с букетами, которыми торговали таинственные девушки-цветочницы на углах чужеземных бульваров. Когда тоскливый день сумерками просочился в темный вечер, он отправился в знакомый двор. Там оказалось почти безлюдно, что в ту зиму было в порядке вещей: люди стали осторожничать. На ступеньках паперти полупьяный мужик с козлиной бородкой покачивался над расставленными в ряд покоробленными, тронутыми жучком иконами; рядом жался испуганный паренек, обхватив щуплыми руками какие-то слабо поблескивающие предметы — пару потускневших серебряных подсвечников, как обнаружил Александр, приблизившись. Мимо прошагала мужская компания в пять-шесть человек, все, как на подбор, в огромных меховых шапках: они увязали в плохо освещенных сугробах и напропалую болтали — причем, с удивлением отметил он, на каком-то иностранном наречии; за ними поспевал короткошеий толстяк, который, беспокойно озираясь, вполголоса бубнил им в спины:
— В госторговле такого не найдете, тут вещи антикварные, дореволюционные, свидетели истории, о цене договоримся…
Компания завернула за угол, но один приотстал, засмотревшись на облезлые церковные купола, стремительно стираемые теменью. Александр двинулся к нему и словно невзначай приоткрыл спичечный коробок. Как по заказу, на втором этаже соседнего дома зажглось окно, отбросив к их ногам бледный прямоугольник; бриллианты полыхнули.
— Им двести лет, если не больше, — прошептал Александр.
Высокий пожилой иностранец наклонился и стал внимательно изучать товар проницательными серыми глазами.
— Знаменитый ювелир царского двора, — поспешил добавить Александр. — Любой музей позавидует. У меня бабка графиней была, этим камням цены нет, понимаете?
В сумерках загорались все новые окна, и с каждой вспышкой все больше казалось, что он держит два крошечных язычка пламени на ладони. Незнакомец кивал, усмехаясь себе под длинный, породистый нос.
В подвале Александр снова пересчитал деньги и, не веря своей удаче, подумал: есть же такие бараны. Он вернулся в очередь и всю ночь для подстраховки ощупывал оттопыренный задний карман. Холодало; те несчастные, кому выпало стоять в последнюю, ночную смену, обреченно застыли, спрятавшись в собственных мирках ревностно оберегаемого тепла, распространяя из-за поднятых воротников дух жареного лука и крепкого чая. В клубах пара слышались редкие голоса.
— Неудачное он выбрал время для гастролей, — сказал кто-то с мстительным удовольствием. — Надеюсь только, он там не слишком изнежился в апельсиновых кущах и на морских курортах.
— Свои заграничные шубы напялит — не замерзнет. Лучше о себе побеспокойся!
— Вот я и говорю, мы тут околеем, разве ж это справедливо! Киоск так и так в пять закрывается, какой смысл здесь торчать до посинения…
— Что? Не слышу. Фургон так ревет…
— Фургон, какой еще фургон?
— Вон там, гляди, к углу подъезжает.
Александр поднял голову. Фары протарахтели и остановились; брызнувшая из-под шин слякоть смешалась с мокрым снегом, метавшимся туда-сюда под недавно отремонтированным фонарем. Дверь фургона с силой распахнулась; шофер, ни на кого не глядя, зашагал в сторону киоска. Очередь подобралась и взволнованно изогнулась. Шофер пошарил в кармане; звякнули ключи. Очередь изумленно ахнула и подалась вперед, затаив трехсотглавое дыхание. Александр теперь смотрел во все глаза. С поразительной ловкостью водитель снял замок и скрылся внутри. Взвизгнул женский голос.
Решетка над окном киоска стала подниматься.
— Спорим на твой билет, — зашептал Николай, — сейчас еще одну объяву повесят: «Кассир в отпуске до второго пришествия», или «Древесина в дефиците, печать билетов отменяется», или…
Окно озарилось изнутри, стало похожим на яйцо желанного света и тепла, из которого вылупилась шоферская голова. Подоспевший вохровец обменялся с водителем парой слов. Александр до боли вытянул шею. Человек в форме уже шел обратно, щелкая фонариком и разворачивая какие-то бумаги.
— Посторонись, посторонись! — кричал он. — Билеты, по одному в руки, распределяются строго по списку. Выкликаем поименно, каждый делает шаг вперед и предъявляет паспорт.
Гул голосов поднимался и затихал.
— Билеты… нет, вы слышали, он действительно сказал про билеты?
— Чтоб я сдох! — взревел Николай, хлопнув Александра по спине.
Очередь за ними подалась, как осевшее тесто.
— Эх! — легко и грустно выдохнул Виктор Петрович. Когда Александр бегло обернулся, старик тяжело навалился ему на плечо. Александр его поддержал.
— Вам плохо? — спросил он, не отводя глаз от окна киоска.
Виктор Петрович не ответил; вес его крушил ключицу Александра. Тот оглянулся.
Стариковское лицо приобрело пепельный оттенок, губы дрожали, силясь сложиться в жалкое подобие улыбки; руки в перчатках слепо нащупывали что-то под дешевой тканью пальто, как будто проверяли, на месте ли одна очень важная для него вещь.
— Вам плохо? — повторил Александр уже настойчивее, вглядываясь в лицо Виктора Петровича сквозь неистовое мелькание теней; теперь очередь сотрясалась, дергалась, подпрыгивала, а темнота металась из стороны в сторону, как стая обезумевших летучих мышей, в попытке сбежать от кромсающих воздух лучей карманных фонариков.
— Я, — одними губами прошептал старик. — Я…
Слово никак не выдавливалось у него из горла, и у Александра возникла неприятная ассоциация с засохшим тюбиком зубной пасты. Забеспокоившись, он дернул Николая за рукав и напористо сказал:
— Заболел он вроде.
Что именно происходило в этот момент у окна киоска, они не видели: спины умножились и сомкнулись, началась сумятица, ругань, толчея, свара.
Николай подхватил старика, словно тряпичную куклу.
— Е-мое, — вырвалось у него. — Кажись, сердце, «Скорую» надо вызывать. Я его подержу, беги!
Александр побежал.
Он поскальзывался на льду, проваливался в сугробы, обжигал себе лицо холодным ветром. Закоулки выползали из ночи с хитро-пьяным прищуром шатких, облезлых фонарей; глубокое зимнее безмолвие отдавалось у него в ушах биением крови, присвистом дыхания, тревожным набатом, давно отзвучавшим в небесах. О, ненавистный город, где время обезличено и никому не нужно, где сезоны сменяют друг друга, как послушные граждане, шаркающие с места на место в извечной очереди, где старость стирает одинаковые, бессмысленные жизни, так и не дописанные до конца…
В груди у него сперло от рвавшихся наружу рыданий.
Через две улицы сквозь снегопад показалась телефонная будка, похожая на стакан мутного холодного молока. Он кинулся туда. Внутри, привалившись спиной к двери, стоял грузный человек. Дверь слегка приоткрылась, изнутри тянуло неистребимым кисловато-теплым запашком крупного тела, а монотонный басовитый голос диктовал поручения на другой конец провода.
— Далее: кило сосисок, — услышал Александр, — десяток яиц, вобла, только не как в прошлый раз, а такая, как он любит, ну ты знаешь…
Александр постучал, затем сорвал перчатку и постучал снова. Мужчина медленно повернулся, живот уперся в стенку, а маленькие глазки, поблескивающие, как рыбья чешуя, уставились из молочного света в уличную темноту. Голос продолжал гудеть:
— Если достанешь — полкило сыра, дашь ей за него пятнашку, а еще… — Не умолкая, он мотнул мясистым, гладко выбритым лицом, резко дернул дверь на себя и закупорился внутри, и речь его слилась в неразличимый гул.
Александр начал колотить ладонью по стеклу, крича:
— Мне срочно, там человек умирает, как вы не понимаете?
Но рыбья чешуя только холодно поблескивала; и внезапно жизни перестали казаться Александру одинаковыми и бессмысленными, а время — обезличенным и никому не нужным.
Время сделалось очень личным и бесконечно ценным.
Он полетел дальше, и его ноги скоро окоченели в ботинках на тонкой подошве, и парк затянул его в свой равнодушный омут голых деревьев, безлюдных скамеек, пустых бутылок, и он вспомнил, что через дорогу есть еще одна телефонная будка, но в ней, как оказалось, даже не горел свет. Трубка тяжело болталась на шнуре, безжизненно молчала и ледышкой холодила руку, но он все равно совал монету в прорезь чужими, трясущимися пальцами, заклинал, но в конце концов, едва не плача, бросился обратно к первой будке, где увидел, что толстяк уже ушел, а трубка вероломно сорвана и клубок разноцветных проводов кишками вывалился наружу.
Он уставился на провода, а потом, спотыкаясь, побежал обратно к киоску, тихо всхлипывая:
— Как же так, как же так…
Очередь почти не продвинулась — может, человек на десять-пятнадцать; у прилавка раздавались возмущенные крики, но у него не было времени остановиться и послушать. Щеки Виктора Петровича горели, а губы стали мертвенно бледными, словно их коснулось дыхание зимы.
— Мне уже лучше, сейчас уже лучше, — пробормотал он, — но из очереди, боюсь, придется уйти, мне прилечь…
Николай отпустил его, и он рухнул на Александра.
— Вас ноги не держат, — перебил Александр. — Я провожу.
— Саша, не дури, билет упустишь! — с жаром зашептал ему на ухо Николай.
— Я мигом, он близко живет. Если моя очередь подойдет… Да нет, я успею, ты только… потяни время, если получится.
Виктор Петрович, с виду сухонький и невесомый, теперь давил на Александра неподъемной и неуправляемой массой, пиная острыми коленями, тыкая угловатыми плечами. У старика заплетались ноги, под грузом Александра бросало из стороны в сторону, и на снегу вилась цепочка неуверенных, пьяных следов. Сердце барахталось, колотилось, прыгало у него из груди в горло, не давая дышать. Надо терпеть, не могу же я его бросить, я успею, время еще есть, времени полно… У него сводило руки. На углу, остановившись передохнуть, он прислонил Виктора Петровича к фонарному столбу и только теперь отчетливо разглядел стариковское лицо, мертвенно-бледное, с двумя влажными дорожками, блестевшими в ядовитом электрическом свете.
Плачет, понял Александр и с испугу отвел глаза.
— Совсем немножко осталось, — бодро сказал он.
Они продолжили путь. Александр пытался ускорить шаг, время подталкивало его в спину, тик-так, тик-так, в очереди, наверное, перед ним оставалось менее сотни человек, скорей, скорей… Голова Виктора Петровича болталась, как на веревочке, а его еле теплящееся, свистящее дыхание щекотало шею Александра; он, кажется, что-то шептал, но Александр не мог ничего разобрать, кроме слов «Селинский» и «концерт».
— Все нормально, с вами все будет хорошо, не волнуйтесь, — машинально повторял он. — Билеты для нас придержат, не волнуйтесь.
Когда идти дальше стало уже невмоготу, перед ними оказался нужный дом, его воняющий прогорклым маслом подъезд. Лифт, конечно, не работал, и, стиснув зубы, Александр поволок Виктора Петровича по нескончаемым лестничным пролетам, вздрагивая от его слабых, виноватых стонов, с трудом маневрируя мимо переполненного мусоропровода и по-зимнему грязноватых, подслеповатых, будто гноящихся окошек на пролетах; и с каждым мучительным шагом надежда на то, что он когда-либо отсюда вырвется, таяла, таяла, но наконец, взмокший и запыхавшийся, он навалился на дверь и нащупал в темноте кнопку звонка.
Долгий трезвон, шарканье тапок, женщина средних лет, с глазами, затопленными привычным бременем несчастья, неловкое блужданье по темным комнатам, знакомый мальчик, потерявшийся в лесу неуклюжих взрослых ног, вода, плеснувшая на пол из чашки, которую неуемно дрожащая рука прижала к непослушным губам, россыпь запрыгавших из пузырька таблеток, лязг очков о ночной столик — все это разворачивалось как в замедленной съемке. Александр подтолкнул Виктора Петровича к кровати, начал возиться с одеялами и подушками, сражаться с неповоротливыми булыжниками промокших стариковских ботинок, которые все никак не стаскивались, а в очереди, наверное, осталось человек восемьдесят, а то и семьдесят, там по одному отпускают, но все равно, давайте быстрее, пожалуйста, быстрее…
Виктор Петрович что-то невнятно бормотал, умолял кого-то по имени Сонечка оставить его, бежать в очередь, чтобы успеть, неужели она не понимает, как это важно, очень, очень важно…
— Даже речи быть не может, — твердо сказала женщина. — Лежите смирно: по-моему, «неотложка» подъехала.
Потом комната опустела.
— Мне нужно идти, — выдавил Александр, — но все будет хорошо, не волнуйтесь — даже если вы не сможете пойти на концерт, Игорь Федорович сам вас навестит…
Пальцы старика сжали руку Александра поразительно сильной, холодной хваткой.
— Я не могу умереть, так его и не повидав, — зашептал он, и слова спутанно, коряво, страшно низвергались с его языка, — он у меня один, мой единственный сын, а забрали его ни за что, ни про что — только потому, что он в родстве с Селинским, но времена меняются, если бы Игорь Федорович только мог донести это до зарубежной прессы, что-нибудь можно было бы сделать, я должен пойти, понимаете, сюда он никогда не придет, он, скорее всего, меня и не помнит, кто я ему, седьмая вода на киселе, у него масса дальних родственников, он…
— Как же не помнит! — вскричал Александр. — Он вам письма шлет, открытки!..
Виктор Петрович закрыл глаза. На несколько секунд повисла ужасающая тишина, словно между звуками разверзлась пропасть, и в нее рухнуло время, — и тут до Александра с удручающей ясностью дошло, что никаких писем не было и в помине. В следующее мгновение комнату заполонили люди в белых халатах, запахи снега и лекарств, топот, дружные возгласы, какие-то слаженные движения и перемещения. Наконец вызволенный, Александр вышел, унося в памяти страдающий, бесцветный взгляд Виктора Петровича, подслеповатый без очков, его последний сухой шепот: «Понимаете?» Медленно, как во сне, он потащился мимо темных скоплений громоздкой мебели, предназначаемой для какой-то иной жизни, но загнанной по жестокой воле истории в это убогое жилище, мимо золоченых настенных часов, которые то ли остановились в один из скучных, серых, пыльных дней, когда ровным счетом ничего не происходило, то ли сообщали ему о том, что уже второй час ночи и пора бы выбираться из этого молчаливого гнезда безвременья, куда его непонятно как занесло, — и бежать, бежать, осталось уже человек пятьдесят, не больше, — но в этот момент коридорная темнота расступилась, явив взгляду все ту же женщину со странными глазами. Она застенчиво тронула его за рукав и быстро, сбивчиво заговорила:
— Я знаю, кто вы, он так вами гордится, пожалуйста, скажите ему, что я на него не сержусь… или нет, не надо, просто скажите, что я всегда буду… а еще лучше не говорите ничего, только…
— Все будет хорошо, — сказал он и, мягко отстранив ее руку, переступил через порог.
Умолкая, она застыла в дверях, провожая его взглядом. Внезапно его охватила грусть от того, что он не знал нужных слов, какими мог бы выразить всю меру своего сочувствия. Помедлив на лестничной площадке, он кивнул головой в сторону решетки лифта.
— Не работает, — громко сообщил он. — Наверное, скоро починят.
После чего он без оглядки побежал вниз по лестнице, с каждым пролетом набирая скорость, и в конце концов вырвался на колючий ночной холод.
Город летел мимо него — бледные туманности фонарей, редкие прохожие, кочующие бесприютными метеоритами из одного небытия в другое, далекие, бледные, холодные звезды чужих окон, черные дыры подворотен, источающие зловоние тлеющих помоек и каких-то глубинных, невидимых глазу процессов космического гниения — и на бегу его пронзали свет и мрак, мрак и свет, снова и снова, а время ускоряло свой ритм в такт его сердечному ритму, и сама природа времени менялась, менялась со свистом морозного ветра у него в ушах, пока наконец его личная вселенная, где до прошлого года царил полный штиль, тоже не ускорила свое движение, преобразилась в головокружительный вихрь красок, звуков и запахов, а потом, многогранная и сверкающая, опустилась, как на булавочную головку времени, как на острие иглы, на самый кончик одного яркого, четко очерченного мгновения, и там зависла, шатко покачиваясь, грозя рухнуть, в то время как он все бежал и бежал, твердя про себя, как заклинание: только бы успеть, только бы успеть, успеть, успеть, успеть…
Оставалось каких-то две улицы. Впереди послышались голоса. Он решил срезать дворами. Деревья звякали заледеневшими на морозе ветками. Из темноты вышли двое.
— Эй, огоньку не найдется? — окликнул один из них.
Не останавливаясь, Александр сунул руку в карман и вытащил спичечный коробок, точно такой же, как тот, что перекочевал к иностранцу под сенью церкви — давным-давно… Вокруг было очень тихо; только снег хрустел у него под ногами, да деревья пели свою звенящую песенку.
— Поджигатель, зуб даю, — сказал первый незнакомец.
Второй хрипло поддержал:
— Он и есть, я его морду срисовал.
Снег больше не хрустел. Мужики встали поперек дороги.
— Эй, вы что… — начал он, пытаясь их обойти.
Первый удар согнул его пополам.
— Вы что, — повторил он, уже безнадежно, и заслонил лицо руками.
Наверху закачалась ветка, и снова послышался мелодичный звон; на голову посыпалась ледяная труха, нежно припорошившая ему глаза. Мужики работали без слов, удовлетворенно кряхтя. Пока он тщетно пытался укрыться от побоев, сквозь боль, посверкивание снега и потрескивание льда, ему померещилась поступь тяжелых сапог, надвигающихся все ближе, и чей-то окрик:
— Сашка, где тебя черти носят, наша очередь подходит, какого…
Голос, теперь уже рядом, сорвался на брань.
В висках перестало стучать и мелькать, и Александр увидел Николая, который раскачивался на пятках, засунув большие пальцы в прорехи телогрейки.
— Гуляй отсюда, — предложил первый мужик. — Без тебя разберемся.
— Ага, мы здесь малолетнего преступника перевоспитываем, — сказал второй. — Киоск наш поджег. Я сам видел, как он деру дал и со смеху корчился. Сейчас-то ему не до смеха, видишь?
В квадратном дворе было белым-бело и спокойно; снег падал медленно, театрально; у Александра во рту остался противоестественный, металлический привкус ночи — а может быть, крови. Да и сам он чувствовал себя противоестественно, словно в окружении лицедеев, которые сыпали фальшивыми, вымученными репликами, сопровождая их неловкими, нарочитыми жестами. И блеснувший под фонарем нож, принадлежавший, как он понял с внутренним полусмешком-полувсхлипом, его другу, а раньше — ему самому, тоже вписывался в эту неправдоподобную, наигранную сцену, равно как и новый взрыв боли, и каскад ослепительно белых искр в черноте его сознания, и смутное видение двух мужиков, навалившихся на третьего, у которого был нож, то есть на его друга, как он напомнил себе через боль, которая не отступала, а медленно разливалась по телу все ширившимися кругами. Щеку обожгло холодом — снегом, едва догадался он; сверху раздались крики, топот, и что-то садануло ему в бок — очевидно, носок спортивной туфли, красивой спортивной туфли с серебряными стрелками по бокам, которые он разглядел напоследок сквозь закрывающиеся веки, сквозь равномерное кружение мира, сквозь затемнение, затемнение, затемнение всех и вся. Дальше не было ничего — только темнота, и лишь кристаллик вселенной, почерневший, ужавшийся, поблескивал на булавочной головке, да старик в кухне, вытянув губы деликатной трубочкой, мелкими глотками потягивал обжигающий чай из стакана в элегантном серебряном подстаканнике и что-то говорил, как говорил однажды осенью, в одно из последних посещений Александра.
— А вот скажите, Виктор Петрович, — спрашивает Александр, — как по-вашему, что с нами происходит, когда мы умираем? То есть после этого.
— Читал я одну умную книгу, — отвечает старик между глотками. — Может статься, каждый из нас получит то, во что верил. Умерший индус будет коротать вечность среди пантеона синелицых, многоруких богов, трубящих в слоновьи хоботы. Умерший мусульманин будет прогуливаться в розовом саду, лаская дев с миндалевидными очами и читая суры. Умерший христианин будет парить в облаках вместе с ангелами, что играют на арфах, пока апостол Петр прохаживается мимо, потряхивая связкой ключей. А кто считает, что после смерти его ждет пустое место, именно это и получит — пустое место. Чулан с пауками.
— А вы сами во что верите, Виктор Петрович?
Виктор Петрович улыбается:
— Надеюсь обеспечить себе полноценную загробную жизнь. Еще чайку?
И Александр, наблюдая, как в его стакан льется горячая, дымная струйка, вдруг думает: а что, если моя загробная жизнь окажется всего лишь продолжением сегодняшней, что если в ней будет этот же город, из которого не вырваться, и обшарпанные дома, и совместное распитие бутылок в темных скверах, и очереди, и зима, и надоевший снег, и утреннее похмелье, и поезда, вечно отправляющиеся без меня, и постоянное ожидание чего-то — хоть чего-нибудь; а потом, испугавшись, он с бессловесной мольбой обращается в небесную канцелярию — все равно в какую, — где в дружно-жемчужном раю лебединым пером заносят все твои молитвы в гигантский гроссбух жизни: ой, нет, не записывайте, пожалуйста, на самом деле я в это не верю, это всего лишь шальная мысль… — но Виктор Петрович уже тает, становится прозрачным, а чай в стакане, перестоявшись, сливается с темнотой, и, открыв глаза, он видит лоскут черного неба, просыпавшийся рафинад звезд, голые ветви у него над головой, которые помешивают воздух, словно ложечками, и еще круглую монетку луны, вроде той, которую опускаешь в прорезь телефона-автомата, если только он не сломан, и еще снег, и двор — и, приподнимаясь, он стонет и в ужасе шепчет: нет, только не это.
Все тело болит; рука, тронувшая лицо, делается мокрой. Не исключено, что у него сломан нос и, возможно, ребро, а то и два. Страх немного ослабляет хватку: у мертвецов такой боли не бывает. Рядом сидит на корточках немолодой человек, но это не Виктор Петрович. Александр смотрит на него, нахмурившись, а потом узнает растрепанную бороду, скорбящие глаза — это старичок из очереди.
— Я думал, вас забрали, — говорит он и пробует привстать, но снова заваливается.
— Так и было, — добродушно отвечает старец. — Да это не впервой. Меня долго не держат.
— Я умер? — спрашивает Александр на всякий случай.
— Ты — молодцом, не считая пары ссадин, — отвечает старик. — Они меня увидели — и бежать. А вот приятеля твоего сильно порезали. Ножом пырнули. Сейчас «неотложка» приедет.
И только теперь Александр замечает пострадавшего — своего друга Николая, который распластался на снегу; из последних сил Александр ползет к нему, трогает холодный, липкий лоб, и, обнаруживая рядом нож, свой бывший нож, подбирает его с земли, на миг держит в руке, ощущая привычную тяжесть на ладони, а потом швыряет в сугроб; и тут он видит, что снег вокруг обагрен красным, ярко-красным, насыщенным, великолепным красным цветом, цветом зари над восточным морем. Тут появляются другие люди, помогают Александру встать, Николая уносят, Александр бредет следом, в голове у него гудит, ему тоже требуется врачебная помощь, для него есть место рядом с носилками. «Скорая» ждет на углу, он ковыляет по направлению к ней, вспоминает что-то важное и ощупывает задний карман брюк. Этого следовало ожидать.
Проезжая знакомым переулком, он смотрит в мутное стекло задней двери.
Киоск задраен щитком, тротуар пуст.