Часть третья. Лето
1
Вечера раннего лета были полны тихим сиянием — последними, мягкими отблесками медленно гаснущего дня.
— У июньских дней — двойное дно, — сказала ему Софья в их первое ночное дежурство, — вы не замечали? Казалось бы, вот-вот стемнеет — и тут выдвигается потайной ящичек, где хранится свет.
После десяти вечера потайной ящичек задвигался, неслышно щелкнув, и разом наступала темнота.
— Как будто кто-то чернильницу опрокинул, — сказала она в тот же самый вечер, глядя в небо.
Заметив легкое биение в ложбинке, которая темнела у нее под шеей, там, где расстегнулась верхняя перламутровая пуговка ее кофточки, Сергей поспешил отвести взгляд. Вечерняя смена уже растекалась по домам; он проводил глазами Павла и Владимира Семеновича, увлеченных беседой. Очередь постепенно теряла четкие контуры, превращаясь в бесформенную, подвижную массу, а потом и вовсе распадаясь на островки расплывчатых фигур, присевших на кромку тротуара или сгрудившихся под деревьями, где над темными делами воровато металось пламя зажигалок. Звякали стаканы, вспыхивали огоньки папирос; он услышал, как где-то впереди завязалась потасовка. Только сейчас он осознал, что уличный фонарь перегорел, и, видимо, не сегодня; и по мере того как знакомые декорации его вечерних бдений — забор, пятиэтажки, приклеенный к бледному небу силуэт церкви — отступали все глубже в растекающуюся ночную тьму, он видел, как перед ним рождался совершенно другой, неузнаваемый город, чуждый, даже смутно враждебный, размерами больше прежнего, чьи невидимые просторы сулили непредсказуемые, таинственные происшествия и переживания.
Ему казалось, что течение относит его все дальше и дальше от причала.
— Сергей Васильевич, перекусить не хотите? — окликнула Софья.
Сойдя с тротуара на газон, она устроилась прямо на пятачке чахлой травы и смотрела на него снизу вверх. Он заколебался. Накануне лил дождь, и земля еще не просохла; его беспокоило, что на брюках наверняка останутся травяные пятна. Но она продолжала смотреть на него выжидающим взглядом, и его вдруг охватила невыносимая мысль: еще не хватало, чтобы она подумала: положительный, солидный, правильный дядечка под пятьдесят… Он шагнул к ней и, бросившись на землю, растянулся на спине и уставился в небо, на фонарный столб, над которым маячило неясное облако мертвой лампы, на деревья, которые при свете дня были низкорослыми, изрезанными перочинным ножом, а теперь превратились в черный шорох невидимой листвы у него над головой.
— Что может быть прекраснее, чем лежать вот так летом на траве и смотреть на звезды? — воскликнул он; и, как ни странно, эта ходульная, слащавая фраза, пародия на саму себя, и в самом деле отчасти выразила те чувства, которые владели его душой.
Софья покосилась на него и, слегка хмурясь, начала рыться в сумке.
— Чем богаты, тем и рады, — сказала она, разворачивая пакет.
В смущении он сел, пробормотал какую-то благодарность, неловко принял у нее кусок хлеба — и тут они мимолетно соприкоснулись руками, и невидимый город у них за спиной сделался еще более непроглядным и необъятным, еще более таинственным.
Утром оказалось, что и брюки, и пиджак у него безнадежно перепачканы зеленью, но его это больше не занимало. В течение двух последовавших недель они ужинали вместе каждую ночь. Как только расходилась вечерняя смена, Софья извлекала из сумки каравай ржаного хлеба, пачку масла и пучок петрушки, купленный с рук на трамвайной остановке.
— Вы уж извините, я не готовлю, — повторяла она, а у него не хватало решимости признаться, как он дорожил простотой их пиров, как мечтал сберечь в неприкосновенной целости хоть одно-единственное мгновение этих ночей — размеренное течение долетавших до них негромких бесед, отдаленные искры папирос, мелькавшие во мраке, вкус хлеба и зелени на языке, задумчивый изгиб ее шеи, ее тонкие, изящные руки, нарезающие хлеб, расстилающие салфетки…
Как и прежде, на пальце у нее поблескивало кольцо, но теперь его это тревожило меньше.
Они разговаривали за едой, продолжали разговаривать и после того, как она убирала остатки их скромной трапезы к себе в сумку. Ему казалось, что с течением времени тем для разговоров у них не убывало, а прибывало. Как-то раз в середине июня они были по своему обыкновению погружены в беседу, когда перевалило за два часа ночи, и персонажи, бродившие возле киоска, начали рассеиваться; он помог ей подняться с травы и провел сквозь кучку развалившихся на тротуаре пьяниц, которые резались в карты, харкали на землю и материли какого-то Сашку, который вот уже вторую неделю не показывался.
Как всегда, он отправился ее провожать.
Они не обсуждали свою личную жизнь. Полунамеками он дал ей понять, что женат на учительнице, что есть сын, почти взрослый, и что ему дома плохо. У него, в свою очередь, сложилось впечатление, что в ее прошлом остались какие-то запутанные отношения, которые ни к чему хорошему не привели, а теперь у нее никого не было; что же до обручального кольца — оно, похоже, требовалось лишь для виду, потому как в ее возрасте — она призналась, что ей уже тридцать три, — незамужняя женщина вызывает только жалость. Он не сомневался, что все пробелы и недомолвки со временем прояснятся, но пока они ночами напролет говорили о музыке. Он поведал о своем детстве, о любви к скрипке, о родителях, веривших в его талант, об учителях, предрекавших ему большое будущее. Селинский тоже, кстати, начинал как скрипач, знала ли она об этом?
— Нет, я не знала, — ответила она. — Мне даже музыку его слышать не доводилось.
— Вам осталось потерпеть совсем немного, — сказал он.
Она было ускорила шаг, но потом задержалась и пошла рядом с ним; казалось, что это ей стоило усилий.
— Но теперь вы играете на тубе, — проговорила она.
— Видите ли… дело в том, что у нас в музыкальной школе… — Он поймал себя на том, что медлил, выбирая слова, и тут же устыдился своей опасливости. — Родители оплачивали мне занятия у лучших педагогов, но после революции в нашу музыкальную школу стали принимать по разнарядке. Под лозунгом «Искусство — в массы». Конечно, новый набор оказался весьма далек от музыки. Но те, кого считали буржуями, были отчислены или, в лучшем случае, отправлены учиться игре на подобающих революционных инструментах. Среди этих счастливчиков оказался и я. Меня обязали учиться по классу тубы. Моего лучшего друга — по классу ударных. А ведь из него мог выйти настоящий виртуоз. Пианист.
Замедлив шаги, она тронула его за локоть.
— Похоже, нам выпало родиться в неподходящее время, — мягко сказала она, — зато у наших детей все будет по-другому.
Она подняла к нему лицо; ее ладонь, теплая и легкая, по-прежнему лежала на сгибе его руки. У него перехватило дыхание. Он ощущал, как над ними склоняется ночь, окутывая их особой, только им принадлежащей темнотой, а редкие фонари налитыми сиянием воздушными шарами устремляются в небо, где некое безразличное божество вновь разлило чернила — и он уже готовился шагнуть вперед, уже был совсем близко к ней, уже… — но хотя не случалось еще момента столь идеального, столь тихого, столь уединенного, ему привиделось в ее облике что-то застывшее, мучительное, не такое очевидное, как прикушенная губа или нахмуренный лоб, а нечто более тонкое, какая-то тающая, бледнеющая отстраненность…
Он сделал шаг назад, короткий и бесконечный. Она выдохнула:
— Ну вот и пришли. Как всегда, спасибо вам.
Он только теперь осознал, что стояли они у ее подъезда.
— Да, в самом деле, — сказал он, тоже на выдохе. Ее ладонь скользнула прочь. — Всегда к вашим услугам.
Цок каблучков — второй — третий — четвертый… На верхней ступени крыльца она обернулась: не более чем смутная, расплывчатая фигура: сумка, юбка, намек на перламутровую пуговицу, но его воображение дорисовало неяркий блеск печальных глаз, тонкое, затуманенное лицо.
— Хотела вам сказать: я по ночам больше задерживаться не смогу, только до вечера. — Напрямую она никогда об этом не говорила, но он догадался, что у нее в семье кто-то болен — очевидно, престарелый отец. — А как ваш сын, еще экзамены сдает?
— Сегодня последний, — ответил он безо всякой уверенности. — Вообще-то я и сам по ночам стоять больше не буду.
— Вот как. Ну что ж, еще раз спасибо. Завтра вечером увидимся.
— Непременно, — сказал он. — Спокойной ночи.
Когда парадная дверь закрылась, он еще немного помедлил, не желая мириться с удручающим чувством потери, которое грозило захватить его целиком, поглядел на мертвые окна, подождал в надежде, что одно из них оживет. Окна оставались темными. На каком этаже она живет, он не знал — его никогда не приглашали зайти. Он отвернулся.
К тому времени, когда он возвратился домой, шары фонарей спустились с небес и расселись по своим шестам. В квартире все спали. На кухне он плеснул в чашку холодной заварки, чтобы только оттянуть свое захоронение в супружеской постели, и присел к столу; слова Софьи кружили у него в голове, как ночные бабочки из его дачного детства — вокруг зажженной на веранде керосиновой лампы, чей нежно-зеленый круг обнимал его, девятилетнего мальчонку, сидящего над партитурой. У наших детей все будет по-другому, у наших детей все будет по-другому, все будет по-другому… За стенкой, в соседней квартире, бормотало радио, кусок сахара отказывался растворяться в холодном чае, сколько ни размешивай его ложечкой, круг за кругом, в такт мерному ритму ее слов, в такт ударам ночной бабочки о лампу — «Сереженька, солнышко, иди в дом, Катя пирожные подала, чай стынет!» — а радиопередача все долдонила свое, немолодой голос дикторши качался вверх-вниз на волнах эфира — пока, невольно прислушавшись, он не понял, что это все та же странная программа, которую теперь передавали по ночам: время от времени он слышал ее за стенкой, когда сидел на кухне, маясь без сна.
Прихлебывая жидкое безвкусное питье, он отключился: во-первых, мысли его бродили где-то далеко, а во-вторых, все эти истории были на один лад: какая-то чушь про кондитерскую лавку, где продавались волшебные конфеты, способные оживить в памяти лучший день твоей жизни; про кошку по имени Тучка, чье привидение блуждало после ее смерти за кулисами одного театра в далеком городе; про девушку, потратившую весь заработок на экстравагантную, невероятно уродливую шляпу в виде скрипки в тот день, когда ей полюбился юноша, нанятый — если диктор не оговорился — зажигать свечи; да, откровенно легкомысленная чушь, которая никак не вписывалась в сетку радиовещания, а если уж совсем честно, то по непонятной причине навевала безмерную печаль.
Оттого он не слушал, а просто сидел, попивая чай в три часа ночи на темной кухне, во владениях жены, а голос все плыл по волнам, и лишь изредка на поверхности пенными гребешками возникали отдельные слова, фразы и даже целые отрывки: «…пронзительная красота движений… сенсация сезона… мой костюм был расшит острым стеклярусом, и Вацлав изрезал себе руки, выполняя поддержку. Я вышла на поклоны в окровавленном костюме… Плохая примета, сокрушались наши за кулисами, окружив меня плотным кольцом, ох, какая плохая примета…»
Он опустил чашку, пролил чай, затаил дыхание.
— …И в заключение — «Вальс светлячков», — прочла дикторша. — Первый современный вальс, как о нем отзывались критики. Однажды летним вечером, прогуливаясь в саду перед грозой, он увидел сотни светлячков, чьи огоньки вспыхивали и гасли, образовывая загадочную фигуру на фоне неба. Именно тогда у него созрел замысел… нежное мерцание, первые зловещие ноты грядущей грозы, хаос света и тьмы, назревающий под размеренным движением — впрочем, вам эта вещь, безусловно, знакома, и описывать ее нет нужды. Конечно, современникам была известна история про светлячков, отсюда и название, но я была одной из немногих, а возможно, единственной, кто знал, в какую именно фигуру сложились светлячки на фоне тревожного неба…
Голос заглох, будто дикторше накрыли рот подушкой. С грохотом опрокинув стул, Сергей вскочил, распахнул окно, высунул голову на улицу и прислушался в надежде, что у неведомых соседей тоже открыто окно. Снаружи висела ночь, теплая, бескрайняя и неподвижная, как тугая черная простыня, натянутая на небесную веревку домовитой хозяйкой-небожительницей. Все было тихо. Не сдаваясь, он ринулся в спальню, нащупал в темноте свой собственный радиоприемник и несколько минут лихорадочно крутил все ручки. На одной волне хор пронзительных голосов выводил гражданственные песни; на других было только неживое потрескивание. Жена заворочалась во сне, выдохнула что-то неразборчивое; радио пришлось выключить. Но незадолго до рассвета, уже засыпая, он вновь припомнил ее слова и понял, что она была права, и кончено ничего не было, и он окунулся в неглубокий сон, бред, брод, сон, в котором над водой мелькали светлячки, и наконец смыл с себя отчаяние, потому что она, разумеется, не имела в виду своих детей — это была всего лишь фигура речи, — и он готов был скоро, очень скоро ей признаться.
Когда он проснулся, другая половина кровати была пуста; в окно бил яркий птичий гомон и шумный солнечный свет. Он полежал без движения, вслушиваясь в квартирную тишину, а потом, удовлетворенный, встал и босиком пошлепал в темный коридор, где телефон крупной, своенравной птицей, зачастую изъяснявшейся хрипом и писком, свил себе гнездо из шнура.
Святослав еще спал.
— Что-что? — сипло переспросил он.
— У тебя есть какие-нибудь записи Селинского?
— Сергей? Ты, что ли? Который час?
— Поздно уже, хватит дрыхнуть. У тебя Селинский есть? Наверняка сохранились какие-нибудь старые пластинки. Очень скоро его музыку будут исполнять везде, но пока…
— Послушай, я же тебе ясно сказал: меня в это дело не впутывай. Уж кто-кто, а ты…
— Сколько раз тебе повторять: опасаться нечего. Мало того, что скоро будет концерт, так этой ночью еще по радио была про него передача, и очень любопытная, а ты наверняка прощелкал…
— Я спать пошел, — объявил Святослав.
— Погоди, ты знаешь «Вальс светлячков» из его второго балета? Так вот, по всей вероятности… Алло? Алло?
В коридоре приоткрылась дверь, и оттуда вырвался тонкий язычок света, который лизнул ему босые ступни; следом, зевая, появился его сын.
— С кем это ты разговариваешь? — спросил он.
— Ни с кем, — сказал Сергей, вешая трубку. — Как экзамены продвигаются?
— Нормально, — пробормотал тот, снова зевая. — Еще два остались. Сегодня во вторую смену химия, завтра музыка. Если скажешь, могу вечером постоять.
— А как же завтрашний экзамен?
— Да это музыка, фуфло полное, главное — слова знать: страна родная, страна большая, все люди братья. Меня ночью разбуди — отвечу.
Сергей в задумчивости проводил глазами его удаляющуюся спину, а потом проследовал за ним на кухню. Здесь всем завладели желтые солнечные блики: они расчертили стены ромбами, а пол — дорожками, вываливались пыльными ломтями из открытого шкафчика, где сейчас шарил сын; но сквозь хозяйничающее солнце он увидел это место иным, притихшим и темным, как прошлой ночью, когда ему был дан еще один знак свыше, еще одно подтверждение тому, что жизнь его уверенно приближалась к обещанному свершению.
— Ладно, договорились, постой сегодня вечером, — сказал он, — только у меня к тебе будет просьба.
Александр откопал в недрах шкафчика черствый бублик и оглядывал его мрачным прищуром.
— Узнай, пожалуйста, у Зои Владимировны, нет ли у нее случайно каких-нибудь пластинок Селинского. Я бы на время взял послушать, она мне не откажет. Сделаешь?
— Не вопрос, — отозвался Александр и опять полез в шкафчик.
На следующий день Александр с гиканьем пронесся по школьным коридорам во главе горстки одноклассников, размахивая гимнастеркой как флагом, и, охрипший от воплей, кубарем скатился по ступенькам во двор. Там его приятели остановились и, отдуваясь, как старые моржи, начали обсуждать требования вступительных экзаменов и сроки подачи документов в разные институты.
— А у тебя какие планы, Саша? — спросил один из них.
И неожиданно Александр обнаружил, что смотрит в бездну пустого лета, приближающегося стремительно, словно в объективе раздвигающегося телескопа, а за летом маячил пустой год, за которым маячило пустое десятилетие, за которым маячила… но здесь телескоп заклинило, и глаза полоснуло болью, как будто он слишком долго глядел на ослепительно-белое солнце. Одноклассники вежливо молчали в ожидании ответа.
— Забыл кое-что, — пробормотал он, развернулся и побежал назад, в школу.
Бесцельно бродя в тусклом свете опустевших школьных помещений, где несло хлоркой, нестиранными носками и потерянным временем, он вдруг поймал себя на том, что без всякой задней мысли остановился перед музыкальным залом. В коридоре никого не было, если не считать двух молоденьких учительниц, которые не могли управиться с криво провисающим транспарантом и сердито давали друг другу указания. «ПОЗДРАВЛЯЕМ ВЫПУСКНИКОВ!» — кричали аршинные буквы, которые виделись ему серыми, но, вероятно, были красными.
— Иди-ка сюда, поможешь нам, — выкрикнула одна училка.
— У меня дело, — сказал Александр, толкая дверь.
Зоя Владимировна сидела у окна, возле уснувшей махины граммофона, которым пользовалась на уроках; под рукой у нее была коробочка пастилы. Она взглянула на дверь, растопырив на полпути ко рту пухлые пальцы, белые от сахарной пудры, и в толстых линзах ее сильных очков вдруг всплыли тревожные глаза, гигантские, словно под лупой.
— А, это ты, Саша, входи, входи, пожалуйста! — зачастила она. — Наконец-то свободен — должно быть, это ни с чем не сравнимое чувство! Ой, ты, наверное, оценку хотел узнать — как всегда, «отлично»… Иначе и быть не может, у тебя ведь папа музыкант…
— Тубист, — уточнил Александр, не двигаясь с порога.
— Как же, как же, помню. — Втиснутая в кургузое, залоснившееся платье, в котором она из года в год принимала экзамены, Зоя Владимировна смахивала на жирную немолодую стрекозу, и даже голос ее трепетал, как нервные крылышки. — Кстати, угощайся, я перед выпуском, знаешь ли, всегда такую коробочку покупаю — вдруг кто зайдет, попрощаться захочет…
Тут она почему-то залилась неловким, пронзительным смехом. Ему сразу захотелось бежать очертя голову, но что-то его задержало, он сам не знал что: неаппетитное ли лакомство, тень ли надежды, мелькнувшая на одутловатом лице этой женщины, или летнее солнце, которое бледными, нездоровыми струйками текло сквозь немытые окна, или долгая-долгая жизнь, ожидающая впереди, — так или иначе, он по непонятной причине шагнул вперед, говоря:
— С удовольствием одну штучку попробую.
Ее черты обмякли в улыбке.
— Чудно, чудно! — выдохнула она, тяжело поднимаясь со стула. — Заодно можно и музыку послушать, хочешь? Вот, тебе понравится: композитор прошлого века, несправедливо забытый — он у них… то есть у нас… теперь даже в учебниках не упоминается. Ты не подумай, он не запрещен, ничего такого, а музыка великолепная, просто великолепная, сейчас услышишь…
Он рухнул за парту; губы пересохли от сахарной пудры. Пластинка издала слабый, протяжный стон, а потом закрутилась с тихим потрескиванием.
Фиг ли меня сюда занесло, подумал он мрачно. Мелодия, или как там ее правильно называть, казалась смутно, отдаленно знакомой; она навевала, как он скоро понял, воспоминания о том давнем времени, когда отец, взъерошенный и, по выражению матери, «красный, как буряк», выскакивал из спальни, крича, что по радио передают такой-то и такой-то шедевр, от волнения брызгал слюной и просил их сделать одолжение, зайти, послушать вместе с ним… Мать всегда отговаривалась тем, что у нее на плите, мол, что-то подгорает, зато Александр — для отца тогда еще не Александр, а сперва Сашенька, потом Саша — в свои восемь, девять, десять лет еще не научившийся отказывать, плелся за ним, обреченно валился на кровать и невыносимо долго изнывал от скуки, разглядывая полосатые занавески, в которых бился заблудившийся солнечный луч; а отец расхаживал по комнате, страстно жестикулировал, подпевал «там-па-пам» и нудил: «Сашенька, вот это место послушай, ах, какая красота, правда?!»
Естественно, все это кануло в прошлое, отец уже много лет не звал его слушать музыку — с того самого дня, удрученно подсказала память, когда в двенадцать лет он заорал, что только старперы и придурки могут выносить такую тягомотину, скучищу и хрень, а он, Александр, не такой, как они, не такой, как ты, и никогда в жизни, ни за что на свете…
Музыка умолкла. В короткое затишье он услышал, как за дверью по-прежнему собачатся две училки; отголоски их ругани панически метались по коридору, ища выход из душного чрева этой школы, — и не находили, не находили…
Он встал, чтобы поскорее унести ноги.
— Куда же ты, это только первая часть была, — расстроилась Зоя Владимировна, тоже поднимаясь.
Тягостная музыка со скрипом возобновилась.
— Побегу, мне надо хлеба к ужину купить, — быстро соврал он. — Ой, совсем из головы вылетело: отец спрашивает, нет ли у вас пластинок Селинского, ну, вы, наверное, знаете, тут концерт будет…
— Знаю, — сказала она. — Передай своему папе, если он не в курсе, что запрет на Селинского никто официально не отменял… Какие могут быть пластинки?
— Да не вопрос, прямо так и скажу. Вам его музыка не очень?
В тишине классной комнаты, меж пустых белых стен, под серыми окнами, зависла одна-единственная нота, пронзительная, неизбывная. Зоя Владимировна, оглянувшись на закрытую дверь, шагнула ближе к нему.
— Игорь Федорович Селинский — величайший композитор нашего столетия, — тихо и строго произнесла она. Голос ее перестал трепетать.
— Что ж вы тогда в очереди не стоите? Другие не брезгуют, — выпалил он с неожиданной враждебностью.
Ее глаза не мигая смотрели из пластмассовой оправы, а лицо оказалось так близко, что стал виден темный пушок, оттеняющий верхнюю губу.
— Я не верю, что этот концерт состоится, — наконец выговорила она.
Одинокая высокая нота все еще дрожала у него в ушах, не оставляя его в покое. Его неприязнь к ней усилилась, подпитанная, возможно, какими-то черными, скрытыми чувствами.
— Да что вы говорите? Это почему же?
С видимым колебанием она еще раз оглянулась на дверь.
— Передай отцу, что я попытаюсь, — сказала она после паузы. — У моих знакомых… Возможно, одну-две пластинки сумею достать. У меня мама преподавала в музыкальной школе, еще до… до реформы среднего образования, так что историю с твоим отцом я в общих чертах знаю. Что смогу, постараюсь для него сделать.
Александр уже держался за ручку двери.
— С моим отцом никакой истории не было, — бросил он с порога.
Школьный двор уже опустел; асфальт вспотел под теплым послеполуденным солнцем. Александр немного постоял, глядя в бледную необъятность неба. В тот вечер он хотел поговорить с Виктором Петровичем, но рядом все время крутились какие-то личности; дружки отмечали его возвращение в очередь и вступление во взрослую жизнь. Когда очередь наконец разошлась, он поплелся домой; улицы странным образом ветвились в разных направлениях, резко сворачивали, предательски, без предупреждения швыряли его о стены, заманивали в скверы, которые на поверку оказывались вовсе не скверами, а густыми, темными, опасными джунглями, где его хотели сожрать хищные полосатые тигрицы-скамейки, слепили бандитские фонари, вблизи превращаясь в летучих светлячков, а дорожки вздымались на дыбы, как лошади, и ему непросто было их держать в узде, любовно вороша рукой траву их грив, повторяя хриплым от избытка чувств голосом: «Тихо, тихо, стоять!» Потом у него над головой раздался чей-то мерзкий смешок, и лошади разбежались. Кое-как поднявшись с земли, он потащился, спотыкаясь, через леса и поля, а дальше по шпалам, сквозь завихрения мрака, и чем глубже в ночь он брел, тем яснее понимал, что восточный экспресс навряд ли вывезет его куда надо, а через некоторое время, растянувшееся для него на долгие часы, он с осторожностью, едва не на ощупь, проложил путь на кухню, щелкнул выключателем и ослепил отца.
И, глядя сквозь зыбкий туман, как щурится перед ним этот пожилой дядька, раздавшийся в поясе и обрюзгший лицом, Александр опять вспомнил — а может, и не забывал — о мучительном потрескивании пронзительной ноты в школьном зале и о тех временах, когда отец, моложе и стройнее нынешнего, умолял его послушать свою любимую музыку и читал бесконечные лекции про время, жизненный выбор и твердость духа, которые казались ему тогда такими нудными, такими фальшивыми, — и вдруг на него что-то накатило, и вот он уже с горячностью, удивляясь самому себе, выпаливал торопливые, влажные, тяжелые слова. Послушай, я виноват, если хочешь, дай мне послушать какую-нибудь мелодию, я не буду упираться, и билет не продам, а тебе принесу, я работать пойду, все верну, я не нарочно, извини, что промотал тогда деньги, может, мы, может, мы еще, может, мы еще с тобой…
Сергей гадливо смотрел на сына. Уже раза три или четыре он видел его пьяным. Вот и теперь мальчишка стоял перед ним и слезливо бубнил что-то нечленораздельное — видимо, снова клянчил деньги.
— Иди спать, Александр, — жестко сказал он.
Тот замолчал. Сергея встревожила странная, неприкрытая обида, исказившая мальчишеское лицо. Потом сын развернулся и вышел без единого слова. Ничего, ему на пользу, в замешательстве подумал Сергей, но почему-то долго смотрел вслед сыну — даже после того, как тот закрыл за собой дверь комнаты.
В конце концов он встал, погасил свет — ему казалось, что в темноте лучше слышно, — а потом целый час возился с радиоприемником, то теребя все его ручки, то приглушая звук, чтобы подстеречь радио у соседей. В ту ночь о Селинском не сказали ни слова; следующая ночь тоже прошла впустую; так продолжалось недели две, хотя один раз из-за стенки, а возможно, из открытого окна, и начала вещать та же самая дикторша: она рассказывала, как некий поклонник привел девушку в магазин, но по бедности остался стоять вместе с нею на тротуаре, взирая на бриллиантовое изобилие витрины, глядя с особой грустью на пару сережек, которые ей так хотелось надеть, но было не суждено. Наконец, в одну из последних июньских ночей, возобновили цикл передач о Селинском. Послушать удалось лишь небольшой отрывок. «Декорации были незатейливые, — читал голос за стенкой. — Сцена изображала море, а кипы голубого шелка — струящиеся волны. Мы замерли на равном расстоянии друг от друга, вытянувшись по струнке, каждый сам по себе, одинокий остров по колено в шелку. Это была его собственная идея. Хореограф пришел в ярость. „А как им танцевать? — возмущался он. — Весь планшет задрапировать нереально, они будут спотыкаться, они будут падать!“ Но Игорь Федорович сказал: „Танцевать можно руками. Танцевать можно глазами“. — „Будет провал“, — предупредил хореограф. „Будь что будет, — сказал он. — Танец — не главное. Я хочу, чтобы услышали мою музыку, я хочу, чтобы“…»
Голос угас, но в ту ночь Сергей пошел спать почти счастливым и долго лежал с открытыми глазами, рисуя в уме ее квартиру, пока незнакомую, и старинный граммофон (а может, фонограф) из музея, и пластинку, которую он бережно вынет из конверта перед ее увлажнившимися, яркими глазами. И пластинка, черная и блестящая, начнет свое мерное движение, круг за кругом, как ложка в чайном стакане, как мотылек возле лампы на ночной веранде из детства, и ночь тоже закружится, черная и блестящая, а ее гигантский звукосниматель будет подбираться все ближе, ближе, пока не нащупает крутящийся черный диск, и тогда они вдвоем наконец-то услышат его звучание.
2
— Подумать только, июль уже!
— Не сыпь мне соль на рану! Нам пришлось в этом году отпуск отменить. Дочка все эти дни пылью дышит.
— А мне мои говорят: если тебе так приспичило музыку послушать, включи радио. Темные люди.
После этого все умолкают. В такую жарищу не до разговоров, от солнца лоснит лица и тает мороженое в стаканчиках, за которым люди поочередно бегают к ближайшему ларьку.
— Знаете, что меня удивляет? — наконец начинает кто-то. — Мы столько месяцев угробили на эту очередь, а теперь, как я посмотрю, некоторые потеряли терпение и решили больше не стоять.
— Точно, или умерли.
— Или куда-то переехали.
Снова тишина, на этот раз с привкусом холодка, — или, может быть, неуверенно думает Анна, все дело в том, что она проглотила мороженое.
— Я это к чему говорю: если они больше не стоят, как так получается, что очередь короче не становится?
— Их, наверно, знакомые подменяют. А кто умер, тот, может, свое место родне завещал. В наследство оставил.
— А может, тут чьи-то происки. Знаешь, мужик с черной бородкой, который тут со списками бегает и порядки устанавливает? Почему, думаешь, он всю эту холеру на себя взвалил? Спорим, у него свой интерес — не иначе как свободные места на сторону отдает.
— Господи, мне тут пришла в голову жуткая мысль… Поближе наклонись, поближе… А вдруг тех, которые исчезают из очереди, куда-то увозят — и с концами, причем с подачи этого бородатого? Не зря же он у всех взял адреса и фамилии?
Номерки давно отменили: теперь все поименно отмечаются прямо в списке. Анна знает, что теперь холодок по коже пробежал уже не от мороженого. О таких вещах вслух говорить не следует, тем более на улице; и вообще она уверена: если человека увозят в места не столь отдаленные, это не просто так. Она бросает сочувственный взгляд на мальчика — они этим летом пару раз пили чай без заварки, — но тот не отрывает глаз от книги. Неизвестно откуда налетает легкий ветерок, рассеивая светлые пятна под ногами; солнечные зайчики сливаются с горошинами на платьях, а где-то вверху шелестит листва. Молоденькая женщина, стоящая через два человека впереди, восклицает: «Не смешите, никто никуда не исчезает, вот сейчас пойду и всех пересчитаю!» И никто с ней не спорит, все просто следят глазами, как она вразвалку идет вперед. Эта юная особа часто ведет себя нагловато, но с тех пор как очередь сменила зимнюю одежду на летнюю, люди стали внимательнее и добрее; женщины принялись даже вязать пинетки и чепчики — она уже на сносях.
— Ну что, пересчитала? — спрашивают ее, когда она возвращается. Она качает головой. Бесполезная затея, как и следовало ожидать. С наступлением лета очередь в дневную смену лишилась порядка: под ногами крутятся дети, у которых закончился учебный год, — они прыгают через скакалку и рисуют мелом на тротуаре; старушки рассаживаются на складных стульях, взятых по таксе напрокат у какого-то деляги, и греют кости; домохозяйки к двенадцати отлучаются на кружок кройки и шитья, который ежедневно собирается прямо на газоне; в солнечных лучах милуются парочки, и никто, похоже, не задерживается подолгу на одном месте; розовыми и белыми ручейками течет мороженое, отчего земля становится липкой; и мало-помалу еще не запыленная листва, блестящая на солнце, и сладкий, клейкий аромат лип, и масляный запах жареных пирожков с мясом, которые горластая лоточница по нескольку раз в день проносит вдоль очереди, и мерный ритм скакалки, ударяющей по тротуару, и глухой стук детских сандалий по асфальту (и топ, и топ, и топ), и оглушительные мальчишеские вопли — все это складывается в еще один теплый день, лениво плывущий мимо, и в его зеленом, ярком, душистом потоке настороженное молчание очереди мало-помалу растворяется, и женщины начинают переговариваться, а там и смеяться: обмениваются рецептами, костерят мужиков, обсуждают книжные новинки — все возвращается на круги своя.
Позже, нагруженная овощами, купленными в ближайшем ларьке, Анна движется сквозь вечер к дому. Мягким и туманным светом, как десятки лун, брезжут уличные фонари, но в них нет нужды, потому что сейчас светло и еще долго не стемнеет. Она почти счастлива, и это не умиротворенный покой, а счастье молодости, брызжущее, едва ли не восторженное, даже похожее на бунт, причем бунт вполне праведный: сколько можно глотать обиду, позволяя этой бессловесной, деспотичной эгоистке помыкать ею во всем, пора уже сделать хоть что-нибудь без оглядки на других, она заслужила — разве нет? — кое-что для себя…
Идя по улице, она улыбается едва заметной, потаенной улыбкой и лелеет одну мысль: у меня теперь есть секрет, мое каждодневное ожидание более не бесцельно. И как только у меня в руках окажется билет, жизнь переменится, вся моя жизнь переменится.
3
Однажды поздним утром, на второй неделе июля, Александр лежал одетым на незастланной кровати, скользя взглядом по потолку и воображая, как под низкими сводами темного притона плывут клочки едкого дыма. Развалившиеся на грязном полу смуглые, осоловевшие завсегдатаи желтыми глазами следят, как дергается по стене угловатая тень бледного чужака с орлиным профилем. Незнакомец сидит по-турецки в углу, под единственной керосиновой лампой, в круге хилого света, и что-то строчит в блокноте; когда хозяин заведения склоняется над его плечом, чтобы принять заказ, он видит непонятные письмена, похожие то на птицу, то на слезу, то на змейку, то на развевающиеся хвосты или причудливые завитки, точь-в-точь как завитки порочного дыма, плывущие к потолку… но сейчас потолок взрезало лезвие солнечного света, и кто-то, для порядка постучавшись, распахнул дверь.
Александр сел.
— Давай-ка обсудим твои планы, — заговорил с порога отец, — на лето и дальше. А то нам даже побеседовать некогда. Хочешь, съезжу с тобой в университет?
— Это зачем?
— Документы подать. Вступительные через месяц начинаются, так?
— Документы я уже подал, — сухо произнес Александр. — А беседовать сейчас нет времени, я на подготовительные курсы тороплюсь, сумку не могу найти… А, вот она. Я пошел.
На улице он с минуту постоял в раздумье, а потом направился в парк. Парк в эти дни вымер, даже птицы не прилетали на выжженные солнцем, бурые газоны. Остановившись, он порылся в сумке, но судорожно отдернул руку, потому что в палец зеленым острием вонзился завалявшийся комсомольский значок; со второй попытки он все же выудил из-под старых тетрадок, тупых карандашей и прошлогоднего яблочного огрызка скомканный клочок бумаги, на котором просматривался скрипичный ключ. Александр разгладил записку. На ней еще вполне можно было разобрать адрес.
С тех пор как Виктор Петрович ответил на его вопрос, Александр больше не заговаривал с ним о Селинском; он понимал, что объяснение было простым: либо старик так странно пошутил, либо он сам толком не расслышал стариковского ответа за шорохом дождя и свистом ветра — да, конечно, он все это понимал, но почему-то не спешил внести ясность в положение дел, будто не желая расставаться с принадлежавшей ему одному тайной. Колеблясь, он повертел записку в руках; потом разозлился на себя самого и уверенной походкой зашагал по улице.
Город изнемогал, обесцвеченный солнцем; в белом, беспощадном сиянии жилой дом, перед которым он остановился, выглядел унылым, старым, запущенным; в таком доме — с упавшим сердцем подумал Александр — не было места ничему неординарному. Он толкнул дверь, вошел в сумрачный подъезд и после яркого света почти ослеп. Допотопный лифт оскалил перед ним свою черную беззубую пасть; Александр отпрянул, ощупью нашел лестницу, стал подниматься, и через пролет-другой из темноты медленно выплыли перила; тогда он припустил через две ступеньки, чтобы поскорее оставить позади стойкий, удушливый запах кошачьей мочи. За его звонком в квартиру последовало долгое затишье. Александр повторно сверился с запиской, бросил ее в сумку, выждал еще с минуту. Он уже собрался уходить, испытывая нечто среднее между расстройством и облегчением, когда до его слуха донеслось шарканье тапок, сопровождаемое постукиванием палочки. Дверь зевнула.
— Какой приятный сюрприз, — заговорил из сумрака Виктор Петрович. — Пожалуйте, пожалуйте.
Вытирая вспотевшую шею, Александр двинулся на стук палочки, миновал комнату с суровой чередой книжных шкафов вдоль одной стены и попал в комнатенку, тесную, как чулан — возможно, это и был чулан.
— Садитесь, — пригласил старик, похлопывая рукой по кровати. — Не обессудьте, в парк нынче не прихожу — ноги, знаете ли. Максимум, что могу себе позволить, — это отстоять в очереди, но там, как ни смешно, поговорить толком невозможно… Устраивайтесь, я сейчас.
Комната его тоже разочаровала: в ней только и было, что стул, пятно света на голом полу, узкая койка, застеленная казарменным клетчатым одеялом, и стандартная карта мира на стене, точно такая же, как у них в школе. Александр почувствовал внезапную уверенность, что Селинский никогда не почтил бы своим вниманием обитателя такой конуры. В унынии он приблизился к окну, на котором даже не было занавесок, уперся глазами в заднюю стену пятиэтажки, выходившей в тот же двор, и стал смотреть, как в других окнах вянет герань, дремлют кошки, прыгают солнечные зайчики, сушится разноцветное белье. Только он собрался отойти, как на подоконнике верхнего этажа узрел, сквозь самое закопченное окно, причудливую шляпу, высокую и черную: он вспомнил, что видел ей подобные в учебнике истории, на старой фотографии, изображавшей толпу на широкой лестнице какого-то здания с колоннами и с белыми лошадьми на фронтоне; подпись под фотографией гласила: «Праздные балетоманы: упадочнические нравы имущих классов». Отчего-то вид этой несуразной шляпы его обнадежил. Он все еще стоял, щурясь, вглядываясь в мутную раму, когда у него за спиной застучала палка, засеменили войлочные подошвы, а потом вдруг лязгнул металл и звякнуло стекло.
Отскочив от окна, Александр перехватил у старика поднос.
— Повезло: еще немного — и уронил бы, — спокойно заметил Виктор Петрович. — Я бы себе не простил, если б не удержал.
Оба стакана были вставлены в серебряные подстаканники; серебро потемнело, но резьба поражала великолепием.
— Я такие в поезде видел, — сообщил Александр; подстаканники на подносе оказались холодными и слегка влажными на ощупь, как будто их долго держали в сырой, темной кладовке. — Но ваши гораздо красивее.
— Фамильная реликвия, — сказал Виктор Петрович; только сейчас Александр заметил инициалы, змеившиеся меж плодов и листьев, и ощутил в себе новый толчок надежды. Чем черт не шутит, подумалось ему. — Я нечасто их достаю, только по торжественным случаям… А вот сладкого, к сожалению, нет. Как-то весной был у нас торт — мог бы с вами поделиться. Правда, на вкус — так себе.
— Да ничего, я все равно сладкое не люблю, — солгал Александр.
Сидя бок о бок на краю кровати, они прихлебывали чай. У напитка был какой-то металлический привкус, как будто в него просочилось серебро, и у Александра загорчило во рту. Старик держал свой стакан бережно, почти нежно.
— Вы живете с детьми? — спросил Александр.
— У меня есть сын. Раньше жил здесь. Теперь в другом месте. Вы на него чуть-чуть похожи, с поправкой на возраст. Он тоже рано вытянулся… Кстати, никогда не спрашивал: зачем вам нужен этот билет? Вы настолько любите музыку?
— Это не для меня. — Александр отвел глаза. — Это для бабушки.
— Вот как. Очень великодушно с вашей стороны. Мой внук тоже подменяет меня в очереди. Будь он постарше, вы бы с ним подружились.
— А вы… вы музыкант?
— Учился, но музыкантом не стал. Мечтал поездить по миру, да все откладывал, а потом, ну, сами знаете… В Новой Жизни стал учителем географии. Теперь, конечно, на пенсии.
В комнате было душно, но старик сидел нахохлившись, в шерстяной кофте, как будто его знобило; Александр заметил, что кофта застегнута не на ту пуговицу. Из-за окна доносились пронзительные крики ребенка, зовущего мать, выстрел шины на дальней улице, залп крыльев голубя, сорвавшегося с крыши. В комнате же, в пыльной лужице солнечного света, увязла тишина. Он не хотел ничего спрашивать, но не мог не спросить; открыв рот, он приготовился услышать в ответ самое банальное разъяснение, приготовился почувствовать в груди свинцовый холод обыденности.
— Значит, именно так… то есть… вы с Селинским познакомились, когда учились музыке?
Виктор Петрович изучил свой пустой стакан; глаз его было не видно, и только два серебряных подстаканника маячили в круглых бездонностях очков.
— Я знал его с детских лет. — Он поднял голову. — Наши отцы были в родстве.
— Вы… Селинский вам родственник?
— Родственник. Дальний. Что-то вроде троюродного брата. У нас была большая родня.
Александр застыл с раскрытым ртом.
— Обычно я на эту тему не распространяюсь, а потому хочу верить, что и вы…
— Я никому не скажу. — У Александра в груди стало легко и свободно; сердце забилось медленно, веско, радостно. — А можно мне… То есть нельзя ли посмотреть какие-нибудь его письма? В которых он все это описывает, ну, вы знаете, свое бегство из столицы, Восток, все такое.
— В данный момент это немного затруднительно, — сказал Виктор Петрович. — Видите ли, они хранятся у меня в надежном месте. Может быть, в другой раз… Еще чаю? Нет, нет, оставьте, я сам уберу… Но кое-что показать могу, так что подождите.
Потрясенный, Александр пытался разгадать, что происходит за стенкой: старик что-то нащупывал, царапал, скреб. Вернулся он, неся фотографию в рамке.
— Игорь — справа. — Он постучал по стеклу желтым ногтем. — Мне двадцать четыре, ему семнадцать.
Александр едва не вскричал, что ему самому как раз исполнилось семнадцать, всего пять дней назад, но сдержался. На стекле играли блики июльского солнца, не давая разглядеть лица, превращая их в пятна света.
— Это было снято на званом обеде в поместье моих родителей. Тут не видно, все черно-белое, но Игорь повязал ярко-красный галстук. Он любил красный цвет. Вот такая ирония судьбы. Я как-то спросил у него, откуда такое пристрастие, но он сделал вид, будто не понимает, о чем речь. «Почему я ношу красное? — переспросил он. — Да никогда в жизни». Из-за этого у него, между прочим, случались неприятности. Было дело — но, конечно, много позже — приехал он в один южный город. У меня открытка есть, как-нибудь покажу… В общем, после концерта Игорь возвращался к себе в гостиницу, одетый в красный пиджак.
— И что?
— А вот что. — Виктор Петрович лукаво сверкнул очками. — В ту пору как раз был городской праздник, когда на узкие улочки выпускают быков, и так совпало, можете себе представить…
На глазах у Александра комнатушка устала увеличиваться в размерах, а стены ее растворились, сделались огромными окнами, в которые неудержимыми, сверкающими волнами бился другой, удивительный мир. В присутствии старика он и раньше подозревал о существовании этого мира (хотя и готовился навсегда от него отказаться не далее часа тому назад) — то было место, где все вещи исполнены смысла, а поступки не остаются бесследными, где любое слово, любой шаг, любая нота выливаются в какое-нибудь приключение, отзывающееся глубоко в душе; но только сейчас у Александра возникло такое чувство, будто и он получил доступ к одному из приключений. И настолько желанной, настолько всеобъемлющей показалась ему эта сопричастность, что он тут же простил Селинскому его совершенно непримечательную черно-белую внешность, без малейшего намека на орлиный профиль, и даже не расстроился, когда перед уходом, далеко за полдень, напоследок бросил взгляд во двор и в окне верхнего этажа, которое теперь было распахнуто навстречу солнцу, отчетливо увидел не черную шляпу, а простой чугунок. Это уже не имело значения, потому что в другом мире, вероятно, — нет, определенно, — не было ничего невозможного, и Александр знал с абсолютной, непоколебимой ясностью, как он собирался проложить в этот мир дорогу.
— Заходите в любое время, — с порога повторил свое приглашение Виктор Петрович.
— А можно прямо завтра? — быстро спросил Александр.
Домой он бежал чуть ли не вприпрыжку, минуя очередь, — позади оставались помахивающий каким-то списком коренастый активист с черной бородкой; старец с глубокими глазами и обращенной в небо безмятежной улыбкой; учительница физики, натянувшая ему оценку за экзамен; молоденькая деваха с пузом (он смущенно отдернул взгляд); мать, болтавшая с той самой накрашенной дамочкой, которая пару месяцев назад сунула ему пирожок с мясом. Александр не остановился, только помахал с другой стороны улицы, потому что к его радостному возбуждению все же примешивалось что-то неуверенное, что-то тревожное; но, сворачивая за угол, он быстро себя заверил, что отец не достоин знать правду, потому как за своими ханжескими шорами не видит ничего дальше разложенных по полочкам достижений, расписаний и правил; бабушка — та просто выжила из ума; что же касается матери… что до матери, он ее не забудет, когда отправится путешествовать по миру с Селинским, да, он пришлет ей множество красивых вещей, хотя бы кожаные перчатки, какими она при нем любовалась в журнале, или сапожки на высоком каблуке, если, конечно, на границе не задержат такую объемистую посылку.
Анна провожала его глазами до угла.
— Любовь Дмитриевна, посмотрите, это мой сын, — сказала она с гордостью.
— Где-то я его видела, — ответила та, слегка пожала плечами и отвернулась.
Сдерживая вздох, Анна смирилась с предстоящими часами скуки.
День, неделя, месяц тянулись медленно, ох, как медленно. Нещадно жарило солнце, на пыльных тротуарах вопили дети, стоявшая впереди беременная изо дня в день жаловалась на жару, на пыль, на детские вопли, пока однажды («Запомните дату — двадцать второе июля!» — выкрикнули из очереди) не согнулась пополам, а потом распрямилась и, разинув рот, в изумлении огляделась по сторонам. Тотчас же поднялась суматоха, женщины загалдели, советуя ей, как дышать, и принялись обмахивать ее газетами; в воздухе запахло потом и типографской краской; одна девушка бросилась звонить будущему отцу, а другая — своему приятелю, у которого был приятель с машиной. Когда приятельская таратайка наконец ее увезла, зажатую на заднем сиденье между двумя подружками, отпущенными очередью, Анна вздохнула с облегчением. У нее возникло такое чувство, что лето и само прорвалось и ожиданию пришел конец.
— Интересно, кто у нее будет: мальчик или девочка, — заговорила она. — Любовь Дмитриевна, как вы думаете? Я слышала, люди сзади нас уже пари заключают.
В последние две-три недели Любовь Дмитриевна подкрашивала ресницы без прежней аккуратности, а на зубах у нее нередко оставались следы помады. Сейчас она посмотрела на Анну в каком-то молчаливом недоумении, и вдруг ее глаза блеснули предательской влагой.
— Вам плохо? — встревожилась Анна.
— Мне лучше всех, — отрезала Любовь Дмитриевна и не смотрела на Анну до конца смены.
Наутро, когда девушки-подружки вернулись в очередь с новостями из роддома (на свет появился мальчик), Анна заметила, что Любовь Дмитриевна то и дело хлюпает в носовой платок, и отошла купить две порции мороженого.
— От медяков избавилась, а то бренчали в кармане, — с напускным равнодушием бросила она, готовясь предложить лишнее мороженое кому-нибудь еще; но, к ее удивлению, Любовь Дмитриевна схватила вафельный стаканчик и с жадностью умяла, неинтеллигентно облизывая пальцы розовым языком.
На другой день хлынул дождь, суля недолгую прохладу, и обе женщины уединились во влажном, тесном укрытии своих костистых, хлипких зонтиков и обменялись мнениями о погоде; а еще через день Любовь Дмитриевна протянула Анне прелестный золотой тюбик губной помады.
— Мне мой три одинаковых достал, — небрежно сообщила она.
Тем не менее Анна приняла подарок с благодарностью.
Вечером она надела платье, которое когда-то так нравилось мужу, и села перед трюмо, разглядывая свое лицо, — округлые линии, что были раньше прямыми, и прямые, что были раньше округлыми. Затем трепетно выдвинула из футляра помаду и принялась мазать губы. Помада оказалась нежно-розовой, с крошечными золотинками — цвет молодости и надежды, цвет восхода над теплой морской галькой, цвет атласных лепестков в волосах счастливой невесты. Напоследок она промокнула губы клочком туалетной бумаги и прилегла на кровать, листая томик стихов, который взяла у мамы с полки. Часы показывали девять. Ее вдруг до костей пробрало полное изнеможение, какое-то глубинное, всепроникающее. Она скользнула глазами по одному четверостишию, потом по другому, чувствуя, как время вокруг нее замедлило ход, уплотнилось, сделалось гуще и ярче, пока не затвердело, как янтарь, а сама она застыла в нем не то пылинкой, не то букашкой… да, букашкой, пойманной в капле маленькой вечности этого часа, этого дня, этого нескончаемого года; и насыщенная, золотая лучезарность времени окутала ее, словно тихое, ласковое обещание (если хочешь жить вечно, подумалось ей в полудреме, потрать свою жизнь на ожидание большого грядущего счастья), и сквозь сомкнутые веки проникал свет… или нет, почему букашкой — птицей, кукушкой, я живу, как кукушка в часах, а на часах уже полдевятого, но это совершенно невозможно, разве что время повернуло вспять, вспять, заструилось по бетонным колодцам и коридорам в солнечную комнату детства, в прошлом столь глубоком, что сам воздух там был напоен запахом радости.
Когда еще через полчаса в спальню вошел Сергей, в комнате горел свет, а жена спала поверх одеяла, не выпуская из обмякшей руки томик в желтушных пятнах. Для чего-то она вырядилась в тесное платье, которое врезалось в подмышках, оставляя красные рубцы, и едва не лопалось на груди — пуговицы держались на честном слове; подбородок был выпачкан чем-то блескуче-розовым. У него сжалось сердце, а в голову пришла невыносимая мысль: быть может, если я не нахожу здесь счастья, если не в состоянии любить эту добрую, бескорыстную женщину, то это не потому, что она не способна понять мои сверхгениальные замыслы и разделить страсть к музыке… быть может, по совести, я один во всем виноват, уж не сидит ли во мне внутренний изъян, застарелая немощь, фатальное отсутствие чего-то, чего-то самого важного…
Он набросился на лампу и умертвил свет.
Вечером следующего дня, стоя у киоска, он чувствовал себя разбитым, измочаленным, отрезанным от окружающей его людской массы, от их пустяковых волнений. Будет ли этому конец, роптали в очереди, сколько ж можно? Как повелось в этом месяце, едва дождавшись шести — на летний период часы работы были продлены, — киоскерша убрала вязание, опустила щиток над прилавком, навесила на дверь замок и, слегка покачиваясь на тонких, как ее спицы, каблучках, поцокала по тротуару, провожаемая негодующими взглядами множества глаз.
— Пойти бы за ней до дому, — пробормотал кто-то себе под нос, — да прижать в подъезде.
Мужчины неловко хмыкнули. Вскоре жаркий июльский вечер растянулся на земле, как лоснящийся зверь; кругом зевали сумерки, свесив ленивые розовые языки уличных фонарей. А еще чуть позже мимо киоска вразвалочку прошагали неприятнейшие субъекты из очереди за билетами на «Северных соловьев». Концерт «соловьев» состоялся в апреле, ко всеобщему удовлетворению; теперь ходили слухи, что скоро начнется продажа билетов на выступление легендарного ансамбля народной песни и танца «Елочки», но тот киоск закрылся на переучет, и жаждущие изнывали от безделья.
— Кайфуете? — прокричал один такой тип через всю улицу. — Козлы, ботаники!
Прилепившаяся к нему девица захихикала:
— Спорим, концерта никакого вообще не будет, им просто делать нечего, снюхались тут!
Очередь неуверенно, неуютно заерзала.
— Сами козлы, — робко огрызнулся кто-то один; другие смолчали.
Со свистом и издевками «соловьи» неспешно разбрелись.
— До чего все обрыдло, — буркнул Павел.
— Может, песню?
— В другой раз.
— Ну, давай!
— Отвяжись, настроение не то, неужели не ясно?
— Ладно, я что хотел сказать… Слышали новость? Говорят, мужик этот, впереди, активист, ну, знаете его… на самом деле он вовсе не… Ну, неважно. Болтают, наверное.
— А в чем дело?
— За что купил, за то продаю, но если вам интересно…
Пожилой гражданин, на несколько человек впереди, стал что-то нашептывать кучке людей, близко сдвинувших головы; Сергей расслышал только часто повторяемое слово «провокация» и перекрывший шепотки негодующий возглас Владимира Семеновича, который шагнул прочь, свирепо теребя усы, выплевывая: «Гнусные сплетни!» Сергей хмуро проводил его взглядом, а потом, тряхнув рукой, высвободил из-под рукава часы. Было без малого десять; он заметил, что Софья уже убирает книгу в сумку.
— Вас проводить? — спросил Сергей без особой надежды.
С тех пор как закончились ночные смены, Софья как-то притихла, коротала время за чтением и лишь изредка отрывала прозрачные глаза от страниц. Он предлагал проводить ее каждый вечер, но она всякий раз благодарила и отказывалась.
— Вы очень любезны, — выговорила она, не глядя на Сергея, и захлопнула сумку с четким, отрывистым щелчком замочка, но я вполне сама дойду, еще светло.
— Знаете что, не отказывайтесь, — вмешался Павел. — Сегодня на улицах полно хулиганья. От «соловьев» всего можно ожидать.
На какой-то миг она заколебалась.
— Давайте вашу сумку, — поспешно сказал Сергей.
Через пару кварталов он оставил свои неловкие попытки завязать разговор. Они шли молча, и тишина с каждым шагом становилась все тягостней; и по мере того как перед ними разворачивалась привычная череда заборов, жилых домов, трамвайных остановок, скамеек и пыльных саженцев, мелкие неурядицы прожитого дня, их тошнотворное послевкусье разрастались в душе Сергея, разбухали до чудовищных размеров и, перелившись в конце концов через край, сложились в одно четкое, примитивное, жуткое чувство. Его охватил страх подступающей старости, которая несла с собой годы необратимо-безрадостного, тоскливого прозябания; и он осознал, внезапно, мучительно, что предстоящий концерт сам по себе мало что мог изменить.
Он резко остановился. Она тоже. Вокруг не было ни души; они стояли на каком-то безымянном углу, под еле теплившимся фонарем, который капал светом и мраком на их лица. Притаившийся за ними ночной город жарко и хищно дышал Сергею в затылок.
— Что с вами? — спросила она.
Он совершенно не так представлял себе эту минуту — ему претило останавливаться где-то на задворках, под открытым небом, запятнанным непросохшей кляксой казенной лампочки, на улице, по чьему тротуару молчаливые тени бездомных собак преследовали невидимые жертвы, но почти что физическое ощущение скоротечности жизни сдавило ему горло, выжимая из него неуверенные, бесконечно важные слова.
— Софья Михайловна, я вам должен что-то сказать. Я… — Он запнулся.
Ее взгляд, легкий, светло-серый, как перышко, скользил по его лицу; он видел отражение изогнутого фонаря, застывшее у нее в глазах парой крошечных вопросительных знаков.
— Что с вами? — повторила она, и в ее голосе он услышал настойчивость, граничащую с испугом.
Сердце стукнуло — раз удар, два удар, три удар, четыре…
— У меня для вас сюрприз, — выпалил он. — Пластинка с записью Селинского. Я подумал… если вам так хочется его послушать… зачем ждать до…
— Ох, — вырвалось у нее, и он не смог разобрать, что же заполонило маленькую лунку ее выдоха: облегчение или разочарование. — Пластинка Селинского? Каким образом, откуда… Я тоже пыталась достать, но ведь… а вы сами уже послушали — с чем это можно сравнить? Какое… ох, как чудесно!
Он понял, что ее голос захлестывала радость, и ему захотелось плакать.
— Я… у меня дома нет хорошего проигрывателя, — сказал он, избегая ее взгляда.
— Да-да, конечно, понимаю. — Она вновь двинулась по улице, воздушными, счастливыми шагами, едва не бегом; он тронулся за ней, но подошвы увязали в асфальте, точно в грязи. — Захватите ее завтра с собой в очередь, мы с вами пойдем после смены в музей и там…
— К сожалению, завтра не получится. Сейчас пластинка у знакомого, я только через пару дней заберу. Дня через три-четыре. А то и через неделю, когда он из командировки вернется.
В дальнем конце улицы, заслоняя небо, уже маячил ее дом. Сергей зачастил:
— И кроме того, музей, как мне кажется, не самое подходящее место. Возможно, вы не в курсе, но официально Селинский до сих пор под запретом. Представьте, какой будет скандал, если вас застукают на рабочем месте за прослушиванием запрещенной пластинки на музейной аппаратуре…
— Да, вы правы, лучше уж дома. — Она снова остановилась. — Проигрыватель у меня есть — надеюсь, не подведет. Как только ваш знакомый приедет из командировки, сразу и договоримся. Честное слово, это самый замечательный подарок, спасибо, спасибо вам, Сергей Васильевич…
И тут все произошло неожиданно и стремительно: его по-птичьему быстрое движение, летящая на него темнота, непослушная прядь, выбившаяся из тугого узла ее волос и коснувшаяся его щеки, ее платье под его ладонью, такое мягкое, какая же это ткань, и оказавшиеся так близко ее губы, так близко, но не совсем; и губы ее лишь мимолетно задели его подбородок, а плечо тотчас же ускользнуло из-под его руки, доброй ночи, еще раз спасибо, раз ступенька, два ступенька, три ступенька, четыре, и хлопнувшая дверь — и, застыв у подъезда, он вспомнил сцену, которую не раз рисовал в своем воображении: черный глянец крутящейся пластинки, игра теней на потолке ее спальни, струи музыки, как потоки солнца на их закрытых веках — и сделался сам себе противен.
На следующее утро Сергею удалось перехватить сына, как раз когда тот собирался выскользнуть за дверь.
— Говорю же тебе, у нее нету, — раздраженно бросил парень, сунув под мышку книги.
— Не о ней речь. А о твоих знакомых, — сказал Сергей, понизив голос. — Из ночной смены. Которые могут достать то, что нужно.
Парень, очевидно, был застигнут врасплох.
— Ну, не знаю, — помолчав, протянул он. — Может, какие-то связи у них и есть.
— Сделай одолжение, — продолжал Сергей, — поспрашивай. Любая запись, по любой цене, я торговаться не стану.
— Ладно, спрошу, — сказал парень уже с порога. — Хотя обещать ничего не могу.
— Спасибо, Саша, — тихо произнес Сергей, когда дверь закрылась.
Сергей не думал, что сын его слышит, но Александр-таки услышал и в недоумении помедлил на верхней ступеньке лестницы. Вечером он оттащил Николая от киоска.
— Попробуем, — сказал Николай, пожимая плечами. — У Степана есть ходы, надо с ним перетереть. Вряд ли что получится, но мне пофиг, бабки не мои. Давай-ка вернемся, мужики второй бутылек откупорили.
В тот вечер Александр пил меньше других, и, хотя домой он вернулся так поздно, что уже было рано, он лег спать не сразу, а еще почитал одну из тех книг, которые ему одолжил Виктор Петрович. Книга принадлежала другому веку, с чудом сохранившимися ломкими страницами и непривычным дореволюционным алфавитом, которому Виктор Петрович его обучил; впрочем, наука была нехитрой: достаточно было запомнить две-три чудных буквы. В книге были истории о путешествиях — не об ураганных, дерзновенных приключениях, которые он в последнее время придумывал себе перед сном, а о скитаниях без видимого начала и конца, вмещавших в себя неспешные беседы с незнакомцами на узких улочках сонных городов, прогулки вдоль какой-то реки, вечерние чаепития, медлительный речитатив звучных имен и названий — и все это было исполнено такой тихой, неброской красоты, что Александр продолжал листать страницу за страницей, хотя его одолевала дремота, а он все равно перелистывал страницы, перелистывал часы, и спящие бульвары, и яркие города, золотые и красные, как яблоки в сказках, и скоро его уже несло по реке под шатрами плакучих ив, зеленых и величавых, точно монастырские купола, а из-за стенки шелестел все тот же старческий голос, который, перемежаясь со строчками, страницами, часами, тоже рассказывал про реку, про бульвар, да-да, про то, как мы шли рука об руку по бульвару, влюбленные и счастливые как цветущее лето, и на бульваре был особняк, а дальше — мраморная прохлада лестницы, прохлада наших поцелуев на лестничных пролетах, квартира знакомых, путаница с чужими ключами, которыми мы долго не могли попасть в скважину, потому что в тот день мы выпили столько шампанского, празднуя очередной триумф, ты помнишь, а потом — солнечная прохлада той просторной, ветреной комнаты, где мы оказались словно на облаке, словно на небе, на нашем собственном небе, и прохлада накрахмаленных простыней, ты помнишь, и тот маленький балкончик, на котором мы стояли после и смотрели на летящую мимо реку; а два года спустя, когда я больше не танцевала и жила далеко-далеко, с человеком, за которого вышла замуж, ты нашел на книжных развалах, что тянулись вдоль той реки, старую открытку, и на тонированной сепией фотографии был наш особняк, и каменные нимфы, взирающие на нас сверху вниз со скорбным отпущением, и кудрявые облачка, словно небесные вздохи, и ты пометил окно крестиком и послал мне открытку через весь континент, чтобы спросить: «Узнаешь ли ты? Помнишь ли?»
Я помню.
4
К середине августа от яркого, зеленого очарования лета не осталось и следа, жара сделалась невыносимой, город измучился. Деревья слабо шевелили запыленной листвой, редкие автомобили плевались облаками горячих выхлопов, а висевший в воздухе густой запах гари, казалось, на всем оставлял свои грязные, жаркие метки. В угрюмой очереди опухали ноги, книжные страницы засаливались от потных рук, разговоры пересыхали. Молодая мамаша являлась с плетеной корзиной для рукоделия, в которой приносила своего новорожденного сына, и он истошно, безумолчно орал, разинув розовый беззубый рот.
— Моего терпения хватило надолго, — сказала Анна, — все мы терпим, но до осени-то, полагаю, это закончится?
— Я киоскершу попытала — она ничего толком сказать не может, — ответила Любовь Дмитриевна.
— Вы с ней знакомы?
Любовь Дмитриевна вяло обмахивалась глянцевым журналом; сквозь мельтешение лучезарно улыбавшихся красавиц, скакавших на лощеных лошадях по иноземным берегам прохладных, спокойных озер, Анна мельком заметила розовые и голубые подтеки косметики, оплывшей на ее щеках.
— Район-то один, мы тут все знакомы, — со вздохом ответила Любовь Дмитриевна. — Правда, эта — новенькая.
— Кто это «мы»?
Любовь Дмитриевна не сразу нашлась с ответом; с миг-другой замшевый сапог для верховой езды по-прежнему плавал перед ее размазанным лицом, а потом она кратко и загадочно произнесла:
— Как освободимся, пойдемте со мной.
До конца своего дежурства они почти не разговаривали, но в пять часов, когда их должны были сменить, она повела Анну по переулку, через две улицы, через парк, к другому киоску. На вывеске черными квадратными буквами значилось: «ГАЛАНТЕРЕЯ»; Анна вспомнила, что как-то летом, года два назад, покупала здесь булавки. В очереди к этому киоску стояли с десяток молчаливых женщин. Не обращая на них внимания, Любовь Дмитриевна обошла киоск сзади и тихонько постучала. За открывшейся дверью появился захламленный полутемный закуток, где какой-то мужчина спиной к ним стягивал рабочий халат, стукаясь локтями о стенки. Он с ухмылкой обернулся, загорелое лицо сверкнуло глазами-маслинами, и Анна сообразила, что не раз видела его в очереди. Бросив халат Любови Дмитриевне, он чмокнул ее в щеку, помахал растерявшейся Анне и тут же смылся в душистом облаке, походя напомнив, что ключи в дверях.
— Пашка, брат мой младший, — объяснила Любовь Дмитриевна, продевая руки в несвежие рукава халата. — Он днем торгует, я — вечером. У нас до девяти открыто.
— Вот оно что, — запинаясь, промямлила Анна. — Понятно.
Ожидавшие в очереди женщины, не двигаясь, не говоря ни слова, глядели на них бесстрастными, застекленными глазами цвета слякоти на лицах цвета застиранного белья.
— Дышать нечем, вечно поливает себя всякой дрянью. Одеколон, ясное дело, импортный, но надо ж меру знать… Да вы заходите, заходите. — Ворча, Любовь Дмитриевна втянула Анну за собой и задвинула изнутри засов.
Анне почудилось, что она оказалась в неряшливом, сладко пахнущем шкафу. Здесь стояла парфюмерная духота; в призме слабого, блеклого света, который сочился через квадрат маленького оконца, роилась пыль; им вдвоем было не повернуться среди множества втиснутых сюда коробок, из которых некоторые громоздились на полках, а иные прятались под прилавком. Анне негде было сесть, она прижалась к дальней стенке и благоговейно склонила голову, чтобы разглядеть веселую стайку золотых тюбиков помады, и каскад чулок в блестящих малиновых упаковках, похожих на леденцовые, а то еще в сверкающих овальных коробочках, точь-в-точь как пасхальные яйца, и батарею непрозрачных, как на подбор, пузатых бутылочек, и какие-то спутанные дорожки шелка — вероятно, шарфики, причем некоторые показались ей знакомыми…
Любовь Дмитриевна как раз отпустила последнюю покупательницу. Повернувшись на стуле, она стала перебирать небрежно написанные картонные таблички, сложенные на прилавке: — Анна мельком заметила: «Переучет» и «Закрыто по болезни продавца», — выбрала ту, которая гласила «Вернусь через 15 минут», прикнопила к ставням и закрыла окно. Их шкаф тут же погрузился в тесный, давящий, бурый сумрак; теперь помещение освещала только узкая полоска бледного предвечернего солнца, которая пробивалась снаружи, тускло обводя по краям табличку в окне. В потемках Анна услышала, как Любовь Дмитриевна открывает ящики, шарит по полкам, шуршит, закрывает дверцы; а потом в воздухе поплыл другой запах, приятный, богатый, мягкий, струящийся густым, неторопливым потоком сквозь резкую приторность одеколона, и Анна задержала дыхание.
На потолке фыркнула голая лампа. Анна увидела, что на прилавке между ними появилась розовая коробочка; на складчатом атласном лоне гнездилась стая черных и белых шоколадных лебедей, каждый в сверкающем озерце серебряной фольги.
— «Оттуда». Люблю, грешным делом. Пробуйте, не стесняйтесь. — Размазывая по подбородку черный шоколад и красную помаду, Любовь Дмитриевна запихнула в рот целого лебедя и невнятно продолжила: — Так вот. В ноябре у нас новенькую взяли; ну, отметилась она, как положено, я тоже ходила, а как же… А мне сапожки позарез нужны были, но по блату достать не смогла. И что оказалось: от этой новенькой проку — как от козла молока. Может, из органов прислали. Я к ней и так, и этак, но в конце концов пришлось очередь занимать. А эта новенькая даже понятия не имела, чем торговать будет. Вообще не знала, с какой стороны к ларьку подойти. Это уж потом… потом муж мне про концерт сказал.
Она замолчала. Анна слышала, как по другую сторону гофрированной стенки собирается новая очередь: шаркали подошвы, люди таились, словно в засаде. Надо было бы поддержать разговор, но от запахов, тесноты, духоты и резкого света у нее поплыло в голове. Порывшись в коробочке среди розово-шелковой ряби, Любовь Дмитриевна выудила и съела еще одну конфету.
— А знаете, я ведь вам наврала, что домохозяйка… — заговорила она, не поднимая глаз.
Ее лицо под слоем косметики, похожим на нефтяную пленку, разоблачал неумолимый свет киоска; приглядевшись, Анна с удивлением подумала: «Вот так раз, ей далеко за тридцать, она мне ровесница, если не старше», — и поспешила отвести взгляд; ей сделалось неловко, будто она вызнала постыдную тайну.
Любовь Дмитриевна придвинула коробочку поближе к Анне.
— Вы даже не попробовали, кушайте, не стесняйтесь… Я думала, вы меня чураться будете, если узнаете. Вы ведь со своей колокольни судите: муж в оркестре играет, сын в университет поступать собирается, вы и сама с образованием, стихи читаете, все такое…
Анна с нежностью завернула белого лебедя в фольгу и осторожно положила в карман.
— Нет, что вы, — сказала она. — Ничего подобного. Просто я думала… Вовсе нет. Любовь Дмитриевна, если вы не против, заходите как-нибудь ко мне на чашку чаю. Давайте прямо завтра.
— Отчего же не зайти, — сказала Любовь Дмитриевна. — Можно, кстати, просто Люба.
Через несколько дней она в ответ пригласила Анну к себе. Квартира у нее оказалась точь-в-точь как у Анны, в типовом доме через две улицы; и хотя все комнаты были запружены неимоверным количеством дефицитных вещей, которые красовались на всех поверхностях, темнели в полуразинутых шкафах, поблескивали в сервантах, у Анны, бочком пробиравшейся среди этого изобилия, сложилось впечатление какого-то непостоянства, хаоса, как в подсобке комиссионного магазина. Следуя за Любовью Дмитриевной — за Любой, поправила она себя, — в кухню, она успела заметить шелковую блузу, еще с ярлыком, висевшую в дверном проеме, скопление трех бронзовых ламп на тумбочке в коридоре, открытый чемодан, содержимое которого вываливалось прямо на ковер — еще не затоптанный, даже с запахом обновки, но совершенно не подходивший к обоям.
— Красиво у вас, — из вежливости сказала Анна. — Вам помочь?
Люба расчищала место на кухонном столе: смахнула прямо на пол несколько пар чулок в нераспечатанных упаковках, просроченный билет на восточный поезд дальнего следования, японский веер с изящной росписью. В полете веер на миг раскрылся завораживающим видением какой-то другой, простой, чистой жизни — крошечная деревушка, берег синего озера, бегущие по лугу лошади — и так же быстро сложился. Люба молча расставила перед Анной чашки и блюдца, плюхнулась на стул, уронила лицо в ладони и заплакала, содрогаясь, хлюпая носом и не сдерживая рыданий.
Анна в ужасе застыла на месте, не зная, куда девать безвольно повисшие руки. Потом, решившись, торопливо села, с жутким металлическим скрежетом придвинула стул и приобняла рыдавшую женщину за ходившие ходуном плечи, как будто хотела их удержать, подавить их мучительные конвульсии, сотрясавшие ее, как беззащитную тряпичную куклу. Вскоре плечи утихли. Анна убрала руку.
— Кушай птифуры, — сказала Любовь Дмитриевна, тыльной стороной ладони размазывая по лицу слезы и кроваво-красную помаду; последний всхлип застрял у нее в горле икотой. — Вчера в закрытом распределителе взяла.
— Спасибо. — Анна положила себе пирожное. — Вкуснота, — добавила она после паузы, но Любовь Дмитриевна (Люба, просто Люба, еще раз напомнила она себе) не отвечала.
Растерявшись от зрелища чужой неведомой скорби, мучаясь неловкостью, Анна отвернулась к окну. Город стирали наплывавшие сумерки, но сумерки были не такими, как раньше: прозрачные по краям, они таили в своей сердцевине более темное, прохладное, осеннее зерно, словно камешек, зарытый в мокром песке; и с неба на нее вновь спокойно взглянуло ее собственное отражение, скинувшее годы. Она все еще смотрела в окно, когда Люба наконец заговорила.
— У моего мужа дочка есть, с нами живет. — Голос ее был таким тихим, что Анна склонилась к ней почти вплотную, иначе слов было не разобрать. — Видела в коридоре дверь закрытую?.. Девочка хворая, с постели не встает, даже шоколад не кушает. Какой ребенок от шоколадки откажется? А губы прямо прозрачные, зубки чуть не просвечивают… А я… у меня своих детей нет, уж чего я только не делала, да мне уже сорок шесть стукнуло, время мое ушло… Муж выпивает, на работу не устраивается, приторговывает сама знаешь где, хоть и рискует… а случается, и вещи из дому тянет. Два моих кольца вынес, мамину фотографию в рамке, а на днях смотрю — ложки серебряные пропали, только он ни в жизнь не признается…
— Но он тебя любит? — мягко спросила Анна.
Люба призадумалась.
— Кто его разберет. — Она пожала плечами. — Бывает, придет выпивши — и давай меня гонять, а потом прощенья просит, целует, подарки дарит… из краденого, так я понимаю, но все равно… Да, любит.
Анна опять отвернулась к окну и увидела, что глаза у ее отражения потемнели и застыли.
— А мой, кажется, меня не любит, — выговорила она.
Люба деловито сморкнулась в салфетку, подлила чаю, заставила Анну взять еще одно пирожное и выслушала ее исповедь.
— Кухня с пирогами ему не нужна, у него эта кухня уже в печенках сидит, — заявила она, кивая в знак своей правоты. — Вам нужно устроить свидание не дома, а в каком-нибудь романтическом местечке.
— У нас кафе рядом, — неуверенно сказала Анна.
— Нет, голубушка, в кафе какая романтика?
— Там эклеры свежие, я однажды пробовала. С кремом.
— Нет-нет, это не то. Надо где-нибудь на природе. Поваляться на травке, птичек послушать, винца пригубить. Я в кино видала.
— А если в парке? — предложила Анна. — Там голуби. Они, правда, не поют, а как бы кряхтят, задыхаются…
Люба нахмурилась.
— А что, в парке, может, и неплохо, — согласилась она после долгого раздумья. — Там, правда, намусорено и собаками загажено, хотя в темноте все равно. Я тебе достану хорошего вина, от которого живот не пучит, а ты бутылку откупоришь заранее: нет ничего хуже, чем с пробкой возиться на любовном свидании. Ты говоришь, что задумала для него какой-то сюрприз — вот и не откладывай в долгий ящик, подари сейчас. Да, и главное — надень какую-нибудь обновку, чтоб по фигуре было, завлекательно, сама понимаешь, и подкраситься не забудь. Ты ведь на лицо симпатичная, только неухоженная. Я для тебя что-нибудь подберу, у меня барахла навалом, бусы красивые, сережки…
— Спасибо, — чуть натянуто ответила Анна. — Сережки не надо, у меня свои есть.
— Бывает же такое, — сказала Люба. — Муж у тебя не алкаш, не бабник, не картежник, сынок есть, здоровьем не обиженный, красивый, без пяти минут студент. Это ж такое счастье. — Она избегала встречаться с Анной глазами.
От жалости и стыда Анну бросило в краску.
— Я тебе очень сочувствую. — Она сжала Любину руку.
Люба отвернулась, еще раз высморкалась и опять повернулась к Анне.
— Пошло оно все к черту. — На ее лице мелькнула яркая, отчаянная улыбка. — Давай-ка пороемся у меня в гардеробе.
Через неделю Анна стояла на тротуаре, держа в руке авоську с каким-то продолговатым грузом, напоминающим бутылку, и смотрела, как из-за угла появляется Сергей. Одетый в свою вечную серую куртку, не спасавшую от холода, он плелся нога за ногу, слегка сутулясь. Едва не столкнувшись с ней нос к носу, он поднял удивленный взгляд; но под этим удивлением она заметила нечто совсем другое — поражение, и у нее сжалось сердце.
— Когда освободишься, — сказала она, — сможешь прийти в парк?
— А что? — без интереса спросил он.
Люба советовала ей обернуть вечер приключением, неожиданностью.
— Да ничего особенного: Саша просил передать, если я тебя увижу. Зачем-то он хочет с тобой повидаться, прежде чем заступать на дежурство. Будет тебя ждать.
Он помолчал, а затем ответил:
— Хорошо, приду.
Она проводила мужа глазами, спрашивая себя, не померещилось ли ей мимолетное просветление его лица, а потом побежала домой. Ей хотелось принять ванну, но горячей воды не было: отключили, по обыкновению, на месяц, если не больше — в целях профилактического ремонта, как из года в год гласила бумажка на дверях подъезда; пришлось вскипятить чайник, вылить его дымящуюся струю в большую кастрюлю с холодной водой и окатывать себя из ковшика, скорчившись в ванне. По мере того как слой недельной липкости покидал ее кожу, она чувствовала, что воздух наполняется мелкими танцующими вихрями, прохладными прикосновениями, теплыми лунками затишья, сквознячками, порхавшими туда-сюда по своим легкомысленным делам, что весь вечер, весь мир оживали вокруг нее сотнями еле заметных, но радостных ощущений.
Она выскочила из ванной в чем мать родила, вопреки обыкновению совершенно не стесняясь своей наготы, прошлепала босыми ногами по холодному линолеуму, а в спальне распахнула настежь окно. Ее тяжелые груди коснулись подоконника. Сделав глубокий вдох, она вдруг развеселилась, окинула взглядом плоские крыши, окна, за которыми начинали зажигаться первые лампы, влажно поблескивающую в небе чешуйку месяца.
Любино голубое атласное платье было аккуратно разложено на кровати; Анна пощупала его жемчужную мягкость, чтобы увериться: все это наяву.
В начале десятого, когда она подкрашивала веки голубыми тенями в тон платью, в прихожей открылась и закрылась входная дверь. Набросив халат, Анна вышла из спальни. Ее сын широким шагом направлялся к себе в комнату со стопкой книг под мышкой. Молодец, к вступительным готовится, подумала она и остановилась, охваченная желанием что-нибудь ему сказать, как-нибудь приободрить, поделиться с ним толикой своего близкого счастья; но в этот миг у нее за спиной с пронзительным визгом проснулся телефон.
Она подошла. Юношеский голос вежливо попросил Сашу.
— Тебя, — сказала она.
Сын взял трубку:
— Да? Степка, ты, что ли?.. Прямо сейчас? Вообще-то я только что… Ну, ясно… Где?.. Не вопрос, сейчас буду.
С некоторым сожалением она посмотрела ему вслед, укоряя себя, что не поддалась чувствам: ей хотелось, чтобы этот вечер принес радость всем, кого она любила.
В парке было безлюдно, под ногами густели тени, воздух дышал глубиной, прохладой, предвестием скорой осени; первые опавшие листья шелестели на дорожках, по которым спешил Александр.
Его дружок сидел, развалясь на скамье, прицельно швыряя камешками в горящий фонарь.
— Ты прямо метеор, — сказал, тыча папиросой куда-то вниз, на землю. — Вот, забирай.
Александр нагнулся за плоским квадратным свертком, упакованным в газетную бумагу.
— Сколько с меня? — спросил он.
С ответом парень швырнул еще один камень. Металлический столб гулко лязгнул, заглушив изумленный возглас Александра.
— Пока нашел — ноги стоптал по самое некуда. — Степан повел плечами. — Такую хрен достанешь. Запрещенный товар, в натуре. Из-за бугра, привозной. Может, покоцана слегка, но заедать не должна. — Он нашел камень побольше, прицелился.
— Бабки когда нести?
Сверху посыпалось битое стекло, и на землю пролилась темнота, как будто в парке разом наступила осень. Шрам у Степана под глазом исчез, лицо растворилось в самодовольном облачке папиросного дыма. В отсветах ближайших окон Александр видел, как его знакомец, откинувшись на спинку скамьи, достал из-за пазухи бутылку.
— Тебе, так и быть, отсрочку дам, — сказал Степан. — На неделю. Глотнешь?
— Нет, я пойду, мне в очередь заступать.
— Далась тебе эта очередь… Ладно, охота будет — к ночи забегай, а я еще тут покантуюсь. Эти дни носился, как лось, — имею право расслабиться, воздухом подышать.
— И это правильно, — сказал Александр. — Спасибо, брат. До скорого.
Чтобы не рисковать добытым из-под полы товаром, Александр решил забросить сверток домой. В тряской полутьме лифта он содрал газетную кожуру, и у него под пальцами закудрявились узкие обрывки фраз: «…под мудрым руководством…», «…выжигать каленым железом…», «…к великой цели…» Он вытряхнул пластинку из конверта и зажал хрупкие, острые края между ладонями; по черному блеску кругами бежали концентрические дорожки, словно годовые кольца на древесном стволе, а на этикетке читалось: «Игорь Селинский. Скрипичный концерт…»
Тут дверцы лифта нервно дернулись в стороны, и Александр, все еще поглощенный надписью, ступил на лестничную площадку и едва не сбил с ног незнакомую тетку в нелепом глянцевитом платье. От неожиданности у него разжались пальцы, что-то твердое упало на бетонный пол с отвратительным хрустом, а тетка захихикала, затараторила несуразным, по-девичьи высоким голосом:
— Ой, Саша, это ты, а я пройтись решила, там тебе котлетки холодные…
Но створки уже застонали и начали судорожно, с усилием смыкаться, как старческие челюсти, медленно сжевывающие кошмарное видение его матери: наштукатуренное, лоснящееся лицо, мохнатые, как паучьи ноги, ресницы с комками туши, отечные белые лодыжки в шелковых чулках, неумело намазанные губы, которые не переставали ему улыбаться, — все это на один миг зависло в болезненном свете кабины, а в следующий миг исчезло, свелось к узкой расщелине света между дверцами, поползло вниз, вниз…
Как безумный, он стал шарить в кармане, нащупал ключи, ворвался в квартиру и ринулся к себе в комнату, где торопливо осмотрел пластинку в свете лампы. Дорожки пересекала жуткая царапина; вероятно, с самого начала ее там не было, но он бы за это не поручился. Отчаянно трясущимися руками он стал засовывать пластинку обратно в конверт, сделал неловкое движение — и вновь услышал виниловый треск. Пластинка легла на письменный стол; погасив свет, Александр выскочил из дому.
Матери на улице уже не было. Он шел решительным шагом, словно хотел оставить далеко позади последние полчаса своей жизни, и оказался возле киоска незадолго до десяти, к роспуску вечерней смены. Отец еще не ушел; он помахал Александру из очереди, потом обернулся к кому-то, стоявшему рядом, что-то сказал и двинулся ему навстречу широкой, нетерпеливой походкой. На углу они поравнялись.
— Ты рано. Не дождался меня в парке? — быстро, вполголоса заговорил отец. — Достал?
Александр взглянул на него с удивлением.
— Как ты… Я не знал, что ты водишься с… Ладно, проехали. Да, достал. У меня в комнате, на столе. Возможно, там… проскок небольшой. Деньги нужно отдать не позже…
Отец стиснул его так крепко, что он поперхнулся словами.
— Спасибо, Саша. Деньги я найду. Если тебе от меня что понадобится — только скажи.
Софья ждала на соседней улице.
— Ой, Сергей Васильевич, прямо не верится, — сказала она. — Если честно, я уж стала думать, что пластинки никакой и нет… а разговор тот мне приснился, что ли…
Засмеявшись от облегчения, он легко тронул ее за локоть. Они пошли быстрым шагом, хотя и не самой короткой дорогой: темный парк, откуда доносился пьяный гогот, перемежаемый бесстыдными криками, они оставили в стороне. Другого места не могли найти для своих игрищ, думал Сергей, терзаясь неловкостью, и старался не смотреть на Софью, пока крики, сменившиеся стенаниями, не утонули в ночи. Добравшись до дома, он впустил ее в подъезд и оставил возле почтовых ящиков, а сам, нервничая, прокрался в квартиру, придумывая какую-нибудь правдоподобную отговорку для жены. Жена, однако, даже не вышла из спальни — наверное, опять легла пораньше, а пластинка оказалась на месте: в гнезде из рваных газет она лежала у Александра на столе, как мальчик и обещал. Никем не замеченный, он выскользнул за дверь.
Всю дорогу до ее дома они почти бежали, не произнося ни слова. У него было такое ощущение, будто знакомые улицы растягиваются гармошкой; его нетерпение стонало тягучей нотой, а мысли метались взбудораженным, встревоженным роем. Наконец добрались. Раз, два, три, четыре… но теперь отзвуки их шагов сливались воедино, входная дверь у него под рукой каким-то чудом сделалась податливой, и вот они уже проходили из равнодушной уличной тьмы во тьму чарующую, домашнюю.
Она вызвала лифт. Ему представилась тесная, заплеванная клеть, тряский пол в окурках, невольное сближение — и он снова занервничал, смешался; Софья между тем давила на кнопку, но безуспешно: после долгой, напряженной минуты стало ясно, что лифт застрял где-то наверху.
— Ничего, на четвертый этаж можно и пешком, — заговорила она. — Вы уж извините. Аккуратно, тут лампочка перегорела.
Держась за перила, он вслепую двинулся за ней; ее силуэт то растворялся в лестничной темноте, то маняще всплывал на фоне узкого, бледного оконца пролета — и растворялся, и опять всплывал. С каждой одолеваемой ступенькой он чувствовал, как все ближе и ближе подступают к нему многоликие ночные таинства, простые и неизбежные, как само дыхание, — пусть даже это и было его собственное немолодое дыхание, тяжело заполняющее легкие, пока он карабкался все выше и выше; и одновременно — и не менее заманчиво — по мере того, как он поднимался, прижимая к груди сумку с драгоценной ношей, пересекая полосы света от все более отдаленных уличных фонарей, оставляя ночной город далеко внизу, он наконец начал представлять себе течение незнакомой еще мелодии Селинского — тот восторженный подъем от ноты к ноте, тот редкий, головокружительный миг ликования, который он любил превыше всего, когда казалось, что само его естество вырывалось наружу и летело вслед за этой пронзительной безудержностью, а все невыразимые, бессловесные чувства, все забытые стремления его души находили выражение, обретали язык, живой, идеальный, всепрощающий, вольно текущий в ином измерении, там, где красота неизбывна, как воздух, а будущее — это просто чистое время, бесконечное время, способное вместить все и вся: все надежды, какие он когда-либо лелеял, все великие свершения, каких он когда-либо хотел добиться, все сны, какие он забыл наяву…
— Запах, не обессудьте, — обернулась к нему Софья. — Кошки, сами понимаете.
Он вздрогнул, оступился, едва не рассмеялся и, поскользнувшись на чем-то рыхлом — похоже, на гнилой картошке, — тяжело рухнул коленями прямо на свою сумку.
— Не ушиблись? — Блеснув глазами в полумраке, она бросилась к нему, чтобы помочь встать — трепетный, встревоженный ангел с бледной голубизной на висках.
— Все в порядке, все в порядке, — выговорил он, поднимаясь с чопорным достоинством.
Когда он всей тяжестью осел на пол, под ним определенно что-то хрустнуло, но он старался об этом не думать.
В дверях она приложила палец к губам и шепнула:
— Поздно уже, все спят.
Он не понял, кого она имеет в виду: то ли жильцов соседних квартир, которым ни к чему знать о ночном посетителе, то ли своих близких.
Следом за ней он ступил в темноту, и там их руки соприкоснулись. Он стиснул ее пальцы, и ему в ладонь больно впилось ее кольцо, а обволакивающая их темнота закружилась все быстрее и быстрее, запульсировала в такт непомерным ударам его сердца; но ее рука противилась его напору, увлекая его вперед. Сдавшись, он двинулся за ней, огибая углы невидимых шкафов и кресел; отбившийся луч с улицы бегло намекал на поблескивание многочисленных рам — на стенах явно висели картины, благородные, исполненные в богатых медовых тонах картины, которые ему вскоре предстояло увидеть при свете дня, — и горб одеял на диване, где, вероятно, спал ее отец и видел во сне мягкие тапки, баночки домашнего варенья и другие незамысловатые отрады спокойной старости…
Но я-то не старый, подумал он с вызовом, я вовсе не старый, всего-навсего сорок семь, все впереди… Их впустила какая-то дверь, потом затворилась; ее пальцы выскользнули у него из руки; зажегся свет. Он на миг зажмурился, будто в голове взорвалось солнце; потом откуда-то выплыла комната.
— Присаживайтесь, пожалуйста, — сказала она. — Простите за беспорядок, я не ждала…
Рядом оказался стул; он сел. Занавески были пепельно-голубого цвета, и казалось, что все в этом тесном пространстве едва заметно колыхалось — покрывала, ткани, одежда; сквозь открытое окно ветер задувал в комнату и занавески, и ночные тени, и августовскую прохладу, и тихо шевелился рукав брошенной голубой блузки, чуть опадая и поднимаясь, словно бабочкино крыло, словно дыхание ребенка в спокойном сне. Сергей вообразил, что он попал в самое сердце прохладного голубого кристалла, где витал легкий, текучий ветерок, пронзавший его насквозь предчувствием счастья.
Комната была такой узкой, что его колени упирались в бортик ее кровати, но на кровать он не смотрел. Он смотрел на ее спину — она склонилась над комодом, где стоял проигрыватель; смотрел на ее руки, бережно протиравшие иглу квадратиком сукна. Распрямившись, она взяла конверт с пластинкой и перевела взгляд на Сергея.
— Знаете, что мне представляется? — сказала она. — Что-то настолько новаторское, что и представить невозможно. Я ведь появилась на свет через три года после его отъезда. Я хочу услышать что-то, чего не знаю. Что-то, о чьем существовании даже не могу подозревать, вы меня понимаете?
Наконец их глаза встретились, и вот — голова закружилась, ночной ветер растрепал ее волосы, сердце сорвалось с якоря и куда-то упало, туда, где радость, где музыка взмывает все выше и выше к небесам сквозь распахнутое окно, и одежды ее спадают на пол, и она совершает босоногий шаг, прыжок, полет прямо к нему, и скрипки рыдают о жизни, которая едва не прошла впустую, но нет, но нет…
Отвернувшись к проигрывателю, Софья высвободила пластинку из конверта.
До Сергея донесся сдавленный вскрик.
— Что такое? — быстро спросил он.
— Пластинка с трещиной, — полушепотом выговорила она. — Даже не знаю… Можно попробовать, но боюсь, ничего не… Видите, почти пополам…
Он бросился к ней, чтобы посмотреть. Ветер в комнате умер.
Пластинка завертелась, но звукосниматель дрожал, подпрыгивал и дергался, издавая кошмарную икоту, зубовный скрежет и — что было уже совсем невыносимо — жалкий обрывок мелодии: три-четыре ноты, которые повторялись раз за разом, силясь дотянуться до красоты, и обрушивались в трескучую пропасть.
Сергей попытался что-то сказать, но губы только шелестели, как засохшие крылья какого-то насекомого.
Игла, содрогнувшись, застыла.
— Очень жаль, но ничего не получится, — произнесла она, снимая пластинку.
— Нет-нет, позвольте мне… возможно, я смогу…
Выхватив пластинку у нее из рук, он снова поставил ее на вертушку и начал подталкивать, подтягивать, прижимать трясущимися пальцами, чтобы наколдовать звук, но все напрасно: диск заедало, невидимый механизм хрипло протестовал, и наконец, мягко отобрав у него пластинку, она сказала:
— Прошу вас, Сережа, хватит, вы только проигрыватель испортите.
За стенкой под чьим-то весом жалобно скрипнули пружины дивана.
— Пойду я, — выдавил он и остался стоять без движения.
— Я вас провожу, — сказала она.
В прихожей они помедлили. Дверь в ее комнату оставалась открытой, и приглушенно-голубоватый свет омывал их смутные отражения в зеркале.
— Ничего, Сергей Васильевич, это не страшно, — тихо проговорила она, — месяца через три-четыре услышите вживую, теперь уже недолго осталось, не стоит так переживать.
— Конечно. — Он попытался улыбнуться и добавил, чтобы спасти хоть малую толику желанного волшебного вечера, их первого вечера наедине: — Знаете, может быть… может быть, мы с вами даже могли бы вместе пойти, вдвоем.
— Я бы с удовольствием. — Она отвела взгляд. — Я бы с удовольствием, только этот билет не для меня, я не ради себя стою, а ради другого человека. Давно хотела вам сказать…
— Вот оно что. — Он помертвел. — Ну, ладно тогда.
Она его приобняла — порывисто, мимолетно, просто тронула рукой за плечо; он едва почувствовал.
— Все равно спасибо, я знаю, вы хотели, как лучше. — Она уже отпирала замок. — Пластинку не забудьте, ваши знакомые, наверное, не знали… Ну, спокойной ночи, до завтра.
Лифт открылся на ее этаже, поглотил его и надолго завис — ни туда, ни сюда; а может, и ненадолго, ему было все равно, он ничего не замечал, пока двери сами по себе не разъехались, и его снова выплюнуло к ней на порог. С минуту он тягостно изучал номерок на двери ее квартиры, а сам припоминал тот последний миг, перед тем как она отвела глаза, когда ему померещилось что-то тайное, что-то умоляющее в ее внезапно потемневшем взгляде.
Вниз он побрел пешком. На площадке второго этажа остановился, растоптал пластинку и выбросил осколки в мусоропровод. Порезался о зазубренный край и на долгие минуты опять застыл, прижавшись лбом к потной бетонной стене. На улице он оказался уже за полночь. Идти домой не было мочи. В парке, где два часа назад он должен был встретиться с сыном, царила тишина, и, спотыкаясь и скрипя гравием, он двинулся по неосвещенной аллее, но ударился коленом о скамейку и на нее же присел. У ног перекатывалась заткнутая пробкой бутылка, рядом — сброшенной змеиной кожей — валялись шелковые чулки. Хоть у кого-то сегодня был праздник жизни, решил он, подавляя брезгливый смешок. За бутылочным стеклом на бледных волнах утлой лодочкой качался полумесяц; Сергей поднял на удивление полную бутылку, вытащил пробку, машинально понюхал, но запаха, конечно, не почувствовал. Этикетку он во тьме не разглядел. Протерев горлышко рукавом, пригубил и опять уставился на бутылку. Это было вино — непонятно, каким чудом в городском парке спиртное осталось недопитым, равнодушно подумал он и сделал глоток, потом еще, потом отхлебнул как следует; и мало-помалу глаза его привыкли к темноте, и порезанная ладонь перестала кровоточить, и он осознал, что сегодня она впервые сказала ему «Сережа», просто Сережа — и обнаружил, что все постепенно делалось яснее, все вставало по своим местам.
Она мечтала услышать музыку Селинского. Что ж, он преподнесет ей эту музыку в подарок. Не считаясь со временем, отстоит в очереди, купит наконец-то билет и отдаст ей. Отдаст ей — и на сей раз окажется ее достойным, ничего не требуя взамен, потому что она не обязана перед ним отчитываться, она вообще ничем ему не обязана, сурово напомнил он себе. Но, глядя на лодочку полумесяца, которая теперь поблескивала у самого дна, раскачиваемая легким морским ветерком, благоухая всеми дивными ароматами, ему недоступными — солеными волнами, песком, влажными женскими волосами, — он невольно вспоминал, как обнимались их отражения в неком другом мире, в серебристо-зеркальном мире, где все было так просто, где объятия переходили в поцелуй, где поцелуй становился все глубже, все естественнее, как раскрывающийся цветочный бутон, и старомодная мужская шляпа, висящая на гвоздике, превращалась в большую нахохленную птицу и вылетала в окно, а стенной шкаф распахивал дверцы и звал их в свои недра, темные и мягкие, темнее сотни шуб, мягче сотни перин, и эта мягкость вместе с темнотой обволакивали их, их двоих, вступивших в этот простой зеркальный мир, где двум влюбленным не страшно говорить вслух о своих чувствах.
5
Анна давно принесла матери две полные чашки чаю, а та все не показывалась из своей комнаты, и к половине десятого Анна впала в беспокойство. Люба советовала ей подождать до начала одиннадцатого («Ты припоздай, — поучала она, — чтоб он подергался»); но без двадцати десять, не выдержав коварного шепота часов, она собралась уходить. Невесомые материнские шажки застали ее уже на пороге; дверь уборной открылась и закрылась, потекла струйка. Испытывая облегчение, Анна побежала к матери в комнату, рванула на себя ящик. Темно-зеленая бархатная коробочка лежала на месте; крышка подскочила вверх с мягчайшим щелчком; вырвавшиеся на свободу бриллиантовые искры полоснули по глазам.
Струйка с последним усилием иссякла. Закрыв коробочку, Анна сунула ее обратно в затхлую могилу и поспешила к дверям. Ладонь она разжала только на площадке: замочки оставили на коже вмятины, похожие на змеиные укусы. Чтобы вдеть бриллианты в уши, пришлось помучиться: серьги она не носила сто лет и теперь охнула от боли, опасаясь, что расцарапала мочки до крови; и в этот миг из лифта выкатился ее сын. На его отсутствующей физиономии не мелькнуло ни малейшего проблеска узнавания, и она внезапно ощутила тайное, приятное волнение. Аня, ты ли это? — послышался ей пораженный голос мужа. Она вошла в лифт улыбаясь.
Город сразу взял ее в кольцо, темное и прохладное; уходящее лето напоминало о себе только букетами роз в ночном ларьке у трамвайной остановки. Она что есть духу заспешила по улицам, пошатываясь на высоких каблуках, рискуя с непривычки подвернуть ногу. Ей чудилось, будто туфельки ее выстукивали грациозный ритм на бархатном подбое августа и эхом доносились до слуха каждой юной девушки, грезящей о любви у приоткрытого окна; и уже она воображала, как раздаются, раздвигаются невеликие парковые просторы, готовясь принять ее в свою глубину. А он, тоскливо барабаня пальцами по скамье в преддверии неприятного разговора с сыном, вдруг увидит в конце аллеи силуэт прелестной (хоть и чуть широковатой в бедрах) женщины и, заинтригованный, станет следить, как она плывет в его сторону под лиственной сенью, и не сразу, отнюдь не сразу его восхищение сменится изумлением, а с губ выдохом сорвется: «Боже мой, ты ли это? Аня, как ты прекрасна!»
А потом… потом будет легкий запах трав и цветов, и золотистый букет виноградного вина, согретого южным солнцем в неведомых краях, где аисты хлопают тяжелыми крыльями, оберегая свитые в тележных колесах гнезда, и кланяются ветру маки, и бредут по извилистой горной дороге ишаки, навьюченные кувшинами с чистейшей родниковой водой. Под звон бокалов он шепнет ей на ушко заветные слова, нежные, как воркованье голубей. Я хотела сделать тебе сюрприз, Сережа: билет, за которым ты стоял все это время, этот билет достанется тебе, он твой, это тебе от меня подарок, слушай на здоровье свою музыку, разве у нас с тобой не может быть счастья, как раньше, или раньше у нас не было… — Нет, конечно, было, мы и теперь счастливы, и все благодаря тебе, спасибо, Аня, я тебя люблю.
Парк разинул свой черный зев. Она заторопилась по безлюдной аллее и увидела вдалеке мужскую фигуру, сидящую на скамейке. Десяти еще не было: он пришел заблаговременно. Сердце ее пару раз с трепетной надеждой ткнулось в грудную клетку. Под каблучками скрежетал гравий; карманы интимной мглы по обеим сторонам аллеи дышали влагой и полнотой, обещая раскрыть какие-то сокровенные, невыразимо притягательные тайны любому, кто сойдет с проторенной дорожки, чтобы погрузиться в ночь. Мужчина встал и, казалось, пытался ее разглядеть сквозь поздний час; ближайший фонарь не горел. Радуясь, что ее скрывает темнота, она сделала еще один неверный шаг, и еще, поравнялась со скамейкой — и тут он бросился вперед и мертвой хваткой вцепился ей в руку.
— Приветик, приветик, — заерничал он, — а я тут в одиночестве скучаю.
Ее обдало перегаром. Это был не Сергей. Темнота стиснула их со всех сторон, но сквозь деревья кое-где протекало лунное мерцание, и его лицо скакало из тени в свет, как попеременно нарастающий и тающий голос. Ей удалось заметить, что это совсем юнец, лет восемнадцати, от силы двадцати, под глазом зловещий шрам, рот наглый, пьяная ухмылка, и ей хотелось закричать, и она закричала, а потом закричала громче, но поблизости не было ни души, а его морда уже вжимала ее голову в скамью и руки шарили по платью — по чужому платью. Будто из какого-то другого, безопасного, предсказуемого мира к ней пришла мысль: такое красивое платье, не испортить бы, а то она мне никогда ничего больше не даст поносить.
Тут на окраине парка застучали шаги: это Сергей, знала она на один миг, заливший ее облегчением, но шаги не приближались, две пары ног двигались по кромке нормальной жизни, где-то далеко, и зверство всего происходящего замахнулось на нее гигантским кулаком, и она снова закричала, надеясь, что дурному сну придет конец, что хоть кто-нибудь окажется рядом, хоть кто-нибудь ее разбудит. Но шаги все удалялись; принесенная ею бутылка вина выпала из сумки, покатилась под ноги, мрак слепил и наваливался сверху, а мужик, мальчишка, рвал, дергал, хватал, путаясь в подоле, и она разрыдалась: «Я тебе в матери гожусь, — захлебывалась она, — у меня сын такой, как ты», и тут шелковые чулки, которые дала ей Люба, порвались, впуская мрак, а она рухнула на скамью, умоляя:
— Пожалуйста, пожалуйста, возьми вот их взамен, они дорогие…
Его руки прекратили возню с пряжкой ремня. В наступившей тишине она услышала удары своего сердца.
— Чего взять? — выдохнул сопляк ей в шею.
Трясущимися руками она стала расстегивать замочки. Вокруг метались тени, кривляясь сквозь ее мокрые ресницы.
— Вот. — Она протянула ему открытую ладонь. Ветер обдал внезапным холодом ее голые колени. — Вот, видишь?
Он сверкнул глазами.
— Бриллианты, настоящие, — прошептала она. — Забирай.
Его рука ринулась к ней, выгребла начисто ее ладонь. Будто откуда-то со стороны, она увидела, как его добыча вспыхнула под лунным светом. В следующий миг его пальцы сжались, сияние потухло; вес, давивший на нее сверху, откатился. Она замерла, боясь пошевелиться, боясь вздохнуть. Потом, еще не веря, приподнялась, натянула юбку на колени, тупо уставилась в темноту. Темнота больше не таила в себе ничего, кроме удаляющегося скрежета гравия, блика луны, отраженного в бутылочном боку, да шороха перьев — голубь сны видит, отстранение подумала она.
Немного погодя она встала. На чулках зияли дыры, правый каблук обломился еще в самом начале, когда ее швырнуло о скамью, но в остальном она осталась невредимой. Она скинула туфли, скатала и бросила на землю чулки, и босиком, держа по туфле в каждой руке, побежала домой, бессознательно переступая через поблескивающее то тут, то там битое стекло, и ночь плескалась о ее голые ноги. Цветочный киоск у трамвайной остановки был теперь заколочен, розы исчезли; за полчаса ее отсутствия поздний август окончательно расправился с летом, и в воздухе зазвенела осень, чистая, пронзительная, яркая, как холодный осколок. Случайный прохожий неодобрительно на нее покосился, а еще через несколько минут, преодолев темный отрезок города, она увидела себя в зеркале его глазами: бледное немолодое лицо, прилипшие ко лбу волосы, капли засохшей боли на мочках ушей, голубые виски, блестящие от размазанного грима, губы, стекающие малиновой кровью помады на подбородок, пустые от безысходности глаза. Она долго стояла в прихожей, сжимая щеки ладонями, а потом, оторвавшись от зеркала, постучалась к матери.
У той горел свет, постель была не смята, в воздухе висела розовато-бурая духота, плыли неопределенные запахи, царила гнетущая тишина — все как всегда; время здесь прекратило свой ход. Анне показалось, что комната пуста, но возле письменного стола вдруг скрипнул стул. В нише полумрака сидела ее мать, утопая в старом атласном пеньюаре цвета пыльцы ночной бабочки, цвета померкших воспоминаний, такая маленькая, что едва доставала ступнями до пола.
— Я твои серьги взяла, — глухо сказала Анна, — но меня ограбили, и серьги отняли. Прости, я знаю, как они… как ты их…
В темных материнских глазах-бусинках мелькнул испуг. Анна хотела что-то добавить, но слова раскрошились в горле, потеряли толк и смысл, улетели на выдохе и канули в безмолвие. Она помедлила, потом развернулась, проковыляла к себе в комнату и рухнула на кровать как была — в нарядном чужом платье, с грязными ногами, к которым прилепились листья и травинки, с черными подошвами, собравшими всю пыль городского лета. Уткнувшись лицом в подушку, она почувствовала, как грудь ее наконец-то прорывают рыдания; но стоило ей погрузиться в густой, тесный мрак, где пахло теплом, дремотой и одиночеством, как ей почудилось чье-то присутствие, склоняющееся над ней, прикосновение легкой, как перышко, руки к ее спине, а в волосы ей зашептал голос, который она едва узнала, голос матери:
— Не убивайся так, не убивайся, родная моя, подумаешь — какие-то побрякушки, так мне и надо, не научила тебя, что бриллианты летом не носят, но ты не горюй, ничего страшного…
И по мере того как невидимая рука продолжала гладить ее по спине, она почему-то начала успокаиваться, сделалась тяжелее и меньше, пока не стала опять маленькой девочкой, которая свернулась калачиком в ложбине ночи, отяжелев от снов под пуховым одеялом, не ведая переживаний взрослой жизни; и девочке можно было закрыть глаза и слушать мамины сказки и, уплывая по волнам дремы, сплетать яркую, волшебную ткань из пряжи маминых слов, из мягкого и ровного маминого голоса, и верить, что утро вечера мудренее.
И, дав себе позволение заснуть, Анна не знала, кто гладил ее по спине: живая рука или ночная длань; и где нашептывал свои слова тот голос — во сне или наяву; и взаправду ли на туманной развилке ночи, открыв глаза, она увидела Сергея, который стоял подле кровати на коленях, склонив над ней изрезанное скорбными морщинами, внезапно постаревшее лицо, или же лицо его тоже было соткано из предрассветного мерцания, равно как и величественные бульвары, где ступали ее серебряные туфельки, равно как и неторопливое течение рек под причудливыми средневековыми химерами, равно как и вымышленный голос, на цыпочках приближающийся сквозь сон, чтобы увлечь ее за собой вверх по узким ступеням в прохладное, гулкое каменное место с витражами, поднимающимися от пола до потолка. Это был собор, и находился он в самом сердце чужеземного города, старинный собор, чьи окна сияли целой радугой торжественных цветов: синим было рождение мира и лиловым — шествие пророков, которые узрели будущее предназначение рода человеческого; красным горели мученики, которые приняли это пророчество на веру, и пламенно-зеленым исходил праведный, яростный конец света — и все было омыто красотой, все неземное.
Я часто сюда приходила в летние дни, после репетиций, рассказывал голос во сне. Мне нравилось, как в прохладе собора стыл на моих лопатках пот, а мои шаги эхом разносились под сводами; нравилось снова и снова ступать сквозь лучезарный частокол витражных отражений.
Помню, как я пришла сюда и в тот августовский день.
В тот день мне нездоровилось; впрочем, нездоровилось мне уже много недель кряду. Во время исполнения фуэте нередко накатывала тошнота, да и все тело давно перестало мне быть знакомым, делаясь в чем-то хрупким, в чем-то наоборот; и все же я продолжала танцевать. О враче я слышать не желала.
Мы репетировали его третий балет. Второй прошел с огромным успехом, став гвоздем минувшего сезона; нас приглашали на вечера в салонах, изысканных, как позолоченные чашечки; под неторопливыми колесами прогулочных экипажей шуршала листва; ночами после выступлений в гримерные приносили букеты роз, скрепленные дорогими браслетами, которые искусно змеились вокруг колючих стеблей. У него стали водиться деньги. Как-то раз, осенью, когда я покидала театр после спектакля, он — тенью на стене — поджидал меня на ступеньках. Куда мы едем, он говорить отказался, но я узнала улицы, дрожавшие в газовом свете фонарей за шторками экипажа. Когда мы остановились, время близилось к полуночи, но на тротуаре перед магазином горели яркие квадраты иллюминации. Внутри нас ожидало пенистое шампанское в двух элегантных бокалах; трое молодых приказчиков в тонких перчатках бесшумно скользили мимо с бархатными подносами, на которых что-то искрилось и сверкало, а толстячок-хозяин, не вынимая из глаза смешной выпуклой лупы, обводил манжетой с запонками свой товар и куртуазно повторял: «Мадемуазель, мадемуазель…»
Я растерялась. Выбор за меня сделал он сам: бриллиантовые серьги, как две капли воды похожие на те, что приглянулись нам в витрине годом ранее, когда все наше богатство состояло из реки под балконом, да солнечного луча на подушке в чужой квартире, да пузырьков шампанского, которое мы пили прямо из бутылки, отмечая ту первую восторженную рецензию.
Подарок я приняла с благодарностью и с тех пор неизменно выходила танцевать в этих сережках, но порой мне становилось грустно, словно житейские блага, надвигавшиеся на нас исподволь, крадучись на бархатных лапах, подменили собой что-то неистовое, юное, настоящее, а почему — кто ж его знает. Мы тогда были еще очень молоды, хотя сами об этом не подозревали. Наверное, полагали, что красота и счастье лишь тогда навечно врезаются в память, когда они долго не длятся, как головокружительный полет танцовщицы, которая всего на одну немыслимую секунду дольше возможного зависает над сценой в лучах софитов. Или же все было куда проще: быть может, он просто меня разлюбил. В том сезоне к нам в труппу пришла новая прима-балерина: я заметила, что на репетициях он не сводил с нее глаз. Не пойми превратно, радость моя, дело не в том, что чувства наши оказались непрочными, а лишь в том, что талантам это свойственно — любить свой огонь, свой блеск, отраженный в других, но ведь всегда найдется кто-то, чье зеркало превзойдет твое либо гладкостью, либо новизной, и отражение в нем получится ярче. Во всяком случае, так говорил Вацлав — хотя, конечно, выразился он не совсем так, — когда гладил меня по руке, стараясь утешить. Понимаешь, тогда я еще не умела молчать.
Всю зиму я плакала, а весной познакомилась со своим земляком. По возрасту он годился мне в отцы, глаза у него оказались голубыми, как тающие снега, и было мне рядом с ним так надежно и просто, что нередко я даже забывала свою печаль, которая так и осталась лежать в пыльных кулисах моей души, как некогда любимый, а ныне выставленный на улицу зверь. И все же время от времени, на протяжении всего того лета, лета моего недомогания, я уставала от своего новообретенного, тихого покоя и возвращалась к тебе в поисках чего-то еще — чего-то тайного, пугающего, радостного. Теперь ты жил в гостиницах, и нам не приходилось просить у друзей ключи от квартир; в гостиничных номерах повсюду валялись партитуры, дорогие простыни не холодили кожу, а в укромных уголках нет-нет да и появлялись не принадлежавшие мне скомканные шелковые вещицы.
Я так и не нашла того, что искала в то лето.
Точно не помню, когда я начала догадываться, но это было задолго до того августовского дня, когда после особенно тяжелой репетиции я зашла в старинный собор, который любила посещать, опустила глаза и увидела, что мои туфли пропитались кровью. Погода стояла ясная. Как сейчас помню: разбитое солнце падало лиловыми, зелеными и синими осколками на каменные плиты, кровь капля за каплей стекала в мои удобные туфли-лодочки, какая-то женщина, оказавшаяся рядом, кричала от ужаса, на груди у меня дрожал расцвеченный солнцем лик святого, а в висках стучала, уже почти спокойно, мысль о том, что танцевать — по крайней мере, в этом городе, для тебя — мне уже не придется. Меня отвезли в больницу. Моего ребенка удалось сохранить; человек, с которым я познакомилась весной, вбежал ко мне в палату и, до боли сжимая мои пальцы, твердил: «Почему же ты мне не сказала, надо было сказать… неужели тебе не понятно, что я… как ты могла подумать, что я не…»
В начале осени мы обвенчались в том же соборе. Обычно там не совершались такие обряды, но у меня была слава, у Андрея — средства, и для нас сделали исключение. Через неделю мы уехали к его родным, в тот город, где я появилась на свет. Накануне отъезда, когда уже были собраны чемоданы, я сбежала со своей прощальной вечеринки, чтобы поспешить туманными улицами в знакомый отель. Расплескивая буквы великолепной вывески, чье отражение золотой рябью дрожало на мокром тротуаре, я вопреки здравому смыслу еще на что-то надеялась, но, как оказалось, напрасно: ты еще не вернулся из двухмесячного заокеанского турне, а высокомерный консьерж, вглядевшись в мое лицо, вдруг стал предельно обходителен, забегал глазами, и его трепещущие руки в белых перчатках протянули мне листок для автографа; и, опомнившись, я скомкала заготовленное письмо.
Обратно я шла медленно, скользя сквозь мой любимый темный осенний город, вдоль невидимой реки, петлявшей вместе со мной, мимо спящих особняков, где бодрствовали только редкие мансарды, в которых мягким, тайным сиянием светилось чужое счастье, а сама думала: я вернусь, я скоро вернусь и непременно тебя увижу, ибо, пусть я и поняла это слишком поздно, я теперь знала, что чудо было возможно — что летающая танцовщица может так никогда и не опуститься на землю вместе с музыкой. В наших меблированных комнатах было душно и шумно, Вацлав буйствовал, Тамарина кошка Тучка улизнула за дверь, и мы всей ватагой, хохоча и мяукая, стали носиться за ней вверх-вниз по лестнице, пока я не выбилась из сил; муж умолял меня передохнуть, в потолок летели пробки от шампанского, никто не замечал выражения моих глаз, и все обещали писать.
Самые настойчивые воспоминания — не обязательно воспоминания о вещах самых постоянных или даже самых существенных; чаще всего они просто самые яркие, и, может быть, именно поэтому они со временем становятся дороже других. Сорок четыре года — долгий срок, радость моя. Когда до меня дошли слухи, что будет такой концерт, я решила: дождусь зимы, надену свои серьги и пойду.
Впрочем, я пойду и без них.
Опасаюсь, правда, что без них ты меня не узнаешь.
Может, оно и к лучшему.
Только бы… только бы я сумела забыть лицо моей дочери, когда она, босая, пришла ко мне в комнату.