Книга: Очередь
Назад: Часть третья. Лето
Дальше: Часть пятая. Декабрь

Часть четвертая. Осень

1
В сентябре город вымок до нитки, и сырые, шуршащие дни вскоре пропахли плесенью. Некоторые находили в этом облегчение после дымного летнего удушья, которое неделями плавило улицы в необъятном бетонном котле, но в основном люди ворчали. Оборотистый тип, за небольшую мзду дававший напрокат складные стулья, пропал еще в июле, и старушки страдали; двое-трое вообще отказались стоять в очереди, а одну увезли на «Скорой».
— Вы слышали? — перехватила Анну как-то утром Эмилия Христиановна. Опять зарядил дождь; когда она понизила голос до шепота, Анне пришлось сунуть голову к ней под зонтик, иначе сквозь мокрый уличный шум было не разобрать слов. — Говорят, того, который стулья напрокат давал… ну, вы понимаете… взяли. На рассвете кто-то видел, как его «воронок» увозил.
— А за что? — спросила Анна и поежилась: с ее собственного зонта дождевые струйки текли за ворот.
— За излишнюю предприимчивость, я так думаю. — Обе помолчали, отгороженные стеной дождя от мокрой, дрожащей очереди. — Послушайте, Анна Андреевна. — Физичка отвела глаза, и зонт ее, ныряя, легонько ткнул Анну в макушку. — Я что хочу сказать, у меня расписание изменилось, мне теперь затруднительно будет вас по утрам прикрывать. На нас с вами и так уже косо смотрят из-за вечной чехарды с расписанием, боюсь, как бы… как бы не…
Вблизи Анне стали видны поры на добром, озабоченном, круглом лице этой женщины, родинки на щеке, пухлые губы, жующие оборванную фразу. Почему-то смутившись, Анна отступила на шаг назад и вернулась под свой зонт, напоследок получив за ворот еще одну холодную струйку.
— Ничего страшного, — сказала она тихо. — Как-нибудь выкручусь, ничего страшного.
Однако на другой день, когда она отметилась в списке, активист пролистал какие-то записи, а потом, отчаянно теребя бороду, сообщил, что она еще не отстояла свою утреннюю норму и что если каждому такое спускать, то никакого порядка не будет.
— Жизнь давит, я понимаю, мне тоже нелегко, — стал оправдываться он, — но правила для всех одни, согласитесь.
Она безмолвно кивнула.
Назавтра она позвонила в школу, сказала, что заболела, а потом проделала то же самое и на следующий день. На третий день Эмилия Христиановна, которая окончательно бросила очередь еще в начале недели, зашла к киоску, чтобы ее предостеречь.
— Я слышала, как директриса с завучем вас обсуждали, говорили, что… — Дальше она зашептала Анне на ухо, и Анна в который раз почувствовала ее странный запах, смесь мокрой шерсти и горячего металла физических опытов.
— Спасибо вам, — хотела сказать Анна, но сама едва расслышала свою благодарность из-за стука дождевых капель, падавших с черных, лаковых веток.
В тот вечер, когда Саша поужинал и ушел к себе заниматься, а мать допила чашку чаю (после того происшествия в парке у нее в привычку вошли ежедневные чаепития с Анной, хотя она, как и раньше, почти ничего не говорила, разве что «без сахара», «спасибо» и «спокойной ночи»), Анна задержалась на кухне. Она сидела у окна, безжизненно сложив руки на коленях, вдыхала запахи дождя и выхлопных газов, которые ночным ветром загоняло с улицы в скудно освещенную нору ее квартиры, и ждала.
Сергей пришел в начале одиннадцатого. При виде подстерегавшей его жены он содрогнулся.
— Что от ужина осталось — на плите, — сказала она.
— Я не голоден.
— У меня к тебе разговор.
Опустившись на стул, он мрачно уставился на орнамент из редиса, украшавший клеенку. Ему сразу стало ясно, о чем пойдет речь. Она до сих пор так и не дала вразумительных объяснений по поводу своей ночной вылазки в парк — только твердила, что захотела выйти на свежий воздух, но он не сомневался: ей насплетничали про них с Софьей, и она решила их выследить, напялив для конспирации чужое шмотье. Он и рад был бы рассердиться, но не сумел и начал собираться с мыслями для ответа на неминуемый, одиозный вопрос, который она вот-вот ему задаст…
— Я больше по утрам наше место в очереди держать не смогу, — сказала Анна. — У меня расписание изменилось.
— Что-что? — Вздрогнув, он поднял голову.
— Маме на ногах стоять тяжело. — Она говорила подавленно и устало, глядя в пол. — А Саша теперь студент, в университете и без того нагрузка серьезная. Так что место мы потеряем.
Он сглотнул ком, похожий на внезапный всхлип.
— Я… я это возьму на себя.
— Правда?
— Конечно. Попрошу директора сдвинуть мои часы. Завтра же и переговорю.
В наступившей тишине ему почудилось, что он ясно слышит, как в окно мягко стучится дождик, как на улице, шестью этажами ниже, шлепают по лужам чьи-то шаги, как Анна медленно, с усилием, переводит на него глаза. Ее бледное лицо выглядело осунувшимся; в неподвижных зрачках глубокими, слепящими царапинами повисли два крошечных отражения голых лампочек.
— Жаль, что теперь не получится… — начала она и запнулась. Ее голос дрогнул от избытка непонятных ему чувств. — Понимаешь, я хотела тебе подарок сделать, но теперь не смогу… потеряв ее серьги…
— Подарок, — тупо повторил он. Ему не хотелось снова чувствовать себя обязанным, ему было просто невмоготу чувствовать себя обязанным. — Какой подарок?
Она встала, приблизилась к плите.
— Не имеет значения, — сказала она решительно, будто захлопнув какую-то дверь. — Просто задумка была… тебе ко дню рождения… но теперь не выйдет. Если ты ужинать не будешь, я в холодильник уберу.
— Нет, оставь. Чуток перекушу. Ты иди, отдыхай, я за собой тарелку помою.
Анна вышла. Он долго смотрел ей вслед. У соседей за стенкой началась радиопередача о материнстве; знакомый старческий голос дикторши вещал о тихих радостях первого года жизни какого-то ребенка — девочки с заливистым смехом и неожиданно зелеными глазами. Он слушал, пока ел, не замечая еды, стараясь подавить в себе необъяснимое, пронзительное чувство раскаяния — и какое-то иное чувство впридачу, совершенно другого рода, которое отрыжкой поднималось в горле, жгло внутренности, наполняло отравляющим, невозможным знанием — о жене, о ее матери, об этой радиопрограмме, которая, как он подозревал с самого начала, возможно, вовсе радиопрограммой не была — но вскоре дикторшу заглушили помехи.

 

На следующее утро он постучался к директору. Иван Анатольевич расхаживал по огромному кабинету, важно неся перед собой живот, и кого-то раскатисто наставлял по телефону: трубка исчезала в багровых складках шеи, а волочившийся сзади длинный шнур придавал ему сходство с марионеткой.
— Завтра, завтра приходи, ты же видишь, не до тебя сейчас! — рявкнул он и начальственным жестом отмахнулся.
Выходя, Сергей с трудом сдержался, чтобы не хлопнуть дверью, и потом весь день кипел от неотступной, тяжелой злости, да так извелся, что вечером, когда из ложбин и шел ей вокруг киоска выползли ночные тени, а сбившиеся в кучку на другой стороне улицы «соловьи» начали зубоскалить и обзываться, он выкрикнул им в ответ:
— Деревня! Ваше место в хлеву!
Полетевший через дорогу камень дугой прорезал сумерки; очередь сжалась. Когда в нескольких шагах от Сергея кто-то ойкнул от боли, «соловьи» с гоготом и улюлюканьем бросились в темноту.
— Нехорошо, — тихо сказал Владимир Семенович. — Зачем вы их провоцируете? Негоже нам становиться с ними на одну доску.
— Ах да, нужно было подставить другую щеку. Это не вы говорите, а крестик ваш, — огрызнулся Сергей и стал смотреть в сторону, притворяясь, что не замечает уязвленного выражения на лице Софьи; до конца их смены он больше не проронил ни слова.
По пути домой его снова охватила ярость — ярость и беспомощность; и когда к нему присоединился незаметного вида и неопределенного возраста субъект, изредка мелькавший в конце очереди, и полюбопытствовал, из-за чего, собственно, сыр-бор и не занимается ли усатый товарищ религиозной пропагандой, Сергей отшил его с непривычной для себя грубостью.
Дома, в полумраке спальни, его встретил выжидающий взгляд обесцвеченных глаз Анны. Еще с порога он увидел, как она стоит посреди комнаты — ничего не делает, просто понуро стоит, с лицом, повернутым к двери, и руками по швам, как будто так без движения и простояла все то время, что он отсутствовал, и ярость вытекла из его сердца так же стремительно, как закипела.
— Я… мне пока что не удалось, — пробормотал он.
У нее вырвалось еле слышное «ох» — не столько звук, сколько шевеление губ, округлившихся в преддверии разочарованного выдоха.
Он порывисто шагнул к ней, дотронулся ладонью до ее щеки, но тут же, смешавшись от своего неожиданного жеста, дернулся в сторону и принялся расстегивать рубашку, напевая себе под нос что-то неразборчивое. На нее он не смотрел, но чувствовал, как она заметалась по комнате, засуетилась, бросилась подтыкать одеяла и задергивать шторы, теребила абажур лампы, чтобы направить расширенный конус света на кровать, а потом споткнулась о зазвеневшую тубу и коротко, возбужденно засмеялась.
— Извини. Не хочешь ли ты… — начала она.
Он поднял глаза, и его грудь стеснилась. Только сейчас он заметил, что одета она была в засаленный абрикосовый пеньюар — его подарок на третью годовщину свадьбы. На ладони у нее лежал бесформенный белый комок.
— Чуть подтаяло, но все равно пахнет изумительно, — прошептала она.
Он замер, уже воображая, что она скажет дальше, и как он ответит; но она молчала, склонив голову набок, не сводя с него внезапно заблестевших, нежных глаз, которым полумрак придавал особую глубину. Стряхнув оцепенение, он поспешил взять у нее мятую шоколадную конфету, отправил в рот, проглотил, не разжевывая, слизал с зубов нераспробованную сладость и все это время не переставал жалко улыбаться.
— Ну ладно, тогда спокойной ночи, — ласково сказала она.
Он долго лежал без сна в приглушенной прохладе их темной спальни, и у него роптало сердце. Тикали часы, отмеряя бессмысленную утечку его бытия и подталкивая этот год к завершению, но к какому — теперь даже трудно было представить. Мысли путались. Он вспоминал, как познакомился с Софьей, как познакомился с Анной, как горела пергаментным светом лампа на родительской веранде, освещая бархатные, мотыльковые летние вечера; а еще — как он в детстве неделями репетировал скрипичную пьесу, готовясь к предстоящему школьному конкурсу. Это мероприятие считалось у них главным событием учебного года; ходили слухи, что к ним приедет сам автор пьесы, прославленный композитор, чтобы лично возглавить жюри. Разумеется, все участники надеялись на победу: честолюбивые хотели завоевать очередную медаль, послушные — обрадовать родителей, а наиболее дальновидные — привлечь благосклонное внимание композитора и заручиться его поддержкой. Сергей был от всего этого далек. Пьеса виделась ему загадкой, ожидающей решения, а печальная мелодия представлялась обманчиво простой шкатулкой, к которой только подбери ключ — и она откроет тебе потайной ящичек, полный волшебного смысла. На занятиях он точно следовал нотной записи, но вечерами, в зимнем родительском особняке, погружаясь в осеннюю звучность высоких комнат, будто в глубину гигантского гулкого колокола, он исподволь приукрашивал музыкальную фразу до тех пор, пока, следуя по пути невидимых траекторий и модуляций, казавшихся ему неизбежными, не преобразовывал ее в нечто совершенно иное — в музыку, принадлежавшую ему одному. Последняя неделя перед конкурсом прошла для него в радостном, волнующем предвкушении: он воображал сперва изумление, затем понимание и, наконец, удовольствие на незнакомом пока еще лице. Его возбуждение нарастало скачками и взлетами, как неудержимое, яркоглазое существо, самозабвенно резвившееся в его десятилетней душе; но когда до назначенного срока оставалось всего три-четыре дня, по городским улицам загрохотали грязные сапоги, задрожали-задребезжали окна, и кто-то негромко, с легкой картавостью объяснил по радио, что все это делается для народного блага, а что именно — этого он в силу нежного возраста не понял; но ему так никогда и не довелось выйти на сцену перед именитым композитором, прижимая подбородком дрожащую скрипку.
В полусне он задал себе вопрос: а не был ли тот день, последний день накануне перемен, самым счастливым днем его жизни — идеальный, светлый, бескрайний день, вобравший в себя неохватность его тайного замысла, его секретного творения — день, отпущенный ему за считаные часы до того, как он осознал, впервые, но ясно и бесповоротно, насколько ничтожна была его собственная неохватность по сравнению с другой, огромной, темной, всеобщей, безликой неохватностью, имя которой — Бог, или история, или просто жизнь?

 

Когда он проснулся, Анны уже не было дома. У него шумело в голове после неспокойной езды по ухабам тревожных снов, хотя на один миг, пока голову еще не расколола боль, он почувствовал в воздухе пронизывающую вибрацию, медленную коду непростой, разрывающей душу мелодии, которая стремительно ускользала от его дневного слуха и серебристой тенью ныряла в сумрачные глубины ночного забвения. На кухне он нашел чашку остывшего чая, обветренный кусок булки и сложенную записку со своим именем, надписанным учительским почерком жены. Булку он тут же бросил в мусорное ведро, а записку, не читая, сунул в карман пиджака, после чего отправился на работу.
Дождь наконец-то перестал; над городом простиралось осеннее небо, бледное и далекое. В прозрачном утреннем свете театр выглядел донельзя обшарпанным; квадраты окон висели вдоль угрюмых кирпичных стен, как нестираные простыни на веревке. Полумрак оркестровой ямы давил Сергею на веки; на протяжении всего спектакля его преследовало раздражающее желание открыть и без того открытые глаза. После долгожданного финала, когда прекратилось размахивание знаменами и гавканье духовых, он решил тут же подняться в дирекцию. На полпути его перехватил сам Иван Анатольевич, который спускался вниз. Вынужденный остановиться на две ступеньки ниже павлиньего жилета, обтянувшего выпирающий директорский живот, Сергей поневоле запрокидывал голову, превращаясь в жалкого, униженного просителя.
— Иван Анатольевич, у меня к вам просьба, — начал он, пряча свою досаду за некоторой резкостью тона. — Видите ли, дневные спектакли мне сейчас неудобны по времени, а потому…
Он чувствовал, как у него затекает шея. Директор слушал с нескрываемым изумлением, поглаживая громаду переливчатого атласного живота.
— Сдается мне, ты не понимаешь своего положения, — сказал он наконец, с прищуром взирая на Сергея; снизу его губы смахивали на пару жирных, глянцевых гусениц. — Как руководитель коллектива я призван обеспечивать максимально полное развитие способностей всех своих подчиненных, а поскольку…
Директорский живот не давал Сергею возможности переместиться в сторону и выше, чтобы оказаться на одном уровне с начальством. К нему опять возвращалась злость; ее пламя слепыми, хищными языками лизало ему внутренности и росло и росло… Навязчивый голос по-прежнему нудил:
— …а поскольку твоя политическая зрелость в настоящий период времени вызывает у меня большие сомнения, я не считаю возможным, ввиду хорошо известного тебе факта, который, так сказать, подпортил твое личное дело…
— Вам самому-то не совестно быть таким ханжой? Это же форменное свинство! — взорвался Сергей. — Я всего лишь справлял малую нужду рядом с иностранцем!
Они уставились друг на друга.
— Ты… — взревел директор, — ты уволен!
Появившиеся в коридорах оркестранты бросились врассыпную; краем глаза Сергей заметил Святослава, который резво юркнул за угол. Глядя в упор на жирную, трясущуюся, красную физиономию, он свободно, всей грудью вздохнул. Потом кивнул, молча развернулся и пошел вниз по лестнице.
На улице все сделалось ярче; день сгустился, стал синим и звонким, продернулся прозрачными нитями гонимых ветром паутинок; прохладный воздух шуршал летящими листьями, как целлофановая конфетная обертка в руках нетерпеливого ребенка. По трамвайным остановкам ждали люди, обреченно листавшие страницы газет; на ходу он выхватывал взглядом смазанные заголовки передовиц, кричавшие со скамеек и тротуаров: «Долой нерешительность на пути к цели!» Город уже набирал полные легкие воздуха, готовясь дудеть в трубы, славя очередную годовщину. Положив руки в карманы, Сергей с праздной неторопливостью шел по улице — человек, который не суетится и никуда не спешит, человек, который выпал из обоймы истории, человек, сбросивший тяжелое бремя, бремя целого века. Он сунул руки глубже в карманы, и пальцы нащупали какую-то бумажку. Вытащив записку, он остановился, развернул ее. «Сережа, тебе сегодня сорок восемь, с днем рождения!! — написала ему Анна. — Желаю, чтобы этот год стал для тебя самым счастливым».

 

Он внимательно изучил пару восклицательных знаков и разжал пальцы; записка влилась в вихрь осенней листвы и кружась улетела с ветром.
Они встретились на улице, тянувшейся от разрушенной церкви до киоска.
— Все путем, — жизнерадостно доложил он. — Могу вместо тебя заступать на утреннюю вахту.
— Ой, как хорошо, — сказала она в ответ, но голос ее звучал скованно, будто под коркой слов билась совсем другая интонация. — А я тогда вечерами стоять буду. У тебя когда новый график начинается?
Только сейчас он осознал, какие последствия будет иметь такой обмен. Он глотнул воздуха и едва не выпалил: «Послушай, я могу и вечера за собой оставить, мне не трудно, на самом-то деле у меня… то есть это временно… рано или поздно я, конечно…» Опустив глаза, он рассмотрел сначала свою, потом ее обувь… и внезапно вспомнил сломанный серебряный каблучок, который нашел у порога, когда вернулся домой в ту ночь… в ту ночь…
— С понедельника, — выговорил он тихо. — Прямо с понедельника и начну выходить по утрам.
2
— Вы когда-нибудь задумывались, что такое время? (Время? Река, в которую нельзя войти дважды. Змея, глотающая свой хвост. Изящные часики на руке красавицы, которая идет по городу, избегая набивших оскомину вопросов: «Не скажете ли, который час, есть ли у вас минутка, не желаете ли прогуляться?» Время — чудовище, которое пожирает своих детей; время — один вздох Бога; время — осыпающаяся мелом формула, рожденная в голове физика, под серебристым нимбом седины.
А для большинства смертных — это отпущенный нам краткий срок, неласковый и быстротечный, жалкий отрезок великой реки, влекущей нас по течению, вдоль темнеющих берегов, и наши самые счастливые моменты — это мечты о чем-то волшебном, чем-то светлом, соприкосновение с крупицей вечности, солнечный луч, навсегда застывший в слезе янтаря, безнадежная мольба Фауста: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» Да, о времени много чего можно рассказать, но я лучше промолчу, других послушаю.)
— Время?
— Да-да, время. Вот вопрос: когда ждешь, время идет быстрее или медленнее?
— Конечно, медленнее. Всем известно: когда человек счастлив, время летит, а когда ждет, мгновения ползут еле-еле.
(Мгновения, скажут тоже! Да ведь мгновения — как снежинки, двух одинаковых быть не может. Одни тянутся вспять и микроскопом выхватывают какую-то точку из прошлого, направляют на нее луч света — и воспоминание, яркое, увеличенное, разворачивается перед тобой, как под самой мощной лупой. Другие вызывают в уме до странного тягостный парадокс о том, что бедняга Ахиллес никогда не догонит черепаху, ибо отрезки времени выдвигаются один из другого, как бесчисленные ящички, маленькие — из больших, раз за разом, раз за разом, превращая ход времени в агонию тщетных ожиданий. Есть, конечно, и третьи, совсем иные, легкие и приятные, воздушные и туманные, похожие на сон, на снежное катанье с горки в забытом сквере детства, на теперешние минуты ожиданий и надежд в этой очереди — только не все это знают. И вот, к слову, тебе другой вопрос: если ожидание — в радость, то как это влияет на ход времени?)
— Я вот думаю: мы угробили почти год жизни ради одного-двух часов счастья. Оно того стоит?
— А куда б мы девались весь этот год, если б не нужно было сюда приходить? Положа руку на сердце: не все ли равно, как время убивать? На самом деле, что тот год, что этот, согласитесь, — такое же ничегонеделанье, зато теперь цель хоть какая-то есть.
(Ну, для тебя-то этот год был совсем другим — не сонным и не мертвенным, твое заиндевелое дыхание смешивалось со снегом, твои ноги ступали по цветочным лепесткам, на тротуарах опавшие листья складывались для тебя в стихи, тебе были открыты другие дома, другие судьбы, тебя привечал яркий мир. Вслух я, конечно, этого не скажу, я лучше промолчу и только улыбнусь, чтобы дать тебе надежду.)
— Как вы сказали — ради одного-двух часов счастья? А если концерт не оправдает ожиданий — что тогда? В дураках останемся.
— Насколько он будет хорош или плох — это, по-моему, не существенно. После года ожидания он в любом случае покажется чудом. Вам не приходило в голову, что чем дольше ждешь, тем ценнее для тебя награда?
(Есть такое стихотворение — попалось мне в одной старой книжке — мудрое стихотворение о желаниях.
Когда чего-то жаждешь страстно,
Томишься год, и два, и три,
В тебе огонь мечты прекрасной
Перегорает изнутри.
И… и…

Нет, это давно было, лет сорок назад, а то и все пятьдесят, сейчас не вспомню, еще концовка такая, как же там говорилось?..
Ты подойдешь к своей надежде,
Коль ей все помыслы отдал.
Но ты уже не тот, что прежде —
Увы, ты слишком долго ждал.

Ой, нет, не так… вылетело из головы, напрочь вылетело.)
— Не соглашусь. Чем дольше ожидание, тем больше надеешься получить. Подозреваю, люди потому и отваливаются пачками. Боятся разочарования — так мне кажется.
— Отваливаются пачками? Кто это отваливается?
— Да полно народу! Вокруг посмотри. Старуха с резной тростью — куда она делась? А мужик с родимым пятном на лбу? Или такой еще был… да ты его знаешь…
— Погодите, а вы не допускаете… вам не кажется, что их могли… ну, это самое…
— Чего вы там бубните, не слышно!
— Ничего, ничего, я просто… Ничего.
— А ничего, так и нечего, у людей и так нервы на пределе.
Все замолчали, но у Сергея по-прежнему давило в груди; через некоторое время он обернулся к Софье, чтобы распрощаться, объяснить, что по вечерам его больше здесь не будет, и не увидел ее на постоянном месте.
— А как же… где она? — вырвалось у него.
Владимир Семенович не появлялся уже два дня. Сергей поймал на себе любопытный взгляд незнакомой школьницы, у которой щеки блестели, как начищенные медяшки.
— Если вы про эту лахудру с кислой миной, она сегодня пораньше ушла. Я до вечера за нее. Она вам денег должна, что ли?
Он покачал головой, уже глядя в сторону, и вместо сердца у него в груди оказался твердый, холодный камешек.
В хмуром утреннем свете отсыревшие животы облаков провисли чуть не до земли. Город казался плоским — черно-белый снимок себя самого, и очередь, где Сергей угрюмо вклинился на свое место, тоже как-то сплющилась, лишилась тех широких солнечных прогалин, где он и весной, и летом коротал часы ожидания. У граждан вокруг были озабоченные, замкнутые лица — и у молоденькой девушки, которая тупо глядела в небо, не обращая внимания на орущую корзину подле ног, и у ярко накрашенной дамочки с глазами, как двугривенные (два-три раза он видел ее в вечернюю смену, куда она приходила поболтать с Павлом, но когда он с ней поздоровался, она молча отвернулась), и у стоявшего сзади бледного мальчонки, который поглядел на него как на равного и спросил:
— А вы кто такой?
— Я — Сергей Васильевич, — сказал Сергей, — а тебя как зовут?
Но мальчик только смотрел на него с немым укором, и от этого странно — до боли — знакомого взгляда у Сергея в груди опять забилось сердце, но тут же скользнуло куда-то вбок, потому что ему подумалось…. ему подумалось… Нет, глупости, быть такого не может, внушал он себе, а сам шарил в сумке, где лежала книга, и не осмеливался еще раз взглянуть на ребенка.
— До вас тут одна тетенька стояла, — поведал мальчик, — добрая такая, красивая, торты пекла и рассказывала всякие интересные случаи, как она была маленькой…
— Рад знакомству, молодой человек, — твердо сказал Сергей, открывая увесистый том с биографиями композиторов.
Когда затянувшееся дежурство приблизилось к концу, он с удивлением обнаружил, что не знает, куда себя девать. Сходив домой, он для виду взвалил на плечо тубу и отправился бродить по городу. В сквере на него накатило неясное чувство стыда, но в округе это было самое подходящее место, чтобы без помех скоротать время. В укромном уголке нашлась скамья, где он и просидел до темноты; город между тем превращался в негатив своего дневного изображения — окна светлели, небеса чернели, дома расплывались; прожорливые голуби отчаянно дрались за рассыпанные на земле крошки, роняя с клювов гранулы времени, а у его ног ржавел инструмент. Незадолго до десяти вечера он прошелся по улицам, которыми она могла возвращаться домой. Все было напрасно; не встретил он ее ни на другой день, ни на третий.
По истечении недели он написал ей письмо. Слова выбирал тщательно; особого опыта в таких делах у него не было, но интуиция подсказывала, что некоторые чувства, если изложить их на бумаге, лишаются души… да, именно так, некоторые чувства, равно как и музыка, живут полнокровной жизнью лишь в звуках — во вздохах, смехе, шепоте, восклицаниях — или же остаются пустыми буквами на листе. Он решился обратиться к ней на «ты», вспомнив непрошенное «Сережа», которым она его одарила в ту ночь, когда радостный ветер раздувал занавески у нее в комнате; но в целом письмо получилось сдержанным, и из смутных побуждений осторожности он конверт не адресовал и подписи не поставил. Не видя способа передать ей письмо в собственные руки, он в конце концов обратился за помощью к девчонке с медным румянцем, которая тоже выходила теперь в утреннюю смену; вообще говоря, очередь в последнее время лихорадило, и лица сменялись с возрастающей частотой.
— Ну, раз уж вы так просите, — с неохотой протянула она. — Я отцу скажу, он передаст. Это для той лахудры с кислой миной, что ли?
— Это для той женщины с прекрасными глазами, — сурово поправил Сергей. — Для Софьи Михайловны.
Девчонка без зазрения совести прыснула.
— Так и скажу, — пообещала она, небрежно запихивая конверт в сумку, где томился пучок зеленого лука.
Он выждал сутки, потом еще трое, потом целую неделю, но ответа не было; хотел спросить, но вместо девчонки теперь появлялась дородная, статная особа, огражденная решеткой выцветшего полосатого платья; она волчицей смотрела на Сергея. Он явственно чувствовал, как время начинало от него уплывать, и вскоре перестал считать дни, серые, холодные и сырые, которые быстро съеживались в преддверии зимы. Как-то он покинул очередь по окончании своей смены и зашагал прочь, когда к нему приблизился человек с портфелем и в шляпе, низко надвинутой на лоб.
— Сергей Васильевич, если не ошибаюсь? — осведомился незнакомец, благожелательно касаясь полей шляпы. — В таком случае рискну предположить, что вам не известен закон о тунеядстве, в котором черным по белому сказано, что все трудоспособные граждане обязаны работать, а иначе их ждет уголовная ответственность.
На пустынной улице быстро темнело, лицо незнакомца сделалось землистым, а черты стали почти неразличимыми; черный автомобиль, притормозивший на углу, выглядел ночной аппликацией на фоне вечера. У Сергея возникло такое ощущение, будто он оказался во власти призрака — или сам сделался бестелесным призраком, который заметен только таким, как он сам, и который скользит сквозь город, сквозь жизнь, сквозь время, как сквозь пыль, не оставляя следов. И, вглядываясь в безликую фигуру своего обвинителя, он вспомнил бледную бесконечность неба, открывшуюся ему прошлой зимой, когда очередь еще только зарождалась, и те кристально-чистые ноты, которые в его воображении звенели среди этой необъятности, плыли над городом, взмывали все выше и выше в беззвучных сочетаниях безупречно выдержанной красоты — и у него заныло сердце.
— Я сейчас болею, — запинаясь, выговорил он.
— Болеете? — переспросил мучитель-призрак, сочувственно качая головой. — Какая жалость. А где, позвольте спросить, ваш больничный?
— Дома, — ответил Сергей еле слышно.
— Тогда попрошу вас завтра явиться с ним в районный отдел, — дружелюбно сказал незнакомец, на прощание опять коснулся полей своей призрачной шляпы и направился к фантому-автомобилю.
Оставшиеся часы Сергей провел в районной поликлинике; он метался по коридорам, умолял о помощи санитарок, которые досадливо тыкали грязными швабрами ему в ботинки, обтирал пиджаком пыль на всех этажах и раза два-три едва не получил дверью по лицу, но в конце концов опустился в полубессознательном состоянии за ободранный стол напротив облаченного в некогда белый халат жирного, красномордого типа, столь разительно похожего на директора театра, что у Сергея возникло головокружительное ощущение, будто пространство и время сместились, столкнулись, наложились друг на друга, и его душевное равновесие, и без того неуверенное, пошатнулось. Двойник директора задумчиво взирал в пустоту до тех пор, пока Сергей не догадался вытряхнуть на стол убогое содержимое своего бумажника. Со скучающим видом толстяк сноровисто пересчитал бумажки, нацарапал что-то на бланке, шлепнул необходимые печати, а потом, даже не взглянув на Сергея, стал названивать по телефону. Призрак Сергея, вконец раздавленный и по-прежнему невидимый, бочком выплыл из кабинета.
Стоя в очереди на следующее утро, он ощупывал пустые карманы и размышлял, что будет, если сейчас выбросят в продажу билеты, и в этот самый миг заметил своего сына, энергично шагающего по той стороне улицы.
— Эй! — окликнул он. — Никак сегодня лекции отменили?
Сын подошел; на лице у него промелькнуло непривычное, почти заискивающее выражение.
— Вот незадача, — пробормотал Сергей, с преувеличенным старанием отлепляя от рукава осенний листок. — Кажется, бумажник дома забыл. Если ты не занят, сделай одолжение, забеги в школу, перехвати у мамы денег, а? Мне нужно всего-ничего: только на билет, а то, представь…
— Все понятно, — сказал Александр, быстро двигаясь прочь.
Ему не терпелось смыться, пока отец не начал приставать с дальнейшими расспросами. Предки все равно дознаются, рассуждал он, но только бы не сейчас, только бы не сейчас…
Тротуары превратились в скользкие кладбища жухлых листьев; по воздуху плыли густые запахи пирогов с грибами, дождя и затхлости. Александр шел по улицам со странным чувством отчужденности. За десять лет дорога в школу примелькалась, как перетасованная колода — ряд ларьков у трамвайной остановки, короткий путь через детскую площадку, задвинутые в нишу сумрачного утра неприглядные бурые дома в переулке, кинотеатр, приподнявший над тротуаром свой неандертальский лоб, — и стала рамой для полотна его жизни, скучного, как детская игра, где только и требуется, что соединять точки линиями, чтобы образовать примитивный рисунок; но теперь улицы начали расплываться, приобретая нечеткие очертания смутных воспоминаний, и даже эта зыбкость обещала в ближайшее время рассеяться, потому что скоро, очень скоро этот сереющий город провалится в тартарары, и жизнь эта — тоже, а он… он будет гулять совсем другими улицами, в других городах, ничем не похожих на этот: ярких и осязаемых, раскидывающих перед ним свои манящие, бескрайние, залитые прожекторами таинства.
Приготовления были почти закончены. Он собрал свои немногочисленные пожитки и спрятал под кровать, чтобы по первому зову побросать их в сумку; обувь, правда, стала тесновата, но Степан обещал достать ему спортивные туфли точно по ноге. Даже письмо уже было написано (хотя время от времени к нему добавлялись новые страницы); он намеревался вручить его после концерта, когда Виктор Петрович проведет его за кулисы. «Вот мой адрес», — скажет он по-взрослому сдержанно, как только троюродные братья разомкнут слезливые объятия, или нет, как только они перестанут жать друг другу руки — так будет уместнее. «Прочтите это, пожалуйста, Игорь Федорович». Затем он побежит — нет, спокойно пойдет домой, в первый и последний раз хрустя новыми подошвами по снегу этого города, а там сядет в темноте и станет ждать, и так пройдет не один час, и снег будет валить без остановки, а когда я уже начну терять надежду, в дверь постучат, и на площадке возникнет он. Молодой человек, меня очень тронуло ваше письмо, скажет он; нет, пожалуй, не так, «молодой человек» звучит снисходительно, он меня назовет по имени: Александр, скажет он, я вижу, как мы с тобой похожи, в нас живет тяга к странствиям, жадность до впечатлений, авантюрный дух, у меня нет детей, но ты мне как сын, я только что был в посольстве и получил для тебя разрешение на выезд, когда ты сможешь со мной поехать?
И я отвечу: сейчас.

 

После выпускного он сюда не заглядывал — прошло всего ничего, два месяца, но за столь короткий срок его сорвавшийся с орбиты мир унесся неизмеримо далеко, и его поразило, что здесь все осталось совершенно без изменений: в коридорах по-прежнему воняло потом и столовкой, тишина уроков нарушалась гулким топотом опоздавших, объявления о конкурсах и культпоходах натужно изображали энтузиазм — во всем сквозила глухая, неряшливая безнадега. Он отдернул рукав на запястье, но тут же спохватился и ругнулся: часы он продал, и прочую дребедень тоже, для того чтобы купить карманный фонарик и компас — необходимые в дороге предметы; затем он еще раз спохватился и, удивляясь той легкости, с какой выветрился из памяти ежедневный, многолетний, въевшийся в кожу страх, поднял глаза к огромным настенным часам, осеняющим вход.
От начала урока прошло пятнадцать минут.
Пройдя мимо дремлющей уборщицы, он взбежал на второй этаж, остановился перед знакомым классом и поднял руку, чтобы постучать. За дверью робкий ученик бубнил стихи, но умолк от назидательного учительского замечания. Голос был не мамин.
Он опустил руку, оглядел дверь, еще раз усомнившись в своей памяти, а потом с тоской поплелся в учительскую. Там никого не оказалось. На стене висело расписание на текущую четверть. Он всмотрелся, но разобрать ничего не мог: целые столбцы были вычеркнуты, некоторые строчки по диагонали мстительно прорезало красное слово «Замена», одни фамилии втискивались над другими…
— Ой, Саша, ты здесь! — раздался у него за спиной пронзительный, трепетный голос. — Как кстати, у меня как раз окно.
Он оглянулся и тут же впал в уныние.
— Мне сейчас не до музыки, — сказал он резко. — Я маму ищу.
Она не отреагировала на его грубость.
— Разве твоя мама сегодня здесь?
— А где же еще? — бросил он.
Он ожидал выговора, но она лишь на него смотрела, и ее рыхлое лицо обеспокоенно подрагивало, как тесто, пока его самого не кольнула тревога.
— Пойдем-ка со мной, Саша, — наконец произнесла она и направилась к дверям, не дав ему возможности отказаться.
Принужденно, в раздражении, он двинулся следом за ее полной, быстро удаляющейся спиной вниз по лестнице, по коридорам, по школьным закоулкам. Она не говорила ни слова, и он тоже молчал, почему-то не желая ни о чем спрашивать, как будто вдруг чего-то испугался. В кабинете музыки она плотно закрыла за ними дверь.
— Присядь, пожалуйста, — сказала она.
Он остался стоять, глядя в пол, упрямо изучая обтрепанные шнурки своих видавших виды ботинок.
— Должна тебя предостеречь, Саша. — Не поднимая глаз, он слышал, как она с нервной торопливостью шагнула к учительскому столу, рывком выдвинула ящик и стала что-то вытаскивать; бумага, шурша, оказывала сопротивление. — Мама твоя тут больше не работает. Ты, кажется, про это не знал? Ну, я уверена, что у нее были свои причины не… то есть…
Ее так явно мучила неловкость, что сквозь его оцепенение даже просочилась жалость. Он наконец на нее взглянул.
— Зоя Владимировна, все в полном порядке. — Он сам не знал, что хотел этим сказать, понимая, что на самом деле в порядке не было ровным счетом ничего, что все вокруг него шаталось, скользило, рушилось…
— Ох, руки-крюки, — забормотала она и согнулась, чтобы собрать печенье, которое рассыпалось из освобожденного бумажного кулька и, крошась, укатилось под парты и стулья. — С повидлом, хотела тебя угостить… А что если я просто обмахну да и все, они еще вполне… Нет?.. Ладно, я вмешиваться не хочу, но тебе, Саша, есть что терять, ты учишься в самом престижном вузе, уж мама так тобою гордилась, так гордилась. Кое-кто, по правде говоря, недоумевал, но я-то всегда утверждала, что у тебя большие задатки…
— Не понимаю, — сказал он.
Она прекратила суетиться, повернулась к нему лицом.
— Этот концерт, Саша… — тихо выговорила она. — Кажется, с ним связано что-то неладное… Как будто всех, кто стоит в очереди, постепенно… То есть, у нас была проверка из роно, а твоя мама неделю отсутствовала, якобы по болезни, инспектор потребовал у нее больничный, но больничного не оказалось. А тут еще учительница физики… директриса нам объявила, что, мол, от детей поступали жалобы на ее прогулы, — да дети только рады, когда уроки отменяются… Ты меня понимаешь? Лаборантку кабинета химии тоже уволили, и еще кое-кого, причем в других школах то же самое…
Классную комнату заливал холодный больничный свет приплюснутых ламп, гудящих и фыркающих на щербатом потолке. Немногочисленные инструменты, пылившиеся вдоль стен, окоченели в неуклюжих, омертвелых позах — наверное, водились за ними грехи: то ли музыку играли посредственную, то ли отдавались грязным рукам или сальным губам и за это попали в школьное чистилище. Почему-то ему пришло в голову, что, проведи он рукой по клавишам рояля, в ответ раздастся только жуткий деревянный стук.
— А я-то при чем, не понимаю. — Слова выдавливались вязко и медленно, с трудом, как будто их приходилось отлеплять от неба.
— Мое дело — предупредить, Саша… Может, все-таки скушаешь печенюшку, правда, они зачерствели слегка… — Она кончила поднимать с полу беглое печенье и роняла их одно за другим в кулек. Заметив прилипший волос, она его сдула, поразмыслила и целиком отправила кругляш в рот.
— Этот концерт, — проговорила она с набитым ртом, — все равно не состоится.
Он ненароком увидел ее пухлый розовый язык, ее перемещающиеся вверх-вниз слюнявые десны, и содрогнулся.
— Послушай меня, Саша… — Она проглотила остатки печенья, придвинулась к нему вплотную и зашептала; его обдало запахом песочного теста. — У одной моей подруги есть приятельница, у которой знакомый ездит в зарубежные командировки. Этот человек по доброте душевной иногда привозит книги и журналы по музыке. Мы с подругой сообща разбираем четыре языка.
Его охватило пренеприятное беспокойство. Захотелось немедленно уйти.
— С чем вас и поздравляю. — Получилось язвительно. — Я пошел.
— Обожди, прошу тебя, обожди. — Она уже не щебетала; голос ее отяжелел, сделался значительным, и эта новая интонация претила ему больше, чем щебет. — Не так давно я прочла статью о последней, девятой симфонии Селинского. Симфония осталась незаконченной, но все равно произведение, насколько можно судить, незаурядное. Видишь ли, он как раз работал за своим письменным столом, у которого просидел едва ли не всю жизнь, когда скоропостижно умер.
Наступило молчание, потом оно углубилось, потом еще больше, даже лампы на потолке перестали гудеть; ему стало казаться, будто молчание переросло саму эту мертвенно-белую комнату, полную покойных звуков, обволокло туманом и эти стены, и эти звуки, и теперь, чтобы отсюда вырваться, надо было хоть что-нибудь сказать.
— Это не по-нашему было написано, так ведь? — Его голос звучал жестко. — Вы неправильно поняли.
— Я со словарем. Игорь Селинский не приедет, Саша. Он умер семь лет назад. Мне мама твоя очень симпатична, и отца твоего я бесконечно уважаю, но… но лучше не рисковать. Пожалуйста, не стойте больше в этой очереди.
Александр посмотрел на замершую перед ним стареющую женщину в мятом платье, задравшемся у колен, с крошками в углах рта, с водянистыми глазами, которые плавали, такие огромные, за толстыми стеклами ее очков. Ему захотелось ее оскорбить, обозвать трусихой, вруньей, огородным пугалом, но душившая его злость мешала говорить. Он повернулся к дверям, и стая его отражений с порицающим видом побежала вытянутыми ручейками по тусклым бокам духовых инструментов, окоченевших у его ног. Она захлопотала вокруг него, залепетала про какие-то пластинки Селинского, как она старалась, как не забыла о просьбе, у одной ее знакомой даже, может, что-нибудь и найдется, не прямо сейчас, но в скором времени, а она между тем пару раз пыталась с ними связаться, но его мама, видимо, по ошибке неверно записала свой номер телефона в учительской телефонной книжке, и трубку сняла старушка, которая сказала, что никакой Анны Андреевны по этому номеру нет…
Не слушая, он распахнул дверь. Как по сигналу неподвижность коридора тут же взорвалась оглушительным звонком.
— Обожди, прошу тебя. — Ловя ртом воздух, будто задыхаясь, она нервно складывала листок бумаги. — Передай отцу, я тут свой телефон записала, пусть он мне позвонит насчет этой пластинки…
Не глядя, он бросил записку в пасть сумки.
— Пожалуйста, запомни наш разговор, Саша. Я тебе добра желаю!
Последние слова она кричала, потому что коридоры уже сотрясались от грохота, топота и рева школьной толпы. Он встретился глазами с ее испуганным, умоляющим взглядом.
— Вон там печенье под рояль закатилось, — процедил он сквозь зубы. — Ползком придется доставать.
Она начала что-то говорить в ответ, но через порог уже хлынула детская волна, относя ее вспять.

 

Александр долго и бесцельно бродил по улицам. Когда у него промерзли подошвы, а пальцы на ногах заныли в давно ему тесных ботинках, он направился в парк, куда перед ним бесшумно скользнули сумерки, а за ним увязались шары неярких фонарей, тусклыми шеренгами зависающие в небе. На мокрые дорожки темным дождем падала листва; под ногами шуршало и потрескивало. На его скамье виднелась чья-то поникшая фигура; сквозь оголенные заросли он разглядел сгорбленные плечи, обтянутые серой курткой.
Заслышав его шаги, человек безучастно поднял голову.
— А, это ты, — сказал он. — Что ж ты деньги не принес?
— Может, я их потратил, — ответил Александр.
— Понятно. — Отцовский голос ничего не выражал. — Ну, сегодня все равно билеты не продавали.
— Если хочешь знать, мамы в школе не было. — Он помедлил. — Отгул взяла, что ли. А тебе разве в театр не надо?
— У меня тоже отгул, — сказал отец, глядя в землю.
Видок у него — не ахти, заметил Александр: неопрятный, весь какой-то потерянный, щетина с сединой, руки безвольно свесились между колен.
— Ты не заболел? — спросил он после секундной паузы, вызванной странной, мучительной неуверенностью.
— Нет, я в полном порядке. Может, посидим, поговорим? Тебе еще не скоро в очередь заступать.
Удивляясь маленькой вспышке радости, Александр присел на скамью.
— Такое ощущение, будто мы с тобой месяцами не разговариваем, — продолжал отец. — Хотя бы расскажешь, как там занятия в университете, а я… вообще говоря, я тоже бы хотел кое-что…
Александр вскочил.
— Чуть не забыл, мне нужно… я сейчас должен… Мне пора. Да, у меня для тебя записка, где ж она, завалилась куда-то…
Его руки слепо шарили по дну сумки; в конце концов пальцы нащупали бумажку, которую он бросил отцу на колени, уже шагая прочь.
— Спасибо, Саша, — сказал ему в спину отец.
Голос его звучал сдавленно, словно какое-то переживание сжало ему горло, но Александр был слишком взбудоражен, чтобы задумываться о таких вещах.
Чуть не влип, все же надо будет им сказать, думал он, да, скажу между делом.
Он пересек дорогу, размышляя, стоит ли подойти к очереди и прижать мать к стенке, но решил этого не делать и поспешил в другую сторону. Лифт окончательно испустил дух еще в конце лета; Александр через две ступеньки взбежал по лестнице, мысленно роясь в стопке старых книг, ожидающих его у Виктора Петровича на письменном столе, выбирая, что он сегодня возьмет почитать. Дверь открыл мальчонка из очереди, без единого слова впустил его в квартиру и исчез. В тускло освещенной, унылой кухне, где в тот день явно не наблюдалось никаких признаков стряпни, Александр заварил две чашки крепкого экзотического чая, который достал на барахолке пару недель назад; за последнее время он привык брать на себя всякие мелкие хлопоты, потому что сам Виктор Петрович с трудом управлялся по дому: сжимая под мышкой трость, чтобы освободить руки, он то и дело с костяным стуком ронял ее на пол, а потом безуспешно пытался поднять, пока Александр не бросался ему на помощь. Когда заварка настоялась, они, подстелив клетчатое одеяло, уселись бок о бок в круге янтарного света на кровать и стали пить чай из стаканов в серебряных подстаканниках — подстаканники являлись неизменной частью их ритуала; и пока окно перед ними медленно густело синевой, наливаясь тихим осенним вечером, Виктор Петрович рассказывал ему великолепную историю о том, как Селинский однажды оказался запертым на ночь в старинной гробнице, где крылья летучих мышей разрезали темноту, словно чей-то вкрадчивый шепот, и редкий свет звезд проникал сквозь массивные стены, просачиваясь по таинственным туннелям и шахтам в камне и принося с собой жаркие, звериные запахи пустыни и верблюдов, а иногда и далекие ароматы безымянных заморских плодов, нежных, как девичьи поцелуи, — и Селинский спокойно прикорнул в хладном саркофаге какого-то давно превратившегося в пыль фараона, а позже, проснувшись все в той же нескончаемой тьме, часами распевал песни, слушая, как отзывается его голос в пустотах и каменной кладке, и через несколько месяцев из этого выросла знаменитая «Эхо-камера».
Время от времени, взглядывая на тщательно выбритые стариковские щеки, на его восторженно сверкающие очки, Александр вспоминал гнусную училку музыки с ее враньем и чувствовал мгновенную, пугающую пустоту у себя в груди. Он прогонял это ощущение. Время близилось к десяти; он помог Виктору Петровичу встать и пошел с ним к очереди, незаметно поддерживая старика под локоть. В нескольких кварталах от киоска по противоположной стороне улицы бежал какой-то человек в расстегнутой куртке цвета ночи. Александр на миг помедлил, вглядываясь в удаляющуюся спину, которая ныряла из света во мглу, соображая, действительно он видел отца или ошибся и не стоит ли его окликнуть. Но миг был упущен; они продолжили путь, дошли до киоска — и погрузились в хаос.
Люди метались туда-сюда, возбужденно сбивались в кучки, спрашивали друг у друга: «Ну как вы, в порядке?» — «Да, все нормально, а вы?» У Александра галопом припустило сердце. Билеты — наверняка билеты выбросили в продажу, а сейчас мамина смена, подумал он, испытывая тревогу и в то же время необъяснимое облегчение. Крепко сжав локоть Виктора Петровича, он стал прокладывать путь сквозь толчею, пробиваясь к Николаю, который на голову возвышался над остальными. Теперь они были совсем близко. Николай кипел от ярости, плевался кровавой слюной:
— Ублюдки проклятые, алкаши, садюги, думают, мы тут все интеллигенты бесхребетные, которых можно…
О билетах — ни слова.
— Что случилось? — прокричал Александр, перекрывая всеобщий гомон.
В толпе заметались ответы.
— «Соловьи». Подвалили к нам, хамить стали, такая буча началась…
— В драку полезли, камнями бросались, в кого-то попали…
— Одна женщина едва не погибла. А как «Скорая» приехала — эти врассыпную…
— Пожилая, светловолосая? — вырвалось у Александра.
— Худенькая, лет тридцати? — спросил Виктор Петрович, хватаясь за сердце.
— Нет. — Николай опять сплюнул, обнажив сломанный зуб. — Это Вера, которая летом родила. Вот гады, я до них еще доберусь, будут знать…
Мало-помалу смятение стало убывать, крики стихли. Бородатый организатор двинулся вдоль очереди с ночным списком. Кто-то уселся на бордюр и стал раскладывать пасьянс; в ломком осеннем воздухе далеко разносились звуки карт, хлопающих по бетону, и голубиных крыльев, коротко хлопающих от подоконника к подоконнику, и хлопающих форточек — вечера холодали. После вспышки ярости Николай был непривычно молчалив. Только когда они отстояли половину своей смены, он заговорил:
— Не пойти ли нам пройтиться? Ноги размять. Ребята за нас откликнутся.
Голос его звучал как ни в чем не бывало, но что-то незнакомое, что-то тяжелое покоилось на дне его взгляда.
— Давай, — согласился Александр после секундного замешательства.
Николай с целеустремленным видом двигался сквозь темноту; Александр шел на два-три шага позади, еле за ним поспевая.
— Куда мы идем? — спросил он, когда они миновали несколько кварталов, хотя уже знал ответ.
Николай остановился, повернулся к нему лицом, схватил за плечи.
— У меня дочке шестнадцать годков, — свирепо выговорил он. — На пару лет моложе той девчонки. Такое спускать нельзя, это для нас дело чести, соображаешь?
Не дожидаясь ответа, он припустил вперед почти бегом.
Когда они прибыли к месту, улица оказалась безлюдной, киоск «Соловьев» был закрыт. Вывеска «БИЛЕТЫ» влажно поблескивала под фонарем, как будто ее только что покрасили и она еще не успела просохнуть; объявление в окне гласило, что выступление ансамбля «Елочки» состоится двадцать седьмого декабря, а предварительная продажа билетов начнется за неделю.
— Ну, вот. — Николай неторопливо закурил. — Давай здесь и присядем: глядишь, кого-нибудь подловим. У меня и бухло припасено, тряхнем стариной.
— Это можно, — сказал Александр без энтузиазма.
Но чуть позже, когда темнота стала такой непроглядной, что его все менее уверенные пальцы с трудом нащупывали бутылочное горлышко, он вжился в ночь, устроился поудобнее, откидываясь, как на памятном ему диване в спальном вагоне, и ночь вскоре тронулась с места, мягко покачиваясь, точно поезд, отправляющийся в дальний путь с вокзала, где Александр не бывал уже много месяцев, и полная октябрьская луна покатилась вагонным колесом с крыши на крышу. А через какое-то расстояние, или, может быть, время, он заметил, что этих прекрасных, дымчато сияющих колес, уносящихся в неведомые звездные края, стало два, и залюбовался, разинув рот, ликуя, что жизнь его была настолько переполнена сюрпризами, а потом — разом — опять все вспомнил. В душу вновь закралось тошнотворное подозрение, оно притормозило ночь, сплавило два сверкающих колеса в одну хилую, плоскую луну, дернуло у него внутри стоп-кран поезда, и путешествие с протяжным скрипом завершилось; тогда он помимо своей воли начал сбивчиво рассказывать Николаю про училку музыки, про концерт, которому не бывать, про смерть Селинского, настигшую его за каким-то письменным столом, в каком-то месте с инородным названием, в какой-то шальной точке земли, вот уже семь лет тому назад.
— Брехня, — хрипло выговорил Николай. — Триста человек не могут ошибаться. Дура твоя училка.
— Ты правда так считаешь? — вскричал Александр — и внезапно почувствовал, как внутри у него поддается и прорывается что-то неохватное, что-то яркое.
Он уткнулся лицом в плечо Николаю, и толстый ватник Николая дохнул папиросным дымом и, неожиданно, вкусной домашней едой, и Александр заплакал, и не мог остановиться, как плакал когда-то ребенком; он плакал об этой жизни, в которой никогда ничего не происходит, плакал о матери с отцом, и о Викторе Петровиче, который убил столько лет в надежде, что что-то наконец произойдет, но тщетно, потому что ничто никогда не происходило ни с кем из них; а потом, даже не поднимая головы, он понял, что и Николай плачет тоже, содрогается от тяжелых, но каких-то детский рыданий, и его срывающийся голос пробивается сквозь всхлипы откуда-то сверху:
— Веришь, нет, Сашка, я ведь… я ведь не собирался свой билет продавать, это для дочки, она у меня хворая, сильно хворая, вот я и подумал: надо бы ей послушать кого-нибудь знаменитого, великого — глядишь, поднимется, сделает шажок-другой, а там и на поправку пойдет, не зря же говорят, что музыка лечит… Киоскерша, сука, мы ее подмазать хотели, а она слушать ничего не желает, вот мы все и стоим в очереди, жена, шурин, он хоть и извращенец, но мужик душевный, поет хорошо… А эти уроды — ничего святого для них нет, последнюю надежду растопчут, а сами…
Он умолк, захлебнувшись мокрыми рыданиями, и Александра охватило небывалое тепло, неодолимое желание высказать этому человеку свою внезапно накатившую благодарность, свою вскипевшую в сердце привязанность. Он попытался найти нужные слова, но мысли то и дело разбегались, а потому он просто мягко высвободил бутылку из рук Николая, воздел ее к свету фонаря и объявил:
— Спасибо, друг, пойло высший сорт, не то что та отрава, которую я до тебя пил — она и гореть-то не горела.
Хлюпнув носом, Николай поднял голову:
— Как ты сказал?
— Спасибо тебе, говорю, я считаю, что ты… это самое… здорово, что мы с тобой можем… как это…
— Во-во. — Николай вскочил. — Это ты хорошо придумал. У тебя в сумке бумага есть?
Александр тупо и покорно смотрел, как Николай выворачивает его сумку. На землю выпали две книги, пара школьных тетрадей, которые он давно собирался выкинуть, и какие-то мятые клочки.
— На растопку. — Николай схватил тетради, отталкивая ногой все прочее. — Книжки последний босяк не тронет.
Листы в клетку и в линейку, испещренные учительскими пометками, были тут же скомканы; затем Николай плеснул из бутылки на заднюю стенку киоска.
— Тут фонарей нету, риска меньше, — ухмыльнулся он. — Интим.
Что было потом, Александр точно не помнил. Николай матерился, дул на пальцы, потому что спички, вспыхнув, шипели и гасли одна за другой, пока первый осторожный язычок огня не лизнул смятую страницу, потом вторую, и вдруг полыхнуло пламя, обдавшее их светом и жаром, и вверх взвилось что-то слепящее, неудержимое и гневное, точь-в-точь похожее на ту злость, которая вдруг завладела Александром: он злился на вранье, на очередь, на невозможность хоть что-то узнать наверняка, на неспособность разорвать прогнившие путы времени, тугие путы пространства, которые спеленали их всех, — но он-то вырвется, поклялся он себе, с хохотом убегая по улице вслед за хохочущим где-то во тьме Николаем, он-то вырвется, и жизнь его пойдет совсем по-другому, так или иначе пойдет по-другому, ярко и полнокровно, как… как яркая, полнокровная жизнь этого таинственного гения, Игоря Селинского, который вовсе не умер, а живет в свое удовольствие, но, конечно, не корпит за письменным столом, а пускается в необыкновенные, фантастические приключения… или как вот эти круглые, блестящие колеса, что катятся по небу, с каждой минутой приближаясь к далекому, залитому светом, шальному городу… или как то пламя, которое — вспомнил он — он где-то совсем недавно видел, полнокровное, яркое пламя, которое ближе к рассвету продолжало плясать у него перед закрытыми глазами, когда он засыпал в своей промозглой, тесной комнате.
Перед тем как провалиться в беспамятство, он вдруг сообразил, что книги Виктора Петровича, взятые в тот вечер, остались валяться на земле вместе с жалким содержимым его опустошенной сумки, и на миг ему сделалось не по себе. Но дурные предчувствия, единожды вспыхнув, тут же умерли, как очередная зашипевшая и погасшая спичка, и он тихо засмеялся в подушку, видя перед собой великолепное безумие огня, его насыщенный, ослепительно-красный цвет.
3
Очень долго, целый час, если не больше, Сергей сидел на скамейке, изучая сложенный листок бумаги со скрипичным ключом на обороте. Записка была мятой, вытертой, растерзанной по краям. Она, видимо, написала ее несколько недель тому назад, попросила кого-то передать, но тот забыл; не исключено, что этот листок давно гулял по очереди, собирая плесень и крошки по чужим карманам и кошелкам, прежде чем оказаться у Саши в сумке. Прочесть ее Сергей не решался, боясь, как бы она не рассыпалась у него в руках, — во всяком случае, так он себе объяснял свое промедление.
Немного погодя он посмотрел на часы. С момента Сашиного ухода истекло пять минут. Он развернул записку, и мир вспыхнул жарким светом. Всего пара слов, без обращения, без подписи. «Заходите в любое время» было написано крупным, дрожащим почерком; она писала второпях — он это понял, — в очереди: наверное, подложила под листок нотной бумаги какую-нибудь книжку. Внизу стоял адрес. Строчки почти до неузнаваемости распял сгиб, однако номер квартиры все же уцелел — этот номер до сих пор постоянно всплывал у него перед глазами, преследуя воспоминанием о том, как однажды ночью в конце лета он разглядывал ее дверь в течение нескольких мучительных минут, когда топтался в полутьме у нее на площадке, чего-то ждал и не решался позвонить.
Стрелки часов ползли удручающе медленно, как будто циферблат намазали клеем; и все же, секунда за невыносимой секундой, время шло. Было без малого десять, когда он наконец встал и решительно направился к ее дому, прибавил шагу, потом незаметно перешел на бег; он бежал сквозь тени, сквозь октябрьский холодок, мимо какой-то шумной заварухи, быстро оставшейся позади, мимо безликих прохожих: ему смутно помнились несущаяся навстречу компания — очевидно, студенты, которые на бегу весело перешучивались, как свойственно молодежи, — и ответственный внук, который вывел деда на неспешную прогулку; поздний вечер небрежно набросал их силуэты черной тушью на черном фоне, этакие знакомые эскизы мирного городского дня, стремительно стираемые осенним ветром.
Он порядком выдохся, когда добрался до ее улицы. Отсчитал: первый, второй, третий, четвертый; на ее этаже освещенные окна перемежались с темными, а за которыми скрывалась ее квартира, он не знал. Запрокинув голову, он смотрел вверх, пока не затекла шея, а потом, собравшись с духом, шагнул в подъезд.
Звонить он не хотел, чтобы не разбудить невидимку, спавшего на невидимом диване под невидимыми картинами, а потому осторожно постучал, выждал и постучал еще раз. Дверь резко отворилась; на пороге стояла она, еще в пальто, отбрасывая тень к его ногам. Его пронзило внезапное разочарование: он помнил ее совсем другой, совсем иначе представлял ее в течение долгих недель, а увидел измотанную, заурядную, бесцветную женщину с потухшим взглядом. Потом глаза их встретились, и она стала такой, как прежде, с лицом, сотканным из крошечных частичек ясного, прозрачного света.
Она, похоже, ничуть не удивилась его появлению, но быстро, не дав ему опомниться, приложила палец к губам и ускользнула. Следом за ней он прошел неосвещенным коридором к ней в комнату, и комната тоже оказалась немного другой, словно после его первого и единственного посещения там прибавилось углов, но больше он ничего не успел заметить, потому что она, прикрыв дверь, повернулась к нему, и сердце у него полыхнуло и куда-то упало, живое и счастливое.
— Как хорошо, что вы решили меня проведать, — заговорила она взволнованным шепотом. — Я не пострадала, а вот бедняжка Вера, ох, какой ужас, я как прибежала домой, так и сижу сама не своя…
Смысла ее слов он не понимал, да и не вслушивался, не мог. Он шагнул к ней, и одновременно она шагнула к нему, и на протяжении нескольких ударов сердца он ощущал, как она тает у него на плече, на груди; но стоило ему зарыться пальцами в ее волосы, такие мягкие, необыкновенно мягкие, как она вся напряглась, высвободилась, отступила.
— Боюсь, вы не так поняли, Сергей Васильевич, — натянуто сказала она.
Не шевелясь, они смотрели друг на друга; ее лицо стало таким же, как тогда, на пороге: от него отхлынул свет. Казалось, она собирается сказать что-то еще. Он ждал, глядя на ее губы, ее глаза, а сам думал, с каким-то лихорадочным отчаянием, что, быть может, просто умрет в этот затянувшийся миг, и стрелки его часов остановятся навсегда. Потом она отвернулась, так ничего и не сказав, устало подошла к окну, волоча за собой пальто, висевшее на ней отяжелевшим зверем; и, проследив за ней взглядом, он наконец понял, что именно изменилось в этой комнате: на всех поверхностях громоздились старинные граммофоны из ее музея; по углам скопилась темная геометрия каких-то форм. Дыхание болезненно стеснилось у него в груди; ему вспомнилось, как она ставила для него цыганские романсы и сама слушала их с закрытыми глазами; вспомнилось ее лицо, отрешенное, но при этом восторженное, ангельское; вспомнились голубоватые впадинки ее висков, изгиб ее губ, произносивших слово «особенный»…
Когда он заговорил, голос совсем не слушался.
— Ты получила мою записку («Никакой записки я не получала», — прошептала она, по-прежнему глядя в сторону) и написала мне ответ, сама пригласила, но…
— Ничего я тебе не писала.
На этот раз он ее услышал.
— Как же не писала… зачем ты… наверное, ты меня считаешь…
В его протянутой руке дрогнул мятый листок. Она близоруко приблизила записку к глазам; ее руки тоже дрожали.
— Это не мой почерк, — слабо выговорила она.
— Адрес твой, а почерк чужой? Как же так?
— Это почерк моего свекра.
— Кого? Твоего…
— Моего свекра. Это ему билет нужен. Он с нами живет. Я думала, ты знаешь, что у меня…
На мгновение его ослепило резкой, жестокой белизной; в ушах оглушительно, барабанной дробью, туземным бубном застучала кровь, и кто-то закричал и отпрянул, и все вокруг с металлическим скрежетом обрушилось на пол, разлетелось на механические обломки, а блестящие черные болты и гайки рассыпались, как полчища тараканов, жутких, вредоносных тараканов, которых надо давить, вот так, вот так, и еще так, да, все это вредоносное, дребезжащее, нескончаемое…
А потом распахнулась дверь, и в нежданном квадрате голого оранжевого света он увидел, что стоит посреди комнаты над обескровленным граммофоном, а на пороге маячит бледный босой мальчик в большой, не по размеру ночной сорочке, и моргает испуганными глазами цвета разбитого стекла.
Она зажала рот ладонью. Наступила абсолютная тишина. Ребенок спросил:
— Мама, почему ты в пальто, что случилось?
Сергей осел на пол.
— Ничего, ничего, — заговорила она, — иди спать, это Сергей Васильевич, из очереди, тут кое-что случайно упало, он мне поможет, иди спать.
Мальчик уставился на них, потом заковылял к себе, и у него на лице уже блуждал следующий сон. Дверь осталась нараспашку, но оранжевый свет погас. Время неторопливо пустилось в дорогу.
Граммофон скончался.
— Боже мой, — тупо выдавил Сергей.
Она опустилась на колени рядом с ним. Вокруг валялись загадочные детали.
— Этого уже не исправишь, — тихо сказала она, на него не глядя.
— Боже мой, я не нарочно… Я куплю точно такой же, я…
— Это был самый старинный экспонат в нашей коллекции. Тот самый… ты помнишь.
— Я помню.
— Раз в год мне их привозят на дом, для особо тщательной чистки. Такие сейчас не продаются, их остались единицы…
— Я найду, у меня есть связи, есть знакомые, у которых… Позволь, я помогу.
Они переговаривались чужими голосами, отводили глаза, торопливо, избегая соприкосновений, выуживали из-под стула, из-под кровати жалкие, искореженные обломки. Через некоторое время она проговорила:
— Кажется, дымом тянет? — Распрямившись, она приблизилась к окну, распахнула его настежь и высунулась на улицу. — Горит что-то, чувствуешь?
— Нет, не чувствую. — Он тоже поднялся с пола. — Я пошел. Должен тебе сказать одну вещь…
— Не надо, пожалуйста. — Она не отходила от окна.
С порога он решился поднять на нее взгляд, но она, отвернувшись, всматривалась в городскую даль. С болью, какой он прежде не знал, унизительной, жесткой и неизбывной, он подумал: это все, это конец, больше я ее не увижу — и попытался запечатлеть ее в памяти такой, какой видел сейчас: темная спина, тонкие пальцы на подоконнике, наклон шеи, какой-то надломленный, будто мысли были слишком тяжелы, нежный контур бледной скулы, волосы, мягкие, такие мягкие, вспомнилось ему некстати — вспомнилось, как она прильнула к его груди всего лишь час назад, или год, или век…
— Не провожай меня, — сказал он.

 

На улице он впал в оцепенение, которое не отпускало его день за днем, неделю за неделей. Октябрь потемнел, сгустился в ноябрь, и очередь возбужденно бурлила, но все рассказы доходили до него будто сквозь пелену: про то, как на очередь напали «соловьи», как молодой женщине выбили глаз и она больше стоять не будет, как сожгли «соловьиный» киоск, причем в поджоге подозревали кого-то из их очереди, пока органы не нашли на месте преступления опасные улики (дореволюционные издания, восхваляющие западный образ жизни, шептали знающие люди), бросающие тень на какую-то учительницу музыки из ближайшей школы — как вскоре стало ясно, она возглавила заговор с целью отвратить молодежь от патриотической музыки (по слухам, на пепелище обнаружили скукоженный листок с номером ее телефона). Ничего удивительного, вполголоса говорили люди, в школах невесть что творится, вы слышали про эту учительницу физики: уволена без объяснения причин, теперь уборщицей работает и пусть спасибо скажет, что хотя бы так устроилась, ой, да что вы, как неприятно, только знаете, не зря же говорится, что дыма без огня не бывает и все такое, а в нашей школе, кстати, литераторшу сократили, мой сын ее больше всех уважал, она им читала стихи не по программе, но такие красивые, он по весне один стих принес, чего-то там про кукушку, если я правильно помню, ну, вот, может, в этом и причина: кукушки — те еще патриотки, они птенцов из гнезда выталкивают, а то и в чужие гнезда подбрасывают, тунеядствуют, короче говоря, так что литераторша ваша сама виновата, и пожалуйста, потише.
Сергей чурался этих сплетен; он был занят своими мыслями. Он навел справки; по его настоянию, сын взял его с собой в тайный двор с заброшенной церковью и познакомил с нужными людьми, которые затем устроили ему встречу со специалистом, немногословным человеком, чье лицо фактурой и цветом напоминало дубленую овчину. Тот соединил у подбородка кончики пальцев и стал вежливо слушать, потом задал несколько прицельных вопросов и наконец, опустив веки, погрузился в недолгое раздумье.
— Заказ непростой, но думаю, что смогу найти аналогичный экземпляр, — объявил он. — Примерно через месяц. Плюс-минус. Сообщу через мальчика, он у вас сообразительный.
— А цена?
Дубленые губы выдохнули астрономическую сумму.
— Приятно иметь с вами дело, — бесстрастно сказал Сергей.
После этого он с головой ушел в хлопоты. Отнес в скупку доставшиеся ему от отца золотые запонки; продал все свои галстуки, не бог весть что, отечественного производства, и дали за них сущие гроши, но хоть избавился от бесполезного барахла, он ведь больше не концертировал; сдал в комиссионку единственный выходной костюм. Найти постоянную работу пока не удавалось, но липовая медицинская справка прикрывала его до конца года, а сын, который, как выяснилось, обладал неограниченными возможностями и не задавал лишних вопросов, свел его с какими-то мордоворотами, и те время от времени звали его на разгрузку фруктов.
Требуемая сумма все равно не набиралась, и как-то промозглым, пасмурным днем он взвалил на плечо тубу и отправился в разрушенную церковь. На улице его остановили дружинники с красными повязками, спешившие навстречу.
— Вы куда? — крикнули ему. — Демонстрация в другой стороне!
Он непонимающе уставился на них.
— Про октябрьскую годовщину не слышал? — угрожающе спросил краснолицый мужик с тяжелым подбородком, делая шаг вперед.
Все так же непонимающе Сергей стал разглядывать ручищи дружинника — большие, топорные, тупоконечные колоды, шевелившиеся как бы сами по себе.
— Отвяжись от него, — негромко сказал другой и потянул краснолицего за рукав. — Не видишь, что ли, он с головой не в ладах.
Наряд дружины умолк, неловко потоптался и, больше к Сергею не обращаясь, заторопился дальше.
Он проводил взглядом добровольных помощников милиции, а потом сошел по ступенькам в знакомый подвал, пересек двор и опустил тубу к ногам дубленого дельца. Тот скривился.
— Эта, с позволения сказать, вещь, — он брезгливо коснулся тубы носком сверкающего ботинка, — похожа на старого бродягу. Она пила горькую? Под мостами спала? Впрочем, это подходящий образ жизни для инструмента подобных революционных убеждений. Тубы нынче не в моде, даже в праздники славной годовщины. Ей грош цена.
Уходя, Сергей слушал, как надрываются другие тубы, участницы праздничной демонстрации, проходившей в нескольких кварталах от него: призрачные звуки плыли над призрачным городом и уносились с холодным ноябрьским ветром, как сухие листья, скомканные газеты, рваная паутина; а где-то над головой, совсем в других пределах, по-прежнему играла небесная музыка, ничем не омраченная, нетронутая, все еще не дававшаяся его слуху, но, наверное, подплывающая все ближе… Освободившись от привычного медного груза, он обнаружил, что шагал выпрямившись и расправив плечи, и сердце его билось легко. Ему пришло в голову, что при расставании со своей многолетней спутницей полагалось бы испытать некоторые сожаления: он приникал к ней губами сотни, тысячи раз, но теперь ничего не почувствовал — или вернее, как он понял, войдя тем вечером в спальню и увидев пустой угол, где два десятилетия кряду давала отдых усталым кольцам старая туба, он почувствовал необъяснимое облегчение, как будто жизнь его стала проще и чище, сбросив по крайней мере одну ложь.
Анне он сказал, что решил держать инструмент в театре. Дома и так не повернуться.
4
Скрывать от родных правду Анна не любила, но ей не хотелось никого волновать.
— Разумеется, это только на время, — пояснила ей Люба. — Мой брат к зиме на юг уезжает, там у него… как бы это сказать, каналы налажены. Сразу и приступишь. Оклад небольшой, зато свои преимущества есть, ты меня понимаешь.
— Спасибо, я согласна, — быстро ответила Анна.
По утрам она выходила из дому в обычное время и шла на соседнюю улицу. У нее был свой ключ. Ей нравилась утлость постройки: в погожие дни достаточно было открыть дверь, чтобы оказаться в прямоугольнике яркой, синей прохлады; в ветреные дни стены то и дело вздрагивали, а флаконы и баночки начинали выводить свою позвякивающую стеклянно-металлическую мелодию; в дождливые дни — это была ее любимая погода — капли так звучно барабанили по жестяной крыше, что ей казалось, будто она становилась частью промокшего неба, отделенного лишь тончайшей мембраной. Фургон, чихая, подъезжал сквозь туман к восьми утра; потом у нее оставалось четверть часа свободы, и она позволяла себе роскошь подушиться из того или иного флакончика, извлеченного из-под прилавка. Ровно в девять она поднимала оконную решетку, после чего уже была занята без передышки, но ее это не тяготило. Всю свою жизнь она провела по другую сторону прилавка, и ей нравилось иметь под рукой то, за чем остальные готовы были стоять в очереди.
После обеда она уступала место Любе и спешила к билетному киоску, мысленно готовясь к тревожным проводам еще одного дня. В очереди не осталось и следа от летней безмятежности: она сменилась беспокойной чехардой, люди приходили и уходили, повинуясь непредсказуемым графикам, исчезая по сомнительным делам, возвращаясь с подслушанными в городе вестями, все более зловещими. Беседы велись приглушенно: теперь на улице дежурила военизированная охрана — для безопасности самих же очередников, как им было сказано, хотя «соловьи» после известных событий не возвращались, а виновные были задержаны. Неделю-другую вохровцы не заговаривали с очередью, а просто фланировали туда-сюда по тротуару, приостанавливаясь, когда в очереди намечалось излишнее возбуждение; но однажды вечером, в начале ноября, Анне пришлось оторваться от томика стихов при звуках незнакомого голоса, рявкнувшего: «Всем предъявить документы, живо!»
К ним широким шагом направлялся какой-то человек в форме — лица было не разглядеть, но рука в кожаной перчатке махала списком. В очереди началось нервное шевеление; робкие голоса, тусклые, как дым, спрашивали: «Что он сказал?», «Как, простите?», «Вы слышали?».
— Документы, — повторил человек в форме. — Во избежание недоразумений проверка будет производиться в каждую смену. Просьба соблюдать порядок. Граждане, не имеющие при себе удостоверений личности, будут выдворяться.
— Но у нас по-другому заведено, — слабо возразили из очереди. — Есть ответственный товарищ, понимаете, организатор типа, со списками…
— Указанный товарищ больше здесь появляться не будет, — бесстрастно сообщило должностное лицо. — Документы попрошу.
Наступила глубокая тишина, продолжавшаяся всего один миг; потом ее поглотило шуршанье сумочек и поспешно выворачиваемых карманов. Растерянного старичка, оказавшегося без документов, вытолкали из очереди; он, не оглядываясь, поковылял по темной улице. Женщина, стоявшая за Анной, годами помоложе, с которой они изредка обменивались впечатлениями о погоде, беззвучно заплакала, даже не пытаясь вытирать лицо; Анна протянула ей носовой платок. Позднее, когда представитель власти удалился в сгустившиеся сумерки, черкнув что-то на полях списка, очередь стала полниться слухами. Кто-то сказал, что незадачливого организатора забрали, как и оборотистого товарища, дававшего напрокат стулья, как и Владимира Семеновича, того самого, с усами, он, похоже, крестик носил, ну, вы знаете, о ком речь идет; но древняя старуха, которая, по ее словам, жила с организатором в одном доме, только на первом этаже, прошамкала кое-что дребезжащим шепотом на ухо соседке, и к концу смены всем стало известно, что никто его, оказывается, не забирал, а что подстерегли его как-то ночью, после смены, то ли «соловьи», то ли недовольные его методами очередники, кто их знает, и жестоко избили прямо у подъезда, под прикрытием кустов сирени, да так, что бродячие собаки на соседних улицах завыли.
— Возьмите, — сказала женщина за спиной Анны, возвращая ей платок. — Спасибо вам.
Щеки ее так и не высохли, но теперь сыпал мелкий дождик, и холодная морось прямо в воздухе превращалась в лед, так что было уже все равно.
— Как вы себя чувствуете? — Анна пригляделась к ней поближе. — Зонтик-то у вас есть?
Глаза женщины плыли в пустоте лица.
— Да ничего, и так хорошо, — смутилась она.
Когда она попыталась улыбнуться, Анне почудилось что-то знакомое, как будто она где-то видела это лицо, вымученную улыбку, бледные глаза под невидимыми ресницами — когда-то прежде, не в очереди; но впечатление тут же рассеялось.
— Такая сырость, — решительно сказала Анна, беря ее под руку и раскрывая свой зонт. — Пойдемте, я вас до дому провожу. Мне спешить некуда.
Они в молчании плелись по городу. Через несколько кварталов женщина помоложе остановилась.
— Вы очень добры, — сказала она, — но отсюда я уже сама дойду — тем более дождь почти перестал. Сама не знаю, что… что на меня сегодня нашло, просто было такое чувство… Я вдруг забыла, зачем мы тут собрались… как будто никакого концерта нет и не было никогда, понимаете, будто все бессмысленно и мы просто обречены ждать вечно, как… как… осужденные на пожизненный срок, словно в наказание за что-то…
Перед ними, поблескивая, тянулась черная улица; свет углового фонаря сочился чахлым, пересохшим ручейком, утопая в складках растрепанного зонта, опущенного Анной к ногам, и брызгая им в лицо холодными белыми каплями.
— Вы билет для кого планируете, для себя? — негромко спросила Анна.
Это вырвалось у нее невольно, мыслью вслух, и она тут же поразилась собственной прямоте: если в первое время такой вопрос казался в очереди простым и естественным, то за последние месяцы он приобрел иной характер, многозначительный и пытливый, словно ответ на него затрагивал самую потаенную суть человека.
— Для свекра, — сказала женщина.
— Он у вас музыку любит?
Ночь по-прежнему сыпала моросью, и в прозрачной, промозглой, мерцающей тьме глаза этой женщины стали огромными, наполнились светом — слабым, мелко плеснувшим фонарным светом; но казалось, что под ним забрезжил другой свет, глубокий, тихо сияющий из некого тайного прикрытия, как огонек свечи, на мгновение заслоненный ладонью.
— Мы не столько ради музыки, — она говорила приглушенно, но как-то отчаянно, даже с вызовом, — сколько ради моего мужа. Он… его забрали семь лет назад.
— Не может быть! Что он такого сделал? — воскликнула Анна.
Женщина потупилась. Когда фонарь перестал отражаться у нее в глазах, лицо ее словно угасло, и тут Анна вспомнила, где видела его прежде: лишенное цвета, как сейчас, оно смотрело на нее со стены, из-под стекла, в той квартире, куда приводил ее мальчик, а рядом висела фотография смеющегося мужа.
Она зажала рот ладонью.
— Простите меня, я не хотела…
— Вы счастливая, — сказала женщина и подняла глаза: в ее взгляде не было гнева, была только печаль. — Я мыслила точно так же, пока это не произошло с нами. Теперь я знаю, что иногда… иногда ужасные вещи случаются сами по себе… Без всякой причины, понимаете? Чего мы только не делали, чтобы вызволить моего мужа, но нам даже не удалось узнать, где он находится. Теперь свекор возлагает надежды на этот концерт. По-моему, напрасно. Разве что попытаться…
Анна тронула ее за руку:
— Вы, наверное, его по-настоящему любите, — мягко сказала она. — Мужа своего.
Женщина помолчала.
— Знаете, мне в прошлом месяце исполнилось тридцать четыре года, — наконец выговорила она с едва заметной, горькой улыбкой. — В юности я начиталась старомодных романов и поверила в любовь и счастье. Но в жизни счастье — не главное, да и любовь тоже, по крайней мере такая любовь, о которой пишут в романах. Мой муж был… Мой муж — достойный человек, которого я не видела чуть ли не десять лет, сын его даже не помнит, и сейчас, вот в эту самую минуту, он где-то в далеком, страшном месте терпит такие лишения, что и представить невозможно, а я… понимаете, я встретила человека, другого человека, но это неважно, я никогда не смогу… Простите, сама не знаю, зачем я вам это рассказываю. Мне пора, спасибо вам за все.
У Анны сердце разрывалось от жалости.
— Не за что, — ответила она. — Спокойной ночи. До завтра.
Она провожала эту женщину взглядом, пока та не превратилась в размытое пятно, плывущее от фонаря к фонарю сквозь темноту и сырость. Потом Анна медленно развернулась и пошла домой, смутно чувствуя, что стала другой, очистилась, что ли; и это большое, светлое чувство все еще ее переполняло, когда на следующий день она заняла свое место в очереди, и через день, и в день празднования славной годовщины, отмеченной натужными вздохами духовых и гнетущими ударами цимбал на главных улицах, очень далеких от их сосредоточенной, выжидающей улочки, где в одном конце был киоск, а в другом заброшенная церковь. Люди в очереди притихли, устали, исподтишка поглядывали на безликий патруль, вышагивающий по тротуарам; и в то же время Анна ощущала, что с приходом осени, с наступлением темноты произошло едва заметное сближение, как будто это коммунальное, все более опасное ожидание обнажило их души, сделало их чувства прозрачными, наложило на каждого из них невидимый знак секретного братства — знак разделенного времени, разделенных упований; а потому каждый мог порой повернуться к соседу и, не подбирая слова, не таясь, поговорить, как говорят лишь в собственной семье, а может, даже и не там, а только здесь, где их связывали узы страха, и надежды, и доверия под свинцовыми, грозовыми небесами.

 

На последней неделе месяца небо наконец перелилось через край и обрушило на землю снег. Когда Анна беседовала с Виктором Петровичем, Сонечкиным свекром, который сменил Сонечку в очереди, — та приболела, и утром Анна принесла ей бульон, — к ним подошел пожилой человек и вгляделся Анне в лицо.
— Женщина с прекрасными глазами, все точно, как в аптеке, — объявил он с улыбкой и протянул ей конверт. — Надеюсь, тут ничего срочного, у моей дочки память девичья.
Машинально взяв конверт, Анна повертела его неловкими пальцами в перчатках.
— Как вы сказали? — переспросила она.
— Мою дочку месяц с лишним назад попросили передать это вам, а она забыла. И как вас зовут — тоже не запомнила. Вы уж извините.
— А от кого это?
— От человека из утренней смены. Дочка говорит, лет пятидесяти, в серой куртке. Пару раз с тубой приходил.
— Ой, — воскликнула Анна, — вот спасибо.
Сорвав перчатку, она торопливо высвободила из конверта листок бумаги — действительно, это был почерк Сергея. Она прочла раз, другой, третий, пока буквы не начали сползать, натыкаясь одна на другую, оплывая под снегом, повалившим еще сильнее, а крупные белые снежинки стали мягко стирать целые слова у нее на глазах — или, быть может, виной тому были не снежинки, а внезапное колыхание всего города сквозь влагу на ее ресницах. Сложив листок, она спрятала его под пальто и прижала сверху пальцами, словно считала удары сердца, и принялась ждать — ждать, когда закончатся эти часы, длиннее которых еще не бывало. В конце концов Саша пришел ее сменить; на ходу она с благодарностью сжала ему руку. Едва завернув за угол, она припустилась бежать; новые сапожки скользили по тротуару, сиявшему чудесной, чистой белизной в мягкой предзимней темноте, и в голове радостно вились его слова, всего две строчки, описывая круг за кругом, круг за кругом — его извинение, которое он, как ей теперь стало ясно, постыдился произнести вслух: «Я собирался оставить билет для себя, но теперь предпочту отдать его тебе; больше всего на свете мне хочется сделать тебя счастливой. Я собирался оставить билет для себя, но теперь предпочту отдать его тебе; больше всего на свете мне хочется сделать тебя счастливой. Я собирался оставить билет для себя, но теперь предпочту отдать его тебе…»
И пока Анна летела домой, а слова летели в ее душе, она чувствовала, как целые пласты скрытых недоразумений, затаенных обид, неразделенных печалей сметаются в никуда, и весь мир открывается ей навстречу с многогранной, блистающей ясностью, будто кто-то снял с него ставни, чтобы она наконец — и впервые — увидела сутулого старика в лохматой ушанке, которого тащил на поводке огромный пес, и две шепчущие тени, целующиеся у забора, и туманные шары фонарей, парящие у нее над головой, и снег — белый, искристый, удивительный снег, опускающийся на город, словно пушистые ресницы, нежно смыкающиеся в знак согласия — снег, кружащий над городом, над миром, кружащий у нее в сердце, отчего она делалась бескрайней, чистой, сияющей — наконец-то свободной, наконец-то готовой жить.
У нее не хватило терпения дождаться лифта. Задыхаясь, она ворвалась в квартиру и в развевающемся пальто ринулась в спальню; ее губы и брови покалывали крошечные иголочки тающих снежинок. Он лежал на своей половине кровати, полностью одетый, и невидящими глазами смотрел в стену. Бросаясь перед кроватью на колени, она воскликнула:
— Ох, Сережа, Сережа, теперь все будет по-другому, теперь будет такое счастье, вот увидишь! Этот билет… я не сержусь, это не имеет значения, я все равно хотела отдать его тебе, понимаешь, той ночью я хотела встретиться с тобой в парке…
С ошарашенным видом он сел в постели; она заметила, как у него на лице одно переживание быстро сменилось другим, а потом что-то поддалось, словно поднялись еще одни ставни; но она не смогла разобрать, что за ними открылось.
— Ночью ты хотела встретиться со мной в парке, — повторил он.
— Теперь это неважно, — прошептала она, уткнувшись лицом ему в плечо; от его свитера пахло сладковатыми прелыми листьями, сменой времен года, ровным и радостным вращением земли. — Хотела сделать тебе сюрприз, понимаешь, подарок, но билет теперь не играет роли, пусть он маме достанется, я и так потеряла самое драгоценное, что у нее было, много ли она в жизни видит, зато у нас с тобой…
Отстранившись, Сергей взял ее лицо в ладони и на нее посмотрел.
— Аня, прости меня, — медленно сказал он отвердевшим, не своим голосом. — Я никчемный человек, ты заслуживаешь лучшего, должен тебе признаться, что я…
— Не надо, пожалуйста.
Она метнулась к лампе и, прежде чем погасить свет, заметила — или подумала, — что от его лица отхлынуло всякое выражение, что в глазах у него чернеет устрашающая, тоскливая безучастность, и сердце у нее споткнулось, упало, неужели она ошиблась, неужели… но комната уже погрузилась в темноту, и пляшущие снежинки заполонили окно бледным, лучистым сиянием, подобным тому чистому сиянию, что вновь растекалось у нее внутри, и теперь она плакала, и его дыхание было у нее на шее, его рука — у нее на плече, и, конечно же, она его простила, это все были мелочи, пустяки…

 

После он уснул, вжавшись лицом в подушку. Он выглядел умиротворенным. Какое-то время она наблюдала за ним. Потом и сама начала медленным, невесомым перышком опускаться в темный колодец спокойной радости, а со дна навстречу ей поднялись сны, обволакивая ее всплеском теплых, древних вод, на которых дробились и преображались отражения ушедшего дня: ее муж, обещавший сделать ее счастливой, долгожданный концерт, назревающий половодьем крахмальных манишек в оркестровой яме, мама в первом ряду, и ни на ком нет вины, вина была просто смыта, и старческий бессонный голос опять ее баюкал, увлекая за собой в новые глубины снов, голос, который она так часто слышала в ночи, если спала, прижав ухо к стене, голос из снов, настолько похожий на мамин голос, и этот голос говорил ей: ты меня тоже прости, прости за все, родная моя, во многом я просто старая эгоистка. Пойми, все эти годы я молчала не потому, что мне нечего было сказать, и не потому, что я тебя не любила, и не потому, что повредилась рассудком на старости лет. Я молчала потому, что только так могла сберечь прошлое, забыть про боль, расколовшую мою жизнь на две неравные части, отцедить то, что я так нелепо, так слепо считала лучшей частью, и закупорить в бутыль с пробкой, которую было не вытащить, — все мои драгоценные воспоминания, все неповеданные истории, которые настаивались и бродили у меня в душе, пока я пробиралась на ощупь сквозь туман лет, опьяненная головокружительной магией детства, жаркой музыкой юности… пока под волшебным ароматом воспоминаний кислой мглой не поселилась гниль… пока я не перестала воспринимать тебя, твоего мужа, твоего сына… пока не осталась одна.
А возможно, я еще и потому отгородилась стеной от жизни, что надеялась таким способом искупить вину за все случившееся с твоим отцом, вину за тот ноябрьский день, когда Андрей выскочил из дому без пальто, с непокрытой головой, кипя от прерванного разговора. Это была годовщина одной дорогой для меня встречи. Я расчувствовалась, завела речь о своем прошлом, о выступлениях на сцене, о многом другом.
Я говорила бездумно и сказала много лишнего.
Он вспылил. Хлопнул входной дверью, бросился через дорогу очертя голову. Помню визг тормозов, мертвое затишье, потом чей-то вопль.
Я долго не решалась подойти к окну. А после наказала себя молчанием. Так и состарилась, сама того не замечая, проживала год за годом впустую, впустую. Возраст не придал мне мудрости. У меня не было привычки просить, как не было и привычки давать, а единожды попросив, я попросила только за себя. Но вот настала та ночь, когда ты, босая, растерзанная, прибежала с улицы, и я увидела твое лицо, услышала твой голос, и на меня обрушилось настоящее, подобно тому, как на других обрушивается прошлое.
Теперь я все поняла, родная моя. Мое прошлое — оно и есть прошлое, и с моим молчанием покончено. Я столько лет блуждала в дымке воспоминаний, что мне уже ни к чему сидеть два часа на обитом плюшем стуле в темном зале, чтобы только поймать мучительный отголосок моей юности. Вот чего бы мне хотелось взамен: мне бы хотелось, чтобы ты надела свои самые красивые туфли, самое нарядное платье — а про сережки не вспоминай, они все равно предназначались тебе, жаль только, что это было все твое наследство. Мне бы хотелось, чтобы ты прошлась по городу, чье уродство скроет новогодний снег, мягкий и великодушный, — в детстве, помнишь ли ты, это была твоя любимая пора, ты без устали каталась на санках и хохотала, глотая снег пригоршнями. Мне бы хотелось, чтобы ты вступила в сверкающий зал с тем же восторгом, с каким приходила в театр на мои спектакли, пока я еще танцевала, ты ведь застала прежнюю жизнь, хотя наверняка этого тоже не помнишь, — и чтобы ты прошла по бархатному проходу и глубоко погрузилась в бархатную ночь. Мне бы хотелось, чтобы ты увидела человека, который широким шагом выйдет на сцену, и хотелось бы, чтобы он тоже тебя увидел.
И конечно, ты должна услышать его музыку, родная моя, это что-то неземное, хотя должно принадлежать всем и каждому на этой земле. Со временем так оно и будет, я точно знаю.
Это лишь малая толика, самое начало моего искупления. На концерт я не пойду. Билет, девочка моя, достанется тебе.
Назад: Часть третья. Лето
Дальше: Часть пятая. Декабрь