Часть вторая. Весна
1
Дни становились длиннее, бледнее и глубже. Под гжелью неба началось таяние снегов, и сверкающее, текучее, бурлящее смятение воды наполняло город каким-то неумолчным щебетом. Зато в квартире у них было немо, как в сугробе. Вечерами мать стояла в очереди, а отец, хмурый и замкнутый, бродил из комнаты в комнату, хлопал дверьми и в досаде пересчитывал тубой все углы. Сам Александр пребывал в депрессии, да к тому же мучился бессонницей: с приходом марта кровля, похоже, дала не одну течь, и к ним в квартиру исподволь, коварно просачивался внешний мир — в спертом, безжизненном воздухе летали сквознячки весеннего гула и непривычные, неотступные, свежие запахи, прогонявшие сон.
Однажды, в середине месяца, выдалась особенно беспокойная ночь. В какой-то из соседних квартир жильцы тарахтели без умолку, и обрывки нелепой беседы то и дело вторгались в его дремоту. «Простите, что вы сказали?» — говорил чей-то голос, приглушенный, но вполне отчетливый. «Нет, на самом деле все было не совсем так, банка в революцию не пропадала. Много чего тогда пропало — и видимого, и невидимого, но вот бисер как раз сохранился. Боюсь, это всего лишь для красного словца было сказано». Потом наступило молчание, и он уже начал засыпать, но тут все тот же старческий голос завел нескончаемую, бессвязную историю о том, как два человека в рабочей одежде несли по кривым средневековым улочкам гигантскую хрустальную люстру. Люстра болталась на перекладине, как охотничий трофей; подвески тихонько звякали, лепестки прозрачно-акварельного неба застревали средь лучистых кристаллов; маленькая девочка засмотрелась, раскрыв рот, а потом как зачарованная пошла следом, и так далее, и тому подобное, а он в полудреме думал: стены в доме невозможно тонкие, откуда этот голос — непонятно, то ли сверху, то ли снизу, и кому приспичило в три часа ночи нести такой бред; и он уже готов был стучать хоть в пол, хоть в потолок, но определить, где ведут беседу, не получалось, да по правде и любопытство разбирало: чем же окончилась та история — и вдруг все смолкло.
Он вновь начал забываться сном и, вероятно, забылся, потому что в голове у него вдруг ясно прозвучал бабушкин голос — он его сразу узнал:
— Только сейчас заметила? Конечно, больше не ношу. Почему? Да потому, что это бриллианты, а бриллианты только зимой носят, милая моя. Весна пришла.
Он вздрогнул сквозь дрему и снова проснулся, удивляясь, что мещанские бабушкины серьги, с которыми она не расставалась, ни с того, ни с сего проникли в его сон, замешенный на пустой соседской болтовне. После этого он какое-то время валялся в постели, преображая бугры и впадины потолка в неясные профили и стройные ножки, а потом не выдержал и встал. Дверь в родительскую комнату оставили приоткрытой; там казалось еще темнее, чем в неосвещенном коридоре. Он проскользнул мимо. На пороге кухни его ослепил неприятно резкий свет.
— Мама, это ты? — спросил он, жмурясь и мотая головой.
— Не спится мне, — отозвался ее голос. — Болтовня какая-то — радио у соседей не выключено, что ли…
Приоткрыв глаза, он увидел, как она выплывает из зияющего небытия в белую дымку, потом сбрасывает нимб, медленно обнаруживая спутанные волосы, примятые многочасовой бессонницей, фланелевый халат цвета топленого молока, листок бумаги, сжатый в распухших от недавней стирки пальцах.
— Что читаешь? — спросил он, сощурившись.
Они избегали друг друга с того самого дня, когда он промотал деньги, но теперь, преследуемый ноющим гулом в висках — это замурованные сны просились на волю, — он от неожиданности, а может быть, от изнеможения, заговорил.
— Да ничего особенного, рецепт, — сказала она мечтательным голосом. — Торт из фиников. Ходит по рукам у нас… твоя учительница физики мне записала.
Заглядывая ей через плечо, он стал читать вслух:
— «Растереть масло с сахарным песком до состояния однородной белой массы, добавить толченый миндаль и флердоранжевую воду…»
— Лучше всяких стихов, верно? — Аккуратно сложив листок, она разгладила сгибы. — Лучше некоторых стихов, это уж точно. Конечно, испечь такой не получится, финики — страшный дефицит. Правда, есть одна знакомая — говорит, может достать что угодно, финики якобы у нее не переводятся; сочиняет, не иначе. Вечно болтает невесть что.
— Знакомая… какая еще знакомая?
— Да из очереди. Ты наверняка ее видел, когда…
Она осеклась.
Неловко переступив с ноги на ногу, он вдруг ощутил, как линолеум холодит ему босые подошвы. Со всех сторон их обступила ночь, бестелесная и нереальная; похожие на вокзальные настенные часы утонули в глубоком изломе теней, и вся кухня канула в небытие за пределами круга света, источаемого голой лампочкой у них над головами; казалось, в мире остались они одни. И в нарастающей тишине, выплеснувшейся через край с бесшумным рывком невидимой стрелки часов от одной минуты к другой, Анна посмотрела на своего шестнадцатилетнего сына, одетого в куцую детскую пижаму с рисунком из парусных лодочек на рукавах, не доходящих ему до запястья, и впервые с того дня почувствовала, что простила его, и ей захотелось рассказать ему про людей, стоявших в очереди вместе с ней, про их ежедневные непримечательные встречи, разговоры, стычки — про все то, из чего теперь складывались ее никем не замечаемые, ни с кем не разделяемые будни. Взять хотя бы невыносимую дамочку с номером сто тридцать шесть, которая не переставая твердила, что стоит в очереди только ради мужа, ответственного работника, которому позарез нужен этот билет для подарка одному шибко культурному товарищу по службе. Анна ее терпеть не могла. Зато мальчику с номером сто тридцать восемь она симпатизировала. Оказывается, он из музыкальной семьи, надеется приобрести билет для своего деда — тому в декабре стукнет семьдесят восемь; она не оставляла попыток вызвать его на разговор, но он вечно смотрел в сторону и грыз ногти. Нет, ей и без того, конечно, было с кем поболтать — например, с Эмилией Христиановной; они утрясли расписание, чтобы по утрам подменять друг дружку через раз. У Эмилии Христиановны — так и подмывало ее рассказать — оказывается, сын есть, всего на пару лет старше Александра, наверняка вы с ним по школе знакомы. Она своему мальчику шарф вяжет, все сетует, что цвета неподходящие — оранжевый с розовым, но другой шерсти не нашлось…
— Ноги замерзли, — пробормотал Александр. — Пойду лягу.
— Ой, конечно, — спохватилась Анна. — Спокойной ночи.
С порога он обернулся:
— Зачем ты вообще это делаешь?
— Ты о чем?
— Выстаиваешь в этой очереди.
— Бабушка просила, — устало пояснила она.
— Дался ей этот концерт. Она же из дому не выходит. Как по-твоему, что на нее нашло? Она хоть слово тебе сказала за все это время… хотя бы спасибо сказала?..
В каменном молчании она смерила его взглядом. Он помедлил на пороге, но мать так и не ответила. Кивнув, он вышел, вернулся в кровать и провалился в сон, как в неподвижный, темный омут. Наутро, когда он попытался распутать сон и явь, у него в голове с отчетливой яркостью вспыхнула хрустальная люстра, которую широко вышагивающие грузчики несли вдоль древних улиц, а предрассветный разговор с матерью замаячил полузабытым, немного постыдным сновидением.
В следующий понедельник, после обеденного перерыва, киоскерша, тряхнув крашеными кудельками, объявила, что билеты вот-вот завезут.
— Наконец-то! — воскликнула жена ответственного работника и бросила Анне какой-то пакет с ручками. — Ловите!
Анна рванулась вперед, не поймала и наклонилась — пакет приземлился в заполненную талой водой лунку от чужого следа. Не успела она заглянуть внутрь, как ей в ноздри ударил аромат: темный, густой аромат южной земли, неведомых деревьев с матово блестящими листьями, размеренного морского прибоя. Она изумленно выдохнула:
— Это мне? Все это? Любовь Дмитриевна, это так… так неожиданно. Чем же я смогу вас… то есть… сколько я вам…
— Ой, неужели я с вас деньги брать буду? — Голос женщины звучал приглушенно: опустив подбородок, она пыталась высвободить серьгу, зацепившуюся за витки павлиньего шарфа. — Считайте, это небольшая шефская помощь. На учительскую зарплату нынче не разгуляешься, я ж понимаю.
Анна медленно опустила пакет на землю и, выпрямившись, посмотрела на собеседницу.
— Мне-то проще — муж все, что угодно, достать может. Вот на мне шляпка, видите? На Восьмое марта подарил. И шарфик тоже, натуральный шелк, вот пощупайте… Не стесняйтесь… Постойте, финики забыли!.. Куда же вы… что вы себе думаете…
Не слушая, Анна шла прочь — мимо пенсионерки, переписывающей рецепт торта из фиников, мимо девушки с потрепанным журналом мод, который не первый день передавали в очереди из рук в руки, мимо мальчишек, лепивших тощего снеговика, поскребыша зимы. Она шла, не замечая, как с крыш над ее головой низвергаются настоящие водопады, в съежившиеся сугробы вонзаются срывающиеся с карнизов сосульки, а промокший мир плещется и сверкает у нее под ногами. Когда она добрела наконец до мрачно-бетонной дуплистой махины своего дома, на лестничных пролетах заходились криком грудные дети, и к их плачу примешивался полный набор дневных запахов, главным образом гуталина и хозяйственного мыла. На их этаже площадка перед лифтом содрогалась от мучительных вздохов тубы: она припомнила, что у мужа сегодня был, кажется, выходной. В ступни неприятно отдавало мелким дребезжанием, а она как на грех долго возилась с замком, перепутав ключи.
В прихожей она сбросила пальто прямо на пол, двинулась по коридору и без стука вошла к матери. В тех редких случаях, когда она попадала к ней в комнату — принести чашку чаю, на скорую руку протереть от пыли книжные полки, практически пустые, если не считать пары тоненьких, облезлых томиков, — ее посещало неловкое чувство, будто она ненароком забрела в чужой дом, в иное время, где всему, даже пыли, отводилось свое место, и нарушать этот порядок вещей никто не имел права. Сейчас она остановилась на пороге. У единственного узкого окна слабо подрагивал дневной свет, умирая в складках линялых штор цвета увядшей чайной розы; тесное, как шкатулка, пространство покоилось в своих собственных розоватых, едва уловимо благоухающих сумерках. Ее мать, чопорная, безупречно держащая спину, примостилась на краешке стула, под мягким светом коричневого абажура с бахромой, а у себя на коленях, на лиловом отвороте халата, разложила веером почтовые открытки. Когда она подняла маленькие, темные, как бархат, птичьи глазки, в них не отразилось ровным счетом ничего.
— Мама, — начала Анна, — мама, зачем тебе этот билет?
Старушка слегка вздрогнула, и открытки разлетелись по полу. На мгновение было похоже, что она собирается что-то сказать, но она промолчала. Для верности Анна подождала еще, но после долгой паузы повернулась, вышла и затворила дверь, старательно перешагнув через тонированную сепией почтовую карточку, которая выпорхнула за порог: изображение экипажей, элегантно скользящих по бульвару.
По узким венам квартиры все еще текли вздохи тубы, то утихая, то нарастая. Анна зашла в пустую комнату сына, присела на смятую постель, обреченно сложила руки на коленях и уставилась невидящим взглядом на голые стены, безразличная к кислому запаху грязных носков, украдкой выкуренных сигарет и подросткового возраста. Ей вспомнилось то время — казалось бы, совсем недавнее, — когда место в очереди сулило нечто волнующее: сюрприз, подарок для нее самой, спасение от душной рутины; то время, когда мир ее казался богаче и полнокровнее, а в душе, будто в теплой, тайной пещере, гнездились необъятные предвкушения. Теперь жизнь ее снова обнажилась, предвкушения развеялись, иссохли в канцелярской волоките списков и перекличек; и ожидание уже предназначалось кому-то другому, а ей самой больше не сулило ровным счетом ничего. Ее кольнуло острое чувство потери, лишения, и от этого захотелось плакать, но глаза оставались сухими. Через пару минут муж толкнул дверь плечом и, заглянув в комнату, пробормотал:
— Мне послышалось, ты тут… Что стряслось?
— Ничего особенного, — ответила она, не поднимая взгляда от своих ладоней. — Просто жизнь моя уходит в песок, пока я выстаиваю к этому нелепому киоску, да еще терплю оскорбления от серых, невоспитанных личностей, и никто не может мне объяснить, ради чего… а ты, ты… ты ни разу… у других мужья… а мы с тобой даже… ты даже…
Ее негромкий голос нарастал, крепчал, а потом прервался, как будто в механизме лопнула пружина.
— Что? — натянуто переспросил он. — «Мы с тобой даже» — что?
Анна изучала свои руки. Почему-то ногти вечно ломались.
— Ты опять про Восьмое марта? — начал он после паузы. — Слушай, сколько можно, я же сказал: собирался купить тебе цветы, но утренники так плотно… Все ларьки уже были закрыты… Ну, чего тебе от меня надо?
— Наше место пропадет, — с отсутствующим видом сказала она, — если сегодня не придем отмечаться. Перекличку устраивают в конце дня, до пяти часов.
— Наше место? — переспросил он. — Не хочешь ли ты сказать…
Наконец она встретилась с ним глазами.
— Я ей слово дала, — выдавила она, — но сил моих больше нет.
— Неужели ты думаешь, что я… Как ты не понимаешь, насколько…
— Сергей, — перебила она. — Никаких букетов мне от тебя не надо. Но за столько лет я, наверное, хоть что-то заслужила.
Ему нелегко было смотреть на нее в упор: расплывшееся с возрастом лицо, набрякшие складки век, черные блошки-пуговицы на вытянутой бежевой кофте, дряблые ноги в коричневых шерстяных рейтузах, из которых она не вылезала всю зиму, баретки без каблука, с квадратными носами, вопреки обыкновению не оставленные в прихожей, у коврика, рядком с его собственными — сейчас они стояли немного врозь в темных лужицах слякоти на голом полу в комнате сына…
Сергей отвел взгляд.
— Хорошо, — со скрежетом процедил он сквозь зубы.
— Наш номер — сто тридцать семь, — сообщила она ему в спину. — Там есть определенные правила, я сейчас объясню, и вот это возьми с собой, держи…
— Хорошо, — отозвался он из прихожей, уже запихивая руки в рукава пальто. — Хорошо, хорошо!
На площадке он чуть не столкнулся с запыхавшимся сыном, который взбежал по лестнице и торопливо отвел глаза, как будто его застукали за чем-то предосудительным. Когда за сыном закрылась дверь, Сергей услышал, что в квартире начинается ругань, и, не дожидаясь лифта, бросился вниз по лестнице под лай злобных собачонок, мимо пустых бутылок, задвинутых за жерла мусоропровода, вдоль побеленных стен со свежевырезанными излияниями низменных чувств какого-то варвара, которые, впрочем, на тот момент, когда он навалился боком на входную дверь и под жалобный скрип петель вырвался на воздух, вполне соответствовали его собственному настроению.
Внутренне закипая, он шагал прямо по лужам. Он намеревался провести ближайшие часы, гуляя по городу; или же можно было сходить в кино; или купить газету, присесть, где сухо, и спокойно почитать. Он шел, не разбирая дороги, куда несли ноги; в какой-то миг, завернув за угол и неожиданно врезавшись в толпу, он растерялся, как будто попал в незнакомое, диковинное место в чужом городе. Его взгляду открылись аккуратные запятые сутулых спин, расставленные в удручающе длинном предложении вдоль всего тротуара — и в следующее мгновение он понял, где оказался, и его охватило яростное желание выплеснуть свой протест, выкрикнуть или совершить что-нибудь оскорбительное.
Перед ним был закрытый киоск с нацарапанным от руки объявлением на окошке.
«Ждем товар. Откроемся по факту доставки».
— Значит, снова «по факту доставки»? — тяжело дыша, выговорил он. — Не больно они торопятся, а?
Коренастый, свирепого вида бородач во главе очереди оставался бесстрастным.
— Вы в списке есть? — осведомился он и сунул Сергею под нос листок бумаги.
Вперившись ему в физиономию, Сергей отметил черные волоски, которые курчавились в широких ноздрях, родимое пятно на правой щеке, властные глаза-буравчики. Да я тебя насквозь вижу, подумал он с чувством, стремительно перераставшим в ненависть, тоже мне, самозваный апостол Петр со списком вместо ключа — решаешь, кому можно в рай, а кому от ворот поворот, и эти… эти бараны… покорно отбывают срок в добровольном чистилище; но когда все это стадо наконец-то потащится сквозь небесные врата, сжимая в потных кулаках билеты с оторванным контролем, никто из них, ни одна зевающая от скуки домохозяйка, ни одна помешавшаяся пенсионерка не поймут ни единой ноты, да что там говорить, они даже музыки не услышат, а я, грезивший Селинским всю свою жизнь, заслуживший право на вход, я должен быть отодвинут, отстранен, отрезан, потому что все они против меня сговорились — все эти безликие посольские соглядатаи, и старые толстяки, и мальчишки, которые так и рвутся пройтись со своими тубами во главе будущих демонстраций, и еще образцово-показательные дочери…
— По всей вероятности, сегодня или завтра, — буднично сообщил ему апостол Петр, протягивая авторучку. — Крайний срок — в четверг. Не исключено, что поздно вечером, так что готовьтесь на этой неделе задержаться подольше, часов, может быть, до десяти. Когда билеты завезут, продажа быстро пойдет.
Рука Сергея, машинально потянувшаяся к авторучке, застыла.
— Билеты, — повторил он. — Сегодня или завтра. Реальные билеты.
Борода коротышки ощетинилась от раздражения.
— Вы на Селинского стоите, да? Потому что если вы на «Северных соловьев» — их две недели назад в другой киоск перевели. Номер при вас?
— Номер… А как же, конечно. — Сергей пошарил в карманах. У него пересохло во рту, запершило в горле; разлепив губы, он услышал тихий чмок. — Номер сто тридцать восемь, вот, нашел… Ой, нет, пардон, сто тридцать семь, на имя «Анна», вот тут, видите, это моя жена.
В каком-то горячечном, недоверчивом полусне он торопливо двинулся вдоль очереди. Ближе к прилавку затягивался папиросой смутно знакомый старик с отстраненным взглядом; в нескольких шагах студентик в компании себе подобных, рассказав какой-то анекдот, первым согнулся от хохота под общие аплодисменты. На углу загорелый тип слегка за тридцать, с вытянутым, подвижным лицом, обхаживал стоявшую за ним женщину, совал ей в руки какой-то пакет и восклицал:
— Не зарекайтесь, всякое бывает, может, решите когда-нибудь…
— Я, кажется, здесь стою, — пробормотал Сергей, вклиниваясь между ними.
Он задыхался, как после бега с препятствиями; в ушах стучала кровь. Сегодня или завтра, сегодня или завтра, сегодня или завтра… От невероятной близости удачи, отпущенной ему так щедро, так неожиданно, будто по воле божественного провидения, темная, глубокая, неподвижная пустота у него в груди полнилась потаенным, трепетным, текучим чувством…
— Может, вам сгодятся?
— Простите?
Смуглый тип обращался к нему.
— Вам финики не сгодятся? — повторил незнакомец.
Сергей прищурился, протер глаза и усилием воли заставил себя вернуться к сиюминутной действительности. Время еще будет, сказал он себе, времени будет с лихвой: однообразные дни в могиле оркестровой ямы, бессонные ночи под боком у жены, о, да, предостаточно будет времени и для радости, и для раскаяния, и для предвкушения…
— Финики? При чем тут финики?
— Из них, я слышал, вкуснейший торт получается. Предложил вот Софье Михайловне, а она такая: «Я не пеку».
Сергей мельком взглянул на стоящую за ним женщину — еще хоть куда, лет тридцати, не более, — а потом повернулся к парню.
— Что за безобразие, — сказал он. — Если решили заняться торговлей с рук, для этого есть строго отведенные места — ступайте на барахолку…
Загорелое лицо прорезала ухмылка.
— Я же не торгую, — сказал парень. — Вот случайно разжился финиками, а мне без надобности. У вас в семье кто-нибудь печет?
Сергей еще раз покосился на молодую женщину. У них над головами, издав долгий электрический вздох, зажегся фонарь, и в дрожащем, неровном свете кожа ее выглядела бледной, как рисовая бумага, на которой печатались книги в первые годы Новой Жизни, а веки казались нежными, почти прозрачными — ему даже померещился на них затейливый узор тончайших голубых жилочек. Она ответила ему сдержанно-укоризненным взглядом, от которого ему на ум пришла репродукция, виденная некогда в фолианте средневековой живописи: безмятежные зеленые кущи прохладных, сияющих тонов, парящий в небе лепесток облака и оркестр ангелочков с радужными крыльями, заостренными детскими личиками, огромными, как у стрекоз, глазами, и блестящими музыкальными инструментами в ласковых, немыслимо крошечных руках…
Вдруг всполошившись, что глазеет, Сергей поспешил отвести взгляд, начал было отнекиваться, но на полуслове передумал, неловко промямлил: «Ну ладно, тогда возьму», потом разом смутился и едва не отпустил шутку в адрес жены, которая, мол, что ни день, устраивает пожар на кухне, однако в последний момент осекся и, принимая липкий пакет, решил вместо этого спросить:
— А вы, значит, музыкант?
— Я-то? Нет, что вы, — со смехом ответил загорелый. — Хотя петь люблю. По молодости даже в хоре пел.
Молодая женщина подалась вперед из-за спины Сергея.
— Ой, Павел, неужели правда? А какой у вас был репертуар?
— В основном народные песни, не сказать, чтобы очень…
— По-моему, народные песни — это чудо. Не те, которые обычно… то есть… — Сжав губы, она умолкла.
— У Селинского в ранних сочинениях встречаются очень своеобразные переложения северных народных песен, — выпалил Сергей. — Я сам музыкант. Мне доводилось играть некоторые его пьесы еще до того, как он… еще в детстве.
— В самом деле? Никогда его музыки не слышала. Говорят, это нечто необыкновенное. Интересно, что он у нас будет исполнять?
— Простите, что встреваю, но, по моим сведениям, это будет его новая симфония. Девятая. Своего рода история цивилизации, от диких плясок вокруг тотема и до событий сегодняшнего дня, написанная совершенно новаторским музыкальным языком. Более того, многие инструменты, насколько я знаю, изготовлены специально для этого случая.
— Надо же, откуда у вас такие сведения? Мне, наоборот, сказали, что это будет дань музыкальной традиции, воспевание ее прошлого. Я работаю в Музее истории музыки, в отделе инструментов, и слышала, что оркестр Селинского запросил у нас чуть ли не самые старинные экспонаты.
— Ничего подобного, мне сообщили, что это хоровая музыка. Исполняется почти полностью а капелла, и костюмы великолепные. Шелк, голубой с серебром. И голоса божественные.
— Ой, вот бы послушать.
— Ну, скоро у вас будет такая возможность.
— Как по-вашему, привезут сегодня билеты или нет? Темнеет уже.
— Либо сегодня, либо завтра, я буду стоять.
— Да, я тоже… Кстати, спасибо за финики, очень любезно с вашей стороны.
— На здоровье, сам я финики терпеть не могу, в зубах застревают, это сестра мне всучила… Слушайте, раз уж нам все равно здесь торчать, хотите, я вам спою?
2
К восьми часам Анна слегка встревожилась из-за отсутствия Сергея. К девяти разозлилась. К десяти потеряла покой. Она перемыла посуду, распахнула окно и, облокотившись на подоконник, стала смотреть на улицу. Весенняя ночь, молодая и влажная, пахла бензином, сыростью и тревогой; мостовая вздрагивала под колесами редких троллейбусов, тротуар цокал под решительными шагами припозднившихся парочек. Некоторое время ее слух собирал осколки перебранок, отсеивал вопли шин. Изредка внизу проносились вспышки фар, сопровождаемые песенным вихрем — незнакомые шлейфы веселья, за которыми ей представлялись ароматы тесного полумрака, черный квадрат автомобильного окна с летящим мимо городом в расплывчатых пятнах иллюминации, запрокинутое от смеха личико, чувственное касание рук… Минуло еще какое-то время, и она перешла в спальню.
Там она тоже распахнула настежь рамы, но окно выходило во двор-колодец, где не было ни машин, ни шагов, ни голосов, ни музыки — вообще никаких звуков. В лужице рассеянного, тусклого света, натекшего из коридора, примостилась туба, похожая на свернувшегося калачиком дракона в блестящей чешуе; от ее присутствия становилось немного спокойнее; Анна даже постаралась себе внушить, что ничего страшного не произошло и муж вернется буквально с минуты на минуту. Наверное, зря она пристала к нему со своей просьбой, но это неважно, он так или иначе вот-вот будет дома. Она все ждала и вскоре стала замечать, что ночь полнится звуками и запахами и по эту сторону окна, в домашней темноте. Правда, здесь они были совсем другими, эти звуки и запахи: неявные, скрытые, едва ли не подпольные — не смех, а шепот, не стук каблуков, а осторожные шажки по слякоти, крутой завиток сигаретного дыма на крыле ночного ветра, закипающий чайник у кого-то в квартире по другую сторону неба, шевеление птахи, спящей на тонкой жердочке, или девичий вздох — приглушенное, тайное средоточие невидимых радостей в тугом бутоне тьмы. И по мере того как она вслушивалась, запертая в четырех стенах слепого пространства, к щекам приливала кровь и дыхание перехватывало.
В двенадцатом часу ночи — если точно, было двадцать три минуты двенадцатого — в замке повернулся ключ. Она не сдвинулась с места; ей хотелось — ей не терпелось, — чтобы он вошел и увидел ее, притихшую и разгоряченную, ожидающую его возвращения в потемках спальни, где самый воздух был насыщен отголосками множества бессловесных, полузабытых эпизодов их почти двадцатилетней совместной жизни. Квартиру заполонили отдаленные шумы: шмякнулись сброшенные ботинки, брякнули ключи, рассыпалась мелочь, поползли неясные разнородные шорохи, но шумы почему-то не приближались, а наоборот, стали перемещаться в сторону кухни, где к ним добавились новые звуки — скрип закрываемых оконных рам, звяканье посуды, механика ужина.
Разжав руки, она покинула спальню.
Сергей сидел за кухонным столом; перед ним на тарелке одиноко лежал кусок хлеба.
— Где ты пропадал? — спросила она пронзительным от досады голосом.
— В очереди стоял, — ответил он сухо, поддевая масло кончиком ножа.
— Неужели? — сказала она, опешив.
Он по-прежнему оставался безучастным, но ей показалось, что лицо его тронула какая-то мысль, какая-то эмоция, сулившая внутренний свет и новую тень; оно и просветлело, и потемнело одновременно. Охваченная внезапной неуверенностью, Анна попыталась поймать его взгляд. Но все его внимание было сосредоточено на кончике ножа; ей даже почудилось, будто у нее на глазах отражение его уклончивого серого взора скользнуло по не слишком чистому лезвию, подобно тонкому витку масла.
— Ты окно не закрыла, — констатировал он, размазывая масло по хлебу.
— Извини, я просто подумала… Уже почти апрель.
— Ну и что с того, по ночам еще холодно… Так вот: неделю-другую стоять нужно будет допоздна. Говорят, часов до десяти, до одиннадцати.
— Неужели? — сказала она опять. Она чувствовала, словно тонет и говорит с ним как будто из-под воды. — Тогда пойду, наверное, спать, чтобы набраться сил, если мне завтра вечером придется…
— Я не возражаю вечерами постоять, — сказал он. — Вместо тебя.
Она притихла, опустилась на стул. Сергей изучил пустой бутерброд, поднялся со своего места, отнес нож в раковину, открыл кран. Она молча уставилась ему в спину.
— Приходить буду прямо с работы, часам к пяти, — сказал он спиной. — Ну, то есть тебя подменять.
— Сережа, — медленно выговорила она. — Сережа. Мне бы в голову не пришло тебя об этом просить.
— Я не возражаю, — повторил он, не оборачиваясь; сквозь шум льющейся воды она силилась различить в его безразличном тоне хоть какой-то скрытый смысл. Сколько можно ополаскивать один ножик, подумалось ей. — Да, чуть не забыл… Я тебе фиников принес, в очереди кто-то продавал. Возьми на подоконнике, в пакете. Говорят, из них вкусный пирог получается или что-то в этом роде… Ладно, у меня ноги зудят, пойду лягу…
Журчание воды наконец-то прекратилось. Он быстрой серой тенью мелькнул через кухню.
— Спокойной ночи.
— Погоди, Сережа! Ты даже хлеб с маслом не съел. Я с тобой посижу…
— Устал, сил нет. Съешь сама, если хочешь. Все, спокойной ночи.
Он исчез. Его шаги сопровождались щелчками выключателей. Ее охватило внезапное желание двигаться, что-то делать в ответ на смутное чувство, уже поднимающееся у нее в груди и грозящее захватить ее целиком; она вскочила, схватила с подоконника пакет, связала ручки узлом, чтобы не вырвался наружу запах фиников, и вышла на лестничную площадку.
Поджав губы, она оставила пакет на полу возле мусоропровода. Потом вернулась на кухню и через силу проглотила кусок хлеба. Соседское радио боем курантов возвестило полночь. Из детства ей вспомнились часы с кукушкой: лаковый пряничный домик с балкончиком, куда выскакивала ярко раскрашенная птичка с малиновым клювом и начинала бойко кланяться бочком. Это зрелище хотелось наблюдать снова и снова; в счастливом предвкушении хода времени она ждала в какой-то смутной комнате смутного дома, обстановка которого начисто стерлась из памяти; да и часы уже казались слегка ненастоящими, запылившимися, словно картинка в старинной книге сказок, прикрытая молочным, полупрозрачным листком папиросной бумаги, или отрывок из какого-то стихотворения, который вдруг напросился на язык, хотя теперь уже было не вспомнить, где ей раньше встречались эти случайные, беспризорные строчки. Она так и заснула, твердя про себя: «Я живу, как кукушка в часах, не завидую птицам в лесах. Заведут — и кукую», а когда встала часа в три-четыре и начала в темноте пробираться коварно захламленными коридорами, набивая синяки на незащищенные коленки, ее босые ступни сами собой принялись отбивать этот обманчиво-легкий, едва ли не детский ритм.
На обратном пути из туалета она помедлила, привлеченная непонятной зеленой полоской света, зыбкой, как колышущиеся водоросли, пробивающейся из-под материнской двери. В полудреме она прижалась виском к дверному косяку, и ей померещилось, что она услышала чей-то голос, трепетный, будто солнечный луч под водой, который вплелся было в ее грезы, но быстро умолк. Опустившись на пол, она прислонилась к стене и вскоре забылась тревожным сном; тут голос заговорил опять, и ее сон разматывал его, как шелковую нить, виток за витком, обволакивая ее теплым коконом, сквозь который она услышала:
— Ты когда-нибудь видела, как растут каштаны? — Очень жаль. Закрой глазки, родная моя, и вообрази.
В западном городе, где прошло мое детство, росли сотни каштанов. Целые бульвары, скверы и даже парки. Это были великолепные деревья, высокие, стройные; многие из них простояли не одну сотню лет. По весне город на неделю вспыхивал тысячами и тысячами мягких свечей-соцветий, а осенью тротуары шелестели сухой листвой, под которой прятались тысячи каштанов, твердых и блестящих. Были они густого цвета — не коричневые, не красные, а такие, как вздымающиеся бока лошадей, изредка гарцевавших у меня на глазах по аллеям парков, в тени каштановых рощ.
Когда шла вторая осень нашей жизни в том городе, мама как-то сказала, что в каштанах таятся будущие деревца. Она вечно учила меня названиям растений, птичьим голосам, капризным нравам семян. Было мне тогда восемь лет. На другой день, оказавшись в парке, я стала топтать каблуком каштан, чтобы расколоть скорлупу. Внутри обнаружилось только сморщенное ядрышко. Тогда я расколола еще один, и еще один, и еще — все впустую. Но у меня из головы не шли мамины слова. Я решила, что бывают каштаны совершенно особенные, редкостные, драгоценные, как четырехлистный клевер. Внутри этих особенных каштанов хранился дар: настоящее деревце размером с половину моего мизинца, без малейшего изъяна, с тонкими, как нити, веточками и каплями розовых и желтых цветов. Часами пропадая в парках и скверах, я ворошила сырые, сладковато пахнувшие прелые листья, пригоршнями собирала каштаны и раскалывала один за другим, надеясь, что с двухсотой или трехсотой или четырехсотой попытки мои старания будут вознаграждены волшебной находкой с узловатыми корнями и ароматом весеннего цветения.
Порой ворох листьев преподносил мне сюрпризы: как-то раз я нашла золотую подвеску в виде изящной туфельки, а в другой раз — тронутую плесенью шелковую перчатку изумительного бирюзового цвета. Эти маленькие подношения только разжигали мой азарт. Когда городом овладевали сумерки, я торопливо набивала каштанами все карманы и даже сумку, с которой ходила на уроки балета, а дома высыпала их на пол у себя в комнате и принималась колоть тяжелым пресс-папье в форме сапога. Потом нужно было тайком избавляться от этого пыльного сора. Расколотые каштаны тут же теряли свою бархатистую гладкость. С течением времени у меня пропала охота заглядывать в каждую скорлупку. Я стала запасать каштаны впрок: раскладывала их вдоль стен шеренгами, дугами и кольцами. Мне верилось, что под кроватью уже шелестят и цветут невидимые глазу каштановые леса, и этого было довольно.
В конце концов мама заметила.
Наша консьержка знала великое множество блюд из каштанов. Ее любимым лакомством были каштановые крокеты. Нужно было измельчить горячие жареные каштаны, растереть с яичными желтками, густыми сливками и сахаром, добавить ванильную эссенцию. Мама доверила мне скатывать из этой массы небольшие шарики. Я быстро наловчилась.
Конечно, ты спросишь: неужели я все еще верила, что… ох, прости, поперхнулась чем-то…
За стенкой зашлась в кашле мать, и Анна, вздрогнув, открыла глаза. В квартире было тихо, но на нее вдруг нахлынуло все то же ощущение тайной, незримой радости, исподволь зреющей в бутонах ночи, только теперь она сама оказалась к ней причастной, она тоже исподволь росла и расцветала во мраке. Как была, в ночной рубашке, босиком, она выскочила на лестничную площадку и сбежала на один пролет вниз, обжигая ступни о ледяной бетон. К счастью, пакет с завязанными ручками так и стоял за забором из пустых бутылок. Она внесла его в квартиру и долго-долго мыла душистые плоды в теплой воде, стараясь не смотреть, как два-три насекомых с белесыми, вздутыми, рифлеными брюшками всплывают, тонут и, кружась, исчезают в сточном отверстии.
Наутро она чуть не расплакалась, вспоминая этот сон: прозрачно-зеленое сияние света под закрытой дверью, миниатюрную каштановую рощицу, чудесное возвращение фиников; но потом вошла в кухню — и финики были на месте, финики были на месте!
Беззвучно напевая, она принялась готовить завтрак на всю семью.
И еще две недели, все так же беззвучно напевая, она незаметно двигалась к цели, обращалась к знакомым, выстаивала в других очередях и мало-помалу собирала дефицитные, бесценные компоненты. Наконец, точно в срок, ей удалось подготовить все необходимое: и в самом деле, сахарный сироп с лимонным соком ничуть не уступал флердоранжевой воде (это вообще неизвестно что), земляничное варенье (гостинец от соседки снизу) по вкусу намного, намного превосходило абрикосовое, а миндаль — да ну его совсем, ее и так продавщицы в каждом магазине поднимали на смех за один этот вопрос.
Солнечным, ветреным апрельским днем, в самом начале шестого, она, как обычно, встретила Сергея на углу, забрала тубу, вручила ему бумажку с их номером и завернутый в салфетку бутерброд.
— Ну, до встречи, — проговорила она и, пытаясь не выдать своего волнения, нетерпеливо, по-девчоночьи хихикнула.
Ее пальцы на мгновение задержались в его ладони. Отдернув руку, он спрятал номерок в карман, отвел взгляд от ее лица и бросил:
— Да-да.
Улыбаясь своим мыслям, она быстро проводила глазами его серую куртку и побежала домой, бесцеремонно подталкиваемая в спину тубой.
Ей хотелось, чтобы поскорее наступил их вечер.
Когда он занял свое место в очереди, Павел, загорелый молодой человек под номером сто тридцать шесть, был уже там, сменив модницу в аляповатой шляпке с цветами; Сергей заметил ее пестрый шарф, уплывающий за угол. Молодая женщина с бледными веками по своему обыкновению возникла в конце переулка с опозданием на полчаса, миновав границу между прозрачными сумерками и робким светом фонарей. Накануне воздух сделался по-особому певучим, как случается на короткий срок в апреле, из года в год; ее шаги отдавались хрустальным звоном, словно шла она по стеклу. В его воображении стекло это было густо-синим и легко вибрировало под налетом городских улиц.
— Я поразмыслил над вашими доводами, — говорил он, делая вид, что ее не замечает, — и, к сожалению, не могу с ними согласиться. Народные песни… А, здравствуйте, Софья Михайловна, хорошая сегодня погодка, правда?.. Народные песни вовсе не свидетельствуют о глубине «национального характера», как вы изволили выразиться; наоборот, они лежат на поверхности: музыка примитивная, начисто лишенная индивидуальности и вдохновения, ритмы — полевые, всякие «ухнем да бухнем», чтобы крестьяне не заснули во время уборки картофеля и прочего в том же духе.
— Значит, вы отрицаете такое понятие, как «национальный характер»? — спросил Павел.
— Опять вы за свое, — без улыбки заметила Софья Михайловна.
— Ни в коей мере не отрицаю! Но, с моей точки зрения, искать его следует в другом: в неповторимых созданиях наших величайших композиторов, и чем больше в них самобытности, тем лучше. Взять, к примеру, Селинского. Именно такие яркие таланты, которые рождаются через поколение, а то и через два…
— Прошу прощения, ненароком услышал, — вмешался лысеющий мужчина с усами щеточкой, на два номера дальше. — Если не ошибаюсь, вы назвали Селинского воплощением нашего национального характера? Да ведь это — уж извините, что встреваю, — сущий вздор.
Он сделал шаг с тротуара на газон, нагнулся, поскреб пальцами еще не оттаявшую землю; лысина побагровела от напряжения, а под воротом рубашки, как заметил Сергей, качнулся на тесемке небольшой оловянный крестик.
— Вот, — сказал незнакомец, поднимая перемазанную грязью руку, — вот он где, наш национальный характер. Здесь и только здесь. Селинский покинул родную землю и тем самым предал свой талант. Может, он и гений — лично я не посчитаюсь со временем, чтобы только услышать его музыку, — но поскольку он больше не стоит ногами на родной земле, творчество его лишено корней. Художник только тогда по-настоящему творит для своего народа, когда живет — и страдает — вместе с ним.
— Но вы, совершенно очевидно, ставите во главу угла букву, а не дух! — запротестовал Сергей. — Вы вот возьмите наших великих писателей прошлого столетия: они же почти поголовно годами жили за границей, на Западе, верно? Но при этом никто не оспаривает их значения для нашей культуры… А вы как считаете?
— Я считаю, родину можно хранить в душе, — со свойственной ей мягкой убежденностью сказала молодая женщина. — Важнее всего глубина… глубина сопереживания, а не место жительства… Но насчет народных песен вы, по-моему, неправы. Наверное, вы их никогда внимательно не слушали.
— Возможно, — допустил он, — только не кажется ли вам…
Вечер сгущался, качаясь на волне прохладных, лучистых сумерек. Сергей уже не обнаруживал в себе следов той досады, которую испытал пару дней назад, узнав, что ожидание затягивается. С давно забытым ясным, юношеским удовольствием он вдыхал полной грудью порывы вечернего ветерка, вступал то в один разговор, то в другой, слушал, как поет Павел слегка гнусавым, но, как ни странно, трогательным голосом, наблюдал, как в прохладном полумраке бледные черты Софьи Михайловны постепенно приобретают уже знакомую перистую, хрупкую чистоту, вызывающую в памяти старинный портрет. Часов в десять, когда он стал нехотя собираться домой, вдоль очереди прошелся бородатый организатор и сообщил, что накануне в ближайший киоск, отведенный «Соловьям», неожиданно завезли билеты в два часа ночи, а потому, возможно, имело бы смысл сегодня всем задержаться. От необъяснимой, неистовой радости у Сергея взлетело сердце; он вдруг преисполнился благодарности к этому бескорыстному человеку со списком в руке, к людям, стоявшим в очереди, — хотя все они были ему чужими, им было дорого то же самое, что и ему самому.
— В два часа ночи? — переспросил он вслух. — Безобразие, дальше ехать некуда!
— А давайте в игру, — предложил Павел. — Я буду выкликать буквы по алфавиту — и кто первый композитора назовет. Владимир Семенович, вы как?
— Я готов, — отозвался мужчина с усами щеточкой.
Когда он среди ночи вернулся домой, сквозь темноту плыли бледные квадраты окон; небо уже затаило свое морозное дыхание в предвкушении нового дня. Не зажигая света, он двинулся в сторону кухни, но у порога остановился. На столе, на стульях, возле раковины в беспорядке громоздились неразличимые очертания — таинственные, обособленные прорехи в завесе кромешной тьмы. На мгновение какое-то странное ощущение зародилось у него в носу, в полости рта, словно нечто вязкое и сладкое навалилось и давило на невидимую преграду; но не успел он разобраться в истоках этого непонятного явления, как самый темный сгусток тени отчетливо преобразился в сгорбленную спину его жены, дремавшей, положа щеку на руки прямо за кухонным столом.
От сумбурного чувства неловкости его как ветром сдуло в спальню и сковало в бессонном, неподвижном напряжении, не отступившем даже утром, когда жена тихонько позвала его по имени, собираясь на работу. После ее ухода он наконец задремал, и его повлекло в холодную даль на неверно скользящей льдине сна, то и дело проваливавшейся в черные проруби. Через час он проснулся; уже опаздывая в театр, на бегу заглянул в кухню и через кольца своей тубы увидел на столе незнакомые тарелки, слегка оплывшие свечи в блюдечках, аккуратно расставленные бокалы, как для праздничного застолья. Но на улице, пока он гнался за троллейбусом, ветер взъерошил ему изрядно поредевшую шевелюру и заодно унес и его недоумение; и к моменту встречи с женой на их постоянном углу он и думать забыл о ночном происшествии, потому что был до дрожи в коленках охвачен виноватым чувством облегчения: миновал еще один день, а билеты так и не поступили в продажу — главное, этого не случилось во время ее дежурства…
Собираясь, по-видимому, что-то сказать, она вглядывалась в его лицо с какой-то робкой, но настойчивой решимостью.
— Приду, как обычно, — бросил он и поспешил уйти, пока у нее с языка не сорвались приготовленные слова; но в тот вечер бородач-организатор опять порекомендовал им всем задержаться подольше — на всякий случай. С приближением темноты очередь нервно задергалась. Началось брожение; бывалые очередники, чьи лица от многонедельного бдения поистерлись как профили на старинных монетах, расползались в поисках исправного телефона-автомата; новички отвоевывали себе позиции, а организатор яростно ругался, не успевая следить за стремительными метаморфозами списка. Павел улизнул в десять вечера, предупредив, что его вот-вот подменят, а еще через полчаса Софья Михайловна устремила на Сергея скорбный взгляд средневекового ангела, тихо поблагодарила за любезность, передала ему свой номерок и при этом легко коснулась его ладони — он не сомневался, это было случайно, — после чего тоже ушла.
Подавленный непомерностью ожидания, он стоял с закрытыми глазами, окаменев от усталости, сжимая в правой руке сложенный номерок жены, а в левой — номерок Софьи Михайловны. Когда он в два часа ночи, пошатываясь, вышел из очереди, у него вконец свело кончики закоченевших, скрюченных пальцев. На кромке тротуара сидел какой-то старик: он курил и подбрасывал в воздух спичечный коробок, ловил и снова подбрасывал. Сергей спотыкаясь шагнул в плывущее облачко дыма, и на миг переулок у него за спиной подернулся рябью и растаял. Старик поднял голову.
— Терпение, — задумчиво проговорил он. — Все окупится сторицей.
— Вы о чем? — Сергей невольно остановился.
Старик улыбнулся, и его черты, покрывшись тончайшей паутиной морщин, стали неразличимыми.
— О музыке, — ответил он. — Лучше которой вам еще не доводилось слышать.
Сергей машинально проследил за полетом спичечного коробка — небесно-голубого коробка с золотой надписью на одной стороне, скользившего вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз в полосе фонарного света… От недосыпа в голове у него звенело, как в пустом колодце. Так ничего и не сказав, он лишь кивнул и поплелся домой; а наутро, лежа в кровати с крепко закрытыми глазами, он дождался, пока за женой не хлопнула входная дверь, потом отшвырнул одеяло, босиком выскочил в коридор и у самого порога успел перехватить сына.
— Ладно, — угрюмо бросил тот. — Гони пятерку.
Сергей посмотрел на него с отвращением; хотя на языке вертелась отповедь насчет растраты семейных сбережений, он молча пошел за брюками (а минуя кухню, с недоумением заметил на столе все то же боевое противостояние бокалов и подсвечников) и вывернул все карманы.
— Пока два рубля, — признался он. — Трешку потом отдам — если, конечно, ты меня не подведешь.
К его удивлению, Александр не подвел; явился он, естественно, не в десять, но и не слишком припозднившись. Софья Михайловна ушла минут за пять до его появления; она тоже договорилась, что ее вскоре подменят, — насколько можно было понять, кто-то из родственников. Он побрел куда глаза глядят, смутно рассуждая, что домой пока не хочется, тем более что поздний вечер так и звал прогуляться. На соседней улице он заметил ее и прибавил ходу, но тут же сообразил, что она с кем-то разговаривает — с мужчиной; Сергей видел его обтянутую светлым плащом спину, ссутулившуюся вопросительным знаком. Он замедлил шаг, даже отступил назад; настроение резко и необъяснимо упало, но в следующий миг ее собеседник повернулся и зашаркал вперед тяжелой старческой походкой, а поравнявшись с Сергеем, посмотрел сквозь него через очки блеклыми подслеповатыми глазами несчастного ангела. Ее отец, воскликнул внутренний голос, и Сергей, выдохнув, бросился бежать вниз по улице, прямо по грязным лужам, оставшимся после вялого дневного дождя.
— Ой, — вздрогнула она. — Это вы. Напугали меня.
— Какой удивительный вечер, — запыхавшись, выговорил он. — Даже странно: и не спать в такое время, и в очереди не стоять.
— Еще раз спасибо вам за вчерашнее. Что придержали для меня очередь. Я устала до смерти.
— Всегда рад.
В молчании посмотрев друг на друга, они заговорили одновременно.
Он сказал:
— Если хотите, могу вас проводить, а то время уже…
А она сказала:
— Время уже позднее, но если хотите, можно зайти ко мне на работу — дам вам послушать одну…
Их слова на излете столкнулись и перехватили друг друга.
Она сказала:
— Ой, спасибо, я буду…
А он сказал:
— Конечно, это будет…
Тут они рассмеялись — пусть смущенно и коротко, но все же рассмеялись, отчего это мгновение вдруг сделалось невесомым, и всю дорогу до Музея истории музыки — полчаса пешком — его не покидало ощущение, что можно запрокинуть голову и проследить, как то самое мгновение уплывает сквозь дымящиеся потеки фонарей, сквозь ночные воздушные ямы, над крышами и куполами старого города и, переливаясь жемчужным туманом, превращается в обыкновенное перышко апрельского облака.
В старом особняке, где располагался музей, он шел за ней по пятам из зала в зал. По углам пылился лунный свет, дремали равнодушные смотрительницы из вечерней смены, и старинные инструменты с осиными талиями изгибали прихотливо удлиненные шеи. Останавливаясь так близко от нее, что их плечи почти соприкасались — почти, но не совсем, — он любовался лазурью лакированных клавесинов с гирляндами купидончиков из слоновой кости, резвящихся по бокам, и хрупкими скрипками в футлярах, расписанных бледными пейзажами; а когда она вела рассказы о своих любимых экспонатах, которые годами знала, лелеяла и нарекала нежными прозвищами, ему представлялось, что эти уныло-пыльные залы вспыхивают множеством огней, затягиваются шелком, полнятся стайками нежно-окрашенных безделушек, а она в длинном узком платье сидит за лазурным клавесином, наигрывая грустную, неспешную мелодию, или ласкает бледными пальцами золотострунную арфу, но когда он непроизвольно взглянул на ее пальцы, он заметил кольцо у нее на правой руке, и его видение померкло.
— Может, послушаем ваши песни? — сказал он отрывисто.
— Конечно, — ответила она после едва ощутимой заминки. — Пойдемте. У выхода погасите, пожалуйста, свет.
Она провела его коридором со множеством запертых дверей в небольшое помещение, где сбились в стадо патефоны. Здесь она с минуту колебалась среди разинутых черных глоток, а потом с решительным видом шагнула к одной из них.
— Это у нас — самый старинный образец. Немного капризный, но такой милый. Необыкновенный. Вот, я уверена, вам понравится…
Усевшись напротив, она закрыла глаза; теперь Сергей убедился, что голубые прожилки у нее на веках — это вовсе не обман вечернего света. Заставив себя отвести взгляд, он стал слушать хриплый патефон, который скорбел о том, как сходятся судьбы, падают звезды, качаются травы; и весь мир рискованно, пьяняще поплыл к далеким горизонтам, где мчатся кони, свистит ветер, а влюбленные обречены умирать молодыми и бессовестно счастливыми. Тут его мысли сбились. Ему вспомнилась первая встреча с Анной двадцать лет назад, в мрачном предбаннике под дверью врачебного кабинета; оба пришли только за справкой для работы, оба томились от скуки и думали о своем, прижатые друг к другу в нервном, простуженном скопище страждущих. Он навлек на себя гнев какой-то старой карги, когда пропустил Анну вперед, без очереди, а потом, выходя из кабинета, приятно удивился, что она ждала его в каморке без окон за грозной глухой дверью. И тут же перед его мысленным взором возникли совсем другие закрытые двери — двери, которые он видел мельком в тайных закоулках этого чудесного места, — двери, за которыми наверное скрывались таинственные сады бесшумно вибрирующих скрипок, и черное сияние величественных роялей, и бездонные лунные пруды симфоний, и сонаты, порхающие по комнатам с легкостью случайных отражений, с грацией редких бабочек…
— Ну, как вам? — спросила она.
Оказалось, песня закончилась. Она выжидательно на него смотрела.
— Ваша правда, — поднимаясь со стула, ответил он. — Это что-то необыкновенное.
Через час, проводив ее до подъезда, он медленно двинулся домой. Путь его лежал мимо киоска. Очередь рассосалась, но в промозглой ночи топталась горстка особо стойких, и огоньки сигарет кружили у их лиц настырными красными мошками. Ему удалось разглядеть сына, который беседовал с каким-то человеком, чье лицо оставалось неразличимым, а тень как бешеная скакала по тротуару; с недавнего времени фонарь беспорядочно мигал, требуя замены лампы. Сергей окликнул сына через дорогу; тут же одна мошка нырнула к земле и была поспешно затоптана.
Он, было, подумал устроить мальчишке выволочку, но так ничего и не сказал. Их шаги зазвучали недружно на последнем отрезке ночи.
— Мама приходила, тебя в очереди искала, — сообщил ему сын. — Пирог приносила какой-то.
— Пирог?
— Ну, пирог там или торт. Сама испекла. Хотела тебя накормить.
— Что за блажь, — рассеянно сказал Сергей. — Почему было дома не подождать?
Ему вдруг захотелось узнать, пользуется ли она духами. Наверное, не суждено — о таких вещах ни с того ни с сего спрашивать не принято; впрочем, можно было бы и спросить — на концерте. Впервые за все время он не стал отгонять вольные мысли и решился представить, как уходят вверх ступени парадной лестницы, как Софья идет с ним под руку, и ее маленькая ладонь чуть подрагивает на сгибе его локтя; вот они садятся в бархатные кресла, вот она по-детски угловато склоняет бледную щеку ему на плечо — и наступает тишина, такая идеальная, такая осязаемая, плывущая к высоким сводам, а потом все ахают: Селинский, Селинский, и вправду он, эта летящая походка, эти летящие фалды фрака, эти летящие седые волосы — и вот уже первый головокружительный взмах палочки, летящей в благоговейном воздухе… а потом… Но на этом месте его фантазии потеряли определенность, а вскоре и вовсе иссякли. Гложущая необходимость ежедневных недомолвок, удручающие подозрения, что билет попадет в бесчувственные руки жены, малоприятная перспектива — в случае успеха — плести небылицы, чтобы оправдать возвращение из очереди с пустыми руками, а потом искать, куда бы понадежнее спрятать свое сокровище, и под угрозой разоблачения громоздить одну ложь на другую, чтобы улизнуть из дому в день концерта — мысль об этих постоянных, нечистых потугах в который раз повергла его в тоску, и он в который раз себя уверил, что имеет полное право пойти на Селинского, что никаких подлостей не делает, что он заслужил, действительно заслужил… разве вся его жизнь, со всеми ее упущенными возможностями, несбывшимися мечтами, вереницами неудач, не вела к этой музыке, к этому дару, к этим…
— Завтра, сказали, опять всем до двух часов ночи стоять, — проговорил сын и покосился в его сторону, а когда Сергей не ответил, сам предложил: — Хочешь, могу тебя подменить в десять вечера, как сегодня. Если еще пятерку дашь.
— В математике ты, похоже, не силен. Тебе известно, какой у меня оклад?
— Ну, трешку давай, я и за трешку согласен, — быстро уступил Александр.
Они остановились у подъезда. Сергей бросил взгляд на сына. Пускаться в объяснения не имело смысла, он это знал; мальчишке не дано понять, каково это: желать чего-то до боли, до помешательства…
— Ты не можешь все время до двух часов ночи гулять, — в конце концов сказал он. — У тебя ведь школа.
— Так это же не на все время. Только два дня: сегодня и завтра. Я хотел, как лучше.
Сергей дрогнул.
— Что ж, ладно, — сказал он, помолчав. — Но с одним условием. Если продажа будет в твое дежурство, билет отдашь мне из рук в руки. Я его бабушке сам преподнесу. Договорились?
— Мне-то что, как скажешь, — ответил Александр, избегая, впрочем, отцовского взгляда.
Сглатывая горечь во рту, Сергей полез за бумажником.
3
— Новенький? Что-то я тебя раньше не видал.
— Ага, с ночной сменой вот помогаю.
— С ночной сменой — это правильно! Тут, понимаешь, кое-кто бухтит: не может такого быть, чтобы продажу билетов в час ночи открыли. А я им говорю: кто ж его знает, дело тонкое, не угадаешь, и вообще человек надеждой жив… Можно у тебя стрельнуть? И огоньку… Вот спасибо, благодарствую. А так-то говоря, куда нам еще податься? У меня, к примеру, бессонница; раньше сидел, понимаешь, в потемках, сам с собой беседовал. А теперь могу сюда прийти, с людьми покалякать — как-никак при деле. Мужики анекдоты травят, вон там парень стоит — песни поет… Ага, еще одно новое лицо вижу: пацан совсем — отца, видно, подменяет. Отец-то как раз уходит, гляди. В музыке, между прочим, собаку съел, как и вон тот, усатый.
— Пацана этого, вроде, знаю. Ладно, пойду на свое место встану. Увидимся еще… Эй, здорово, мы, кажись, соседи, у тебя номерок-то, часом, не сто тридцать седьмой? Неужели не признал? Николай. Вспомнил?
Александр не ответил. Этого гада он заметил первым — тот маячил громоздкой тенью в туманном свете фонаря, курил с таким же, как он, жуликом, а потом оба уставились в его сторону — и заржали, заржали… Ему до сих пор было трудно дышать.
— Что с тобой стряслось? — весело спросил этот негодяй. — Я на вокзале три часа торчал, а ты как сквозь землю провалился.
Намеренно глядя поверх его головы, Александр закипал.
— А, понял. Понял… Ты, видно, решил, что я тебя на деньги развел, так, что ли? Обижаешь. Честно скажу, обижаешь. Заставить бы тебя съесть этот чертов билет — я ж его для тебя покупал, очередь отстоял, только он с тех пор у меня затерялся.
— Затерялся. Как же, — процедил сквозь зубы Александр.
— Хочешь — верь, хочешь — нет, мне побоку. Все равно он теперь просрочен. Да ладно, не парься, у тебя тут золотая жила, чего париться-то?
— Да что ты говоришь? И где ж она, конкретно?
Вор изобразил удивление.
— Ты ведь на Селинского стоишь, разве нет?
— Ну и что? — Александр не желал смотреть ему в лицо.
— А ты пораскинь мозгами. — Он приблизился вплотную, обдав Александра знакомым запахом перегара и пота. — Моднявый композитор приезжает на родину, чтобы дать один-единственный концерт! Многие бы душу прозакладывали, чтоб только его увидеть, да не у всех есть возможность круглыми сутками в этом переулке копытиться. Соображаешь? Здесь, дружище, твое время — деньги. Покупаешь билет по госцене, идешь по адресочку, нам с тобой известному, там я тебя свожу с нужными людьми — и у тебя полные карманы бабла.
Мысли Александра помимо его воли забродили, и ему вспомнился студеный церковный воздух, будто высеченный из того же камня, что и стены, а вместе с ним — бегающие лучи фонариков, мельком выхватывающие из мрака соблазнительные видения его самых потаенных, невыраженных желаний, и необузданное, пьянящее чувство, ненадолго наполнившее грудь предвкушением взрослой жизни, и еще уверенность, что с ним наконец что-то происходило, что-то менялось…
— И сколько это будет? — вырвалось у него.
Старый знакомый наклонился и зашептал, почти касаясь губами его уха.
— Иди ты, — задохнулся Александр, вытаращив глаза.
Николай серьезно кивнул:
— Может, и больше. Хватит на три, а то и на четыре твоих поезда.
И сразу же в мыслях Александра не осталось места ничему, кроме слепящей, свирепой злости. Вокзал, слезливые признания, которые он спьяну выболтал этому подонку, унижение от совместного любования поездами… Ему обожгло все нутро. Он сделал шаг назад.
— Этим билетом не я распоряжаюсь, — выдавил он спертым от ярости голосом.
Николай добродушно пожал плечами:
— Как знаешь. Мое дело — предложить. Хотя бы своим приятное сделаешь. Я что хочу сказать: пусть бы маманя твоя на эти деньги обновку себе купила, чем два часа маяться в духоте и слушать, как скрипки пиликают. Но она, видно, до музыки большая охотница. Как говорится, на вкус и цвет…
— Тебя не касается, — выплюнул Александр и отвернулся.
Ночь ползла вялой улиткой, оставляя за собой влажный, блестящий след. Незадолго до полуночи мимо проплелась его мать, и он чуть сквозь землю не провалился, учуяв приторный запах какой-то выпечки, сочившийся у нее из сумки. Вскоре одно за другим погасли последние тусклые окна в пятиэтажках напротив, и темнота стерла до утра весь город, который тяжелым, бесчувственным камнем залег на дно еженощного беспамятства. Александр стоял и смотрел в необъятное весеннее небо, плывущее так высоко, будто принадлежало уже не этому городу, и тревожными мыслями неудержимо уносился вслед. Впрочем, он-то здесь был всего на одну ночь — и пусть этот негодяй мелет, что угодно, он больше не попадется на эту удочку, тем более что билеты наверняка начнут продавать в отцовское дежурство, так что пусть себе…
Еще через час мужик с бунтарской бородой, стоявший в первых рядах, объявил, чтобы все готовились задержаться допоздна еще и завтра, и, возможно, послезавтра, потому как весьма вероятно, сказал он, что доставка будет ночью.
Тут в голову сами собой полезли всякие идеи, хотя и мимолетные. Мало-помалу он нехотя разговорился с Николаем. Тот много рассказывал. Все истории неизбежно происходили на краю света, где в чащах деревья растут так густо, что туда не проникает солнце, и хищные звери бродят по берегам ослепительно ясных озер, а отчаянные парни, у которых на подбородках жесткая, как терка, щетина, а ручищи — что твое бедро, гонят грузовики по опасным дорогам, вдоль извилистых каньонов, через маленькие, затерянные селения, где девушки с миндалевидными глазами никогда не заплетают в косы свои длинные волосы, а босоногие мальчишки скачут на неоседланных мустангах, и жизнь каждого неподвластна времени, как вечная легенда… Когда он остановился, чтобы перевести дыхание, Александр сглотнул слюну и спросил:
— А что я им скажу?
Николай ухмыльнулся.
— Закурим. Прикинь: грабить тебя уже грабили, верно?.. Значит, можно теперь… ну, типа, билет выпал через дыру в кармане.
— Нет у меня никакой дыры, — буркнул Александр. У него саднило в горле.
— А ножичек тот у тебя еще цел? Славно, гони сюда. Да погоди, не дергайся… Ну вот, теперь есть. Чему вас только в школе учат?
Высунув ладонь из прорези, Александр пошевелил пальцами.
— Эй, тебя, кажись, зовут.
Александр обернулся и при виде отца поспешно бросил папиросу.
— Вот тот мужик, что ли? — сказал он, пожимая плечами. — Мы с ним пару раз выпивали. Ладно, пойду я.
— Значит, до завтра?
— Как получится. Если время будет.
Когда муж с сыном затопали мимо кухни, Анна проснулась. Не поднимая головы, она открыла глаза и наблюдала за ними из темноты. У нее ныла шея: вот уже третью ночь она засыпала, положив голову на стол. Обжитое ею пространство густо пахло сахаром и — едва ощутимо — средством от тараканов, которое пришлось пустить в ход пару недель назад.
Она казалась сама себе невидимой.
Все следующее утро Сергей спал беспробудным сном; теперь это вошло у него в привычку. Задержавшись на пороге спальни, она вгляделась в его профиль, запечатленный на подушке. В какой-то миг она затаила дыхание: ей показалось, что зрачок под веком нервно стрельнул в сторону, однако никакого другого движения она не заметила и на цыпочках попятилась в коридор. На кухне она завернула в бумагу торт из фиников и убрала сверток в рабочую сумку.
Накануне вечером она заходила к соседке снизу, чтобы вернуть бокалы и подсвечники. Елизавета Никитична с притворным участием начала расспрашивать о семейном торжестве.
— Неужто у вас двадцать лет свадьбы? — закудахтала она. — Как отпраздновали?
— Чудесно, — ответила ей Анна.
И Елизавета Никитична, старая дева, сложив ладони, выдохнула:
— Ох, Аннушка, какая ты счастливая.
— Да, — безрадостно согласилась Анна, глядя через соседкино плечо на сверкающий паркетом коридор, где скромно притулилась швабра, готовая забарабанить в потолок при первых же звуках тубы.
В школе Анна тайком переложила торт в тумбу своего стола и тщательно закрыла дверцу, чтобы по классу не распространялся терпкий дрожжевой запах. В тот день у нее было три урока. Она решила, что перед звонком на первую перемену потребует внимания, со скромной рачительностью вытащит на свет угощение и ответит улыбкой, когда дети захлопают в ладоши; но когда раздался звонок, на часах не было еще и десяти, потолок рябило от пляски солнечных зайчиков, и она почувствовала, что пока не готова расстаться с образом, который лелеяла почти месяц: в мерцающих, интимных отблесках свечей муж: просит еще кусочек торта, нежно к ней склоняясь; хотя, конечно, мужа она в своем разочаровании не винила — понятно, что всему виной была очередь, из-за которой жизнь лишалась тепла и значения, мельчала день ото дня, вбивала между ними клин. Перед второй переменой тоже ничего не получилось. Третий урок, как ей показалось, тянулся дольше положенных сорока пяти минут. Один ученик, стоя у доски, читал вслух сочинение о рабочем, который при старом режиме лишился на производстве руки, а затем поднял своих товарищей на борьбу за правое дело и в заключительной победоносной сцене застрелил единственной рукой директора завода. Ей претила его восторженная интонация; она поспешила поставить ему пятерку. Одна девочка попросилась выйти в туалет, отсутствовала чуть ли не полчаса и вернулась заплаканная. Анна старалась не смотреть в ее сторону, но почему-то в душу закрался страх — не перед учениками, нет, а из-за присутствия в классе какого-то недоброго, жуткого начала. Со звонком она даже не встала из-за стола и только проводила детей взглядом.
Неподалеку от ее дома находился парк, где всегда было множество голубей. Стоя в очереди после школы, она раздумывала, не пойти ли ей туда, как только она освободится, чтобы раскрошить торт по земле и тихо следить, как пернатые волны колышутся, бьются и подступают к ее ногам. Но потом у нее созрел другой план. Обернувшись, она посмотрела на стоявшего сзади мальчугана. Чем-то он отличался от ее учеников.
— Ты сладкое любишь? — спросила она.
Он молча кивнул. В последнее время его вообще было не слышно; небо в его глазах затянулось.
— У меня для тебя есть гостинец, — сказала она с непонятным чувством облегчения и шепотом добавила, чтобы не подслушала стоявшая впереди модница с размалеванными губами (после истории с финиками они с ней не общались):
— Отдам, когда будем расходиться.
Мальчик опять кивнул.
В пять часов она попросила его подождать, а сама побежала на встречу с мужем. День выдался пасмурный и тихий; торопясь на их обычный угол, она издалека услышала звук его шагов — в такт своим; можно было подумать, к ней по улице приближалось ее собственное эхо.
— Новости есть? — останавливаясь, спросил он.
У него был выходной, но выглядел он плохо: размытые усталостью глаза, под которыми резко обозначились темные круги; рассеянное, озабоченное выражение лица, скрывающее, будто под слоем жидкого, прозрачного воска, черты того веселого красавца, которого она когда-то знала.
Это все очередь, в который раз подумала она, в расстройстве потупилась и проговорила со слабой, напускной улыбкой:
— По слухам, уже скоро. — И протянула ему бумажку с номером.
Он выдохнул, явно подавленный тем, что миновал еще один день, а конца-края ожиданию не было видно, и двинулся прочь; и внезапно ее охватило паническое чувство, что нечто бесценное от нее ускользало — возможно, навсегда…
— Постой! — вскричала она, успев схватить его за рукав.
Он помедлил.
— Что такое?
Сумка с тортом оттягивала ей руку; в нерешительности Анна посмотрела через плечо. Мальчик по-прежнему топтался на углу, где они с ним расстались: опустив голову, он возил ботинком по тротуару — чертил что-то в пыли. У нее сжалось сердце.
— Нет, ничего. — Она отпустила его рукав.
— Ладно, сегодня вечером меня не жди, ложись спать. Я, наверное, поздно буду. Очередь, ты же понимаешь.
— Да, понимаю, — помолчав, ответила Анна и медленно отвернулась.
Они шли по переулку — она с этим мальчиком, — пока киоск не скрылся из виду; тогда Анна остановилась.
— Сама испекла, — сказала она, протягивая ему вынутый из сумки сверток с тортом. — Можешь ребят позвать, угостить. У тебя день рождения скоро?
— В том месяце был. — Мальчик не шевельнулся.
— Тогда с родителями чайку попьешь.
— Мама еще не скоро придет.
Повисла пауза, но отца он не упомянул, и она так и осталась стоять перед ним с вытянутыми руками, как просительница, не удостоенная ответа.
— А пойдемте ко мне, — предложил мальчик, глядя себе в ноги.
Ей подумалось, что через полчаса она должна будет готовить на всю семью ужин, грохотать кастрюлями у плиты, заглушая биение прозрачных крыльев весны о задымленное кухонное окно; и к своему удивлению она сказала:
— Спасибо, я с радостью.
По дороге они молчали. Когда позади остался прокисший запашок незнакомого проулка, чьи стены были исконопачены хулиганьем, до нее из распахнутых навстречу первому теплому вечеру окон долетели запахи сытных семейных ужинов, сопровождаемые деловитым звяканьем ножей. В конце следующей улицы мальчик завел ее во двор насупленного серого дома, а оттуда в мрачный карцер подъезда с рядами закопченных почтовых ящиков — и в лифт размером чуть больше почтового ящика, куда они втиснулись, как два конверта в узкую щель. Он с опаской нажал на кнопку и стал ждать, склонив голову набок, словно к чему-то прислушиваясь; через продолжительное время где-то внизу застонали старые шестеренки, все сооружение нехотя дернулось и рывками поползло вверх, то погружаясь в темноту, то выкарабкиваясь на свет. Вызволенная на площадке четвертого этажа, Анна вдохнула запах несвежего молока, заметила блюдце с голубой каемкой и стремительный прыжок бездомной кошки; тут заскрипела квартирная дверь, подаваясь внутрь.
— Сюда, — указал мальчик на прихожую, словно можно было идти куда-либо еще.
За прихожей открылась гостиная, тесная, не слишком опрятная, загроможденная тяжелым бурым гарнитуром, массивными столами, креслами с высокими спинками, непомерно большими для такого пространства.
— Я на диване сплю, вот тут, — сообщил мальчик, щелкнув выключателем.
Она с удивлением увидела фотографии под стеклом, посверкивающие среди выцветших цветочных гирлянд на старых обоях; теперь в каждой рамке зажглась маленькая, слепящая копия пузатого оранжевого абажура. Анна робко подошла поближе и непроизвольно уставилась на снимок двух обнимающих друг друга за плечи худощавых юношей в чопорных костюмах: тот, что постарше, улыбался, младший был серьезен.
— Это дедушка с одним родственником, — объяснил мальчик, перехватив ее взгляд. — Они музыке вместе учились, только это давно было.
По полям фотографии вились старомодные витиеватые узорчики, а вдоль края пыльной рамки темнели отпечатки детских пальцев. Анна отступила с чувством неловкости. Ей внушили — хотя так вкрадчиво, что она бы уже не вспомнила, кто и когда, — что старые фотопортреты таят в себе скрытую опасность, так как подстрекают к излишне пристальному изучению размытых, с ноготок, лиц, выстроенных рядами во имя забытых торжеств, семейных годовщин, невеликих достижений, которым самое место было в ветхих альбомах, где сновали чешуйницы.
— А это кто? — указала она пальцем.
Мальчик изучил смеющееся, худое мужское лицо, как будто впервые увидел.
— Это мой папа, — сказал он, подумав. — Семь лет назад, новых фотографий у нас нет. А вот мама… Проходите сюда.
Анна последовала за ним в кухню, лишенную запахов готовки. Под его неотвязным взглядом, застенчивым и в то же время жадным, она набрала в чайник воды, нашла две чашки, вынула из сумки торт.
— Только у нас большой тарелки нет, — сказал мальчик. — Одни блюдца.
— А мы на маленькие кусочки нарежем, — решила она. — Где у вас ножи?
Ей было неудобно шарить по ящикам и полкам в чужом доме. Отовсюду несло затхлостью; за стопкой разнокалиберной посуды тускло блеснуло припрятанное столовое серебро. Вода никак не закипала, минуты тянулись бесконечно (она узнала настенные часы, большие, круглые, с черными цифрами на голом белом циферблате); наконец чайник завыл, как одинокий пригородный поезд, и кухня начала свой шаткий, дребезжащий путь в сторону ночного мрака.
— Давайте просто кипятку попьем, — сказал мальчик, держа в руках открытую чайницу. — У мамы заварки осталось на донышке.
Под ее взглядом он с осторожностью попробовал торт.
— Вкусно. — Он опустил угощение на блюдце.
Она тоже попробовала: язык прилип к деснам от приторной массы, отдающей плесенью.
— Рада, что тебе понравилось, — сказала она и тоже опустила свой ломтик.
Не иначе как финики передержала на окне, упрекнула она себя. Некоторое время они молча прихлебывали пустой кипяток, вдыхая застоявшиеся, вялые запахи кухни, переполненной постылыми, никому не нужными вещами.
— Когда я была маленькой, — в конце концов начала она, глядя мимо него, — у нас была большая семья и множество знакомых. С отцовской стороны. К ужину часто приходили гости. У родителей был дивный фарфор с узкой золотой каемочкой — такой хрупкий, что сквозь него просвечивали зажженные свечки. От него теперь осталась одна-единственная чашка, но раньше это был сервиз на двадцать четыре персоны, и когда накрывали стол для ужина, в буфете не оставалось ни одной тарелки — столько приходило гостей.
По мере того как она говорила, она чувствовала, как расплывчатый набросок ее детства раздается, наливается цветом, наполняется звоном детских голосов, оживает теплом горящих каминов — превращается из вымысла в реальность.
— Как сейчас помню суп, дымящийся в супнице. После десерта мама садилась за пианино… А потом папа мой погиб, переходя через дорогу. Машины тогда были в диковинку, и люди еще не привыкли смотреть по сторонам. При старом режиме.
— Мой папа жив, — сказал мальчик. — Просто он сейчас далеко. Но когда-нибудь вернется.
— Непременно вернется, — подхватила она с бодрой учительской интонацией.
Он молча смотрел на нее, и облака быстро плыли в его постаревших глазах.
Она смутилась и захотела сказать что-нибудь еще, что-нибудь значительное, что он помнил бы долгие годы. На какой-то миг ей казалось, что она нашла подходящие слова: они уже просились с языка, неодолимые, мудрые, весомые, как тысячелетние валуны, но не успела она их произнести, как где-то рядом взорвался громкий, резкий звук, словно в соседней комнате врезалась в стену обезумевшая летучая мышь. Мальчик, глядевший на Анну не мигая, как будто чего-то ждал, теперь быстро опустил глаза.
— Это дедушка кашляет. Вы не подумайте, он не заразный, — сказал он.
Валуны откатились назад с ее языка, стремительно уменьшаясь в размерах — сначала до придорожных камней, потом до круглых голышей, а там и до песчинок, больно царапавших горло, — и она уже не могла их припомнить.
— Я думала, ты дома один. — Почему-то она перешла на шепот.
— Дедушка вечерами отдыхает.
— Я должна идти.
— Можете к нему заглянуть, поздороваться. Он не спит.
Анна покачала головой, поднимаясь из-за стола.
— Меня уже заждались, — солгала она. — Я… я торт тебе оставлю.
С непонятным чувством стыда она проскользнула мимо черно-белых снимков чужих ей людей — как будто исподтишка подглядела в замочную скважину и увидела интимную, неприкрытую, уязвимую сторону жизни, не предназначенную для ее глаз: незнакомца с лучезарной улыбкой, которого давно уже не было в живых, его неприметную жену-вдову, чьи глаза под бесцветными ресницами вытянулись от скорби, двух долговязых, расфранченных юнцов из прошлого века, которые, быть может, среди позолоты, напыщенности и спокойствия минувших времен предавались дерзновенным мечтам, надеялись стать великими музыкантами, избежать заурядной участи — кончить свои дни по-иному, нежели как прозябая в убогой квартирке унылого дома, мечтая всего лишь дотянуть до чьего-то концерта…
Она двигалась не спеша, но сердце колотилось, словно она от чего-то бежала. Оказавшись на улице, она и в самом деле пустилась бежать — бежать сквозь прозрачный, свежий от зеленых сумерек апрельский вечер, сквозь легкие, чистые запахи, которые с неистовой, бессловесной настойчивостью цепляли ее за волосы, за одежду, за самое сердце. Дома она сразу бросилась в спальню и там, подгоняемая жгучим нетерпением, долго рылась в ящике комода, раскидывая вещи с нарастающей досадой, пока наконец не извлекла из-под слежавшегося слоя шерстяных чулок пожелтевшую фотографию, которая свободно умещалась на ладони. Она сомкнула пальцы над снимком, осторожно погладила плотный картон.
— Большая семья и множество знакомых с отцовской стороны, — нерешительно повторила она вслух, будто проверяя истинность этих слов.
В ту ночь она ворочалась без сна, ощупью искала очертания своего прошлого в колодце памяти цвета зимней ночи, но находила лишь отголоски смутных, ломких переживаний, которые, чуть только она пыталась к ним приблизиться, их рассмотреть, пускались от нее врассыпную, как тараканы, распуганные внезапным светом. Во время великого перелома ей было всего пять лет; она забыла больше, чем запомнила. Незадолго до рассвета она прошлась на цыпочках по коридору, и замерла у закрытой двери, и вся обратилась в слух; но, разумеется, никакого голоса не услышала, потому что никакого голоса не было, ни нынче, ни прежде — все было тихо. На нее накатило желание распахнуть дверь, растолкать мать, потребовать объяснения тем вещам, которые были ей неведомы, о которых раньше не приходило в голову спрашивать. Признайся, зачем тебе понадобился билет на этот концерт? Ты соскучилась по своей юности, по балету, по той поре, когда меня еще не было, когда все еще было по-старому? Расскажи, как ты танцевала. И еще об отце, расскажи об отце. Хотел ли он, чтобы ты продолжала выступать, или был рад, что у вас буду я? А ты — ты была рада? И где мы жили до того, как оказались в сквозистой коммуналке, которую я единственно и запомнила? У меня были подружки? Камин, пианино, ужины — неужели я все это выдумала? И где ты была, когда отец ступил на мостовую, не посмотрев ни направо, ни налево?
Плакала ли ты о нем?
Любила ли его?
Была ли с ним счастлива?
Она уже взялась за дверную ручку, ощутила ее холод на ладони, но потом вернулась в постель, где неестественно ровно посапывал ее муж. Всю следующую неделю, если не дольше, она прочесывала магазины в их районе и в конце концов, переборов легкую брезгливость, купила небольшую фотографию в рамочке — портрет темноглазой женщины, чьей-то тетки или крестной матери, возможно — у разбитного голодранца, который привязался к ней в пустынном переулке, обдал зловонным дыханием и стал вытаскивать из бездонных карманов разные жалкие, никчемные мелочи. Придя домой, она взяла тупые ножницы, которыми по праздникам разделывала кур, и раскромсала уголки квадратной отцовской фотографии, чтобы втиснуть ее в овальную рамку. Женский портрет выбрасывать не стала: в зазубрине, образовавшейся от нервного рывка ее руки, до сих пор просматривался кусочек белого платья. Завершив работу, она внимательно изучила флегматичное, немолодое папино лицо, добрые близорукие глаза, намечающийся второй подбородок, а потом, не найдя того, что искала, бережно поставила обрамленную фотографию к себе на тумбочку.
И все равно внутреннее беспокойство, которое мучило ее в последние дни, не отступало, и как-то майским вечером, когда муж стоял в очереди, сын в одиночестве ужинал на кухне, а мать принимала ванну, она проскользнула не в свою комнату и торопливо, неприглядными, вороватыми движениями обшарила комод, принуждая его расстаться с давнишними ароматами засушенных цветов, старческой хрупкости и изысканных прегрешений рубежа веков. Краснея, она приподнимала аккуратно уложенные пласты ветхих кружев и изношенных до прозрачности шелков, ломких, как пергамент. В конце концов под старомодной зеленой шалью она обнаружила то, что искала, и украдкой перенесла всю стопку к себе в спальню.
Там ее часа три спустя и застал Сергей; она сидела на краешке кровати, обхватив колени руками; костяшки пальцев побелели от напряжения.
— Что-нибудь не так? Ты не заболела? — спросил он.
Она помотала головой, но не встретилась с ним глазами. Ее ресницы слиплись от влаги.
— Я знаю, с мамой нелегко, но судьба ей выпала печальная, Сережа, — прошептала она. — Спасибо тебе за… ну… ты понимаешь.
У него в горле желчью застрял стыд.
— Совершенно не за что, — сказал он, а позже, когда она уснула, вылез из постели, покинул спальню и спрятался в темноте кухни.
Он думал о том состоянии радостного ожидания, которое день за днем сжимало его в тисках, с самого пробуждения и до наступления вечера, — и о накатывающих наконец-то вечерах, звонких и глубоких, чьи синие спирали полнились пением Павла и пылкими спорами с Владимиром Семеновичем на темы музыки, мужества, избранности и многого другого, чего он никогда раньше не пытался выразить словами, — и о легкой поступи Софьи, чьи каблучки еженочно гравировали карту таинственного города, его родного города, в котором он жил столько лет и который он уже не узнавал сквозь мягкий дождь опадающих лепестков, сквозь дымку его почти полного счастья; и каждый вечер, когда он провожал ее домой, беседуя с ней о предстоящем концерте, или любимых композиторах, или прочитанных в детстве книжках или просто ни о чем, его счастье все разрасталось и разрасталось, до того самого момента, когда дыхание вдруг болезненно перехватывало, а она, тихо попрощавшись, уже торопливо взбегала по ступенькам крыльца, и ее шаги — раз ступенька, два ступенька, три ступенька, и четвертый шаг, проглоченный стуком входной двери, — шаги ее ложились на черную страницу тишины, как ноты неуловимой партитуры, которую он силился расшифровать и сберечь в памяти, чтобы хранить в сердце хоть малую толику своего счастья, нетерпеливо ожидая следующего вечера, следующей прогулки…
Время перевалило за полуночный порог. Над тротуарами, исходя тусклым туманом, плыли шары фонарей; поодаль выясняли отношения собаки, и где-то на соседней улице пьяная драка взрезала темноту блеснувшим осколком бутылки, всплеском фар на лезвии ножа, — а он все сидел, не двигаясь и, казалось, не дыша, пока не слился воедино с весенней ночью, бродившей мучительными, радостными, безрассудными желаниями, полнившейся необъятной, бессловесной надеждой; и когда Александр пробрался на кухню в третьем часу ночи и, не включая свет, полез в буфет, он принял отцовские ноги за длинную тень от стула, споткнулся и чертыхаясь растянулся на полу.
4
— У моих предков крыша едет, — говорил Александр следующей ночью, загораживая от ветра мерцающий огонек спички. — Эта очередь их уже достала.
— Радуйся, что со дня на день от них свалишь. — Николай сверкнул зубами. — Можно вещички собирать, дружище.
— Это точно, — пробормотал Александр.
Некоторое время они курили в молчании — две светящиеся точки в прохладной мгле, разбавленной бледными квадратами ближайших окон (фонарь накануне перегорел); к запаху дешевого табака примешивался химический запах бензина и еще какой-то другой, который он сразу не мог опознать, — запах острый, чистый и не лишенный приятности.
— Знаешь, я вот думаю, — нарушил он молчание, — неужели все эти люди убили столько времени ради каких-то билетов? Даже интересно узнать, что это за деятель — как там его? Уникум какой-то, не иначе.
По шороху куртки он понял, что Николай пожал плечами.
— Я лично за бабло стою. А ради труса поганого — дудки. Он ведь отсюда драпанул, как только жареным запахло, так? Зуб даю, снюхался за бугром черт-те с кем — там же одни извращенцы, прямо рвота!
Александр нахмурился. Под левым глазом Николая ему привиделось новое штормовое облако, но в темноте он бы за это не поручился. Николай опять пожал плечами, потряс пачку «беломора», заглянул внутрь, перевернул, потряс с удвоенным остервенением, потом сплюнул и отбросил ее в сторону.
— Зараза. Ладно, я отлучусь ненадолго. Если эти гаврики снова надумают без меня начать, скажи, что я им башки поотрываю. Ты сам-то как настроен?
— Я вчера все проиграл, — неохотно признался Александр.
— Могу одолжить.
— А как я расплачиваться буду? Отец перестал мне деньги давать.
— Не дрейфь, что-нибудь придумаем! — прокричал Николай с противоположной стороны улицы.
Александр все еще смотрел ему вслед, когда у него за спиной зашаркали медлительные шаги; краем глаза он заметил неуклюжее, натужное движение. Тень распрямилась.
— Будьте любезны, придержите, пожалуйста, на минутку мою очередь, — попросил старческий голос.
В ответ Александр буркнул что-то невнятное. Стоявший за ним старикашка обычно держался замкнуто и никогда не лез с разговорами. Удаляющийся стук его палочки царапнул тротуар вдоль хребта очереди, унося прочь — как Александр догадался, хотя удостовериваться не стал — брошенную Николаем на землю пустую пачку от «беломора». Найти урну старикан сумел не сразу, а когда вернулся на свое место, Александр, не глядя, почувствовал, как темная, длинная фигура в неказистом пальто подалась вперед, и с досадой подумал: сейчас будет нотации читать — типа, что сорить некультурно, а курить вредно… И все же, в каком-то безотчетном, неловком порыве — отчасти любопытства, отчасти враждебности — он обернулся.
Сумрак затенял сухощавое, опрятное, чисто выбритое стариковское лицо; только два слепых овала вспыхнули текучей белизной в свете фар проезжающего автомобиля — и тут же погасли.
— Вы знаете, это не соответствует истине, — спокойно сказал старик, поправляя очки.
— Что не соответствует истине?
— То, что ваш знакомый говорил о Селинском. Это неправда.
— Выходит, он не извращенец?
— Он не трус, — мгновение помедлив, ответил старик.
— А, значит-таки извращенец? — выпалил Александр и тут же об этом пожалел, но в этот миг очередь перед ним закишела, загорланила, дернулась, споткнулась; откуда ни возьмись появился Николай и бросился разнимать драку — которую, вполне возможно, сам же и затеял — и все закричали и забегали; а вскоре, беззлобно переругиваясь, приятели Николая уже поволокли на тротуар пустые ящики и, как и в прошлые ночи, расселись перекинуться в карты.
И в эту ночь Александр опять к ним присоединился — и опять проиграл, причем на этот раз уже не свои деньги; проиграл он и на следующую ночь, потом еще и еще, а через неделю Николай со своими обычными прибаутками забрал у него в погашение долга нож и сказал, что отыграть его можно в любое время, было бы желание, а нет — так взять попользоваться на денек-другой, если нужно; и хотя отдавать нож было невыносимо, спорить он не стал, потому что, во-первых, проигрыш есть проигрыш, а во-вторых, — и это главное — в тот момент, когда он протягивал Николаю нож, Александр вдруг понял, хотя и нахмурился для виду, как полюбились ему эти ночи: бодрящий холодок, оживляющий воздух после полуночи, свобода безделья, когда не нужно никуда спешить, не нужно следить за временем, когда можно оставаться невидимым и вольным в своем собственном, секретном закутке тьмы, который он делил с этими обветренными, опасными людьми; как нравилось ему бодрствовать, впитывать жизнь обостренными чувствами — и знать, что в это время по всему городу в одинаковых уродливых домах на фоне освещенных окон дергаются безликие марионетки, уродливо разыгрывающие один и тот же предсказуемый, уродливый фарс, пока горящие подмостки окон не начнут подгнивать и проваливаться в темноту, ввергая ненавистный город в ступор коммунального сна, — но и тогда, хорошо за полночь, под перегоревшим фонарем останется сидеть тесный, шумливый круг, повязанный терпким духом табака, пота и заморских плодов (по слухам, была тут недавно ограниченная поставка импортных фиников, от которых уцелели ящики, служившие им теперь столами и стульями); и час за часом лица будут складываться в перемежающуюся мозаику света и тени, под ногами начнут перекатываться пустые бутылки, а лучи карманных фонариков заскачут дикими зигзагами, ныряя в стороны, дергаясь вверх и вниз, выхватывая из мрака то мощный подбородок, утяжеленный квадратной тенью, то карикатурные ноздри, дымящиеся пучками желтой растительности, руку, что держит веер карт, руку, что украдкой опускает в карман банкноту, руку, что обрушивает удар, распухающий нос, чьи ноздри текут густой чернотой на очередной небритый подбородок, а над всем этим поплывет тот самый особый запах, острый, чистый, буйный, который он наконец опознал: то был просто-напросто запах умирающей весны, смешанный с крупицей возможного счастья.
Теперь он надеялся, что билеты вообще не поступят в продажу или хотя бы поступят не скоро.
По утрам он еле-еле выбирался из-под одеяла, натягивал школьную форму, демонстративно перебрасывал через плечо сумку и уходил. Ни учебников, ни тетрадей в сумке не было — только одежда. На лестнице он переодевался, запихивал форму в сумку, плелся в ближайший сквер и с похмелья отсыпался в кустах за отдаленной скамейкой, а ближе к вечеру отправлялся бродить по улицам. В дневном свете город по-прежнему имел унылый вид, но ощущалось ему все по-другому, словно самый воздух вибрировал от бесчисленных возможностей, словно там приоткрылись узкие бойницы, сквозь которые будоражащими вспышками проглядывала иная, тайная жизнь. Иногда его удостаивали кивком грузчики, разгружавшие фургоны, или прохожие, исчезавшие в подворотнях окрестных домов, — здоровенные, хмурые мужики, чьи лица он с трудом узнавал при свете дня. Однажды вечером в нескольких кварталах от дома его поманила увешанная золотом лоточница и, щурясь на него сквозь густо накрашенные ресницы, сунула пирожок с мясом и крошечный тюбик импортной зубной пасты, а денег не взяла.
— Мой благоверный и так тебе по жизни должен, — туманно заявила она, прежде чем распрощаться с ним царственным взмахом сережек.
В другой раз, когда у него с перепою дико раскалывалась голова, кишевшая самыми смутными воспоминаниями о предыдущей ночи, он столкнулся на углу с пацаном из школы, и дальше они пошли вместе, но тут навстречу им вразвалку двинулся парень с бледным шрамом под глазом.
— Блин, — вырвалось у школьного приятеля.
Александр и сам съежился, узнав субъекта, который зимой в заброшенной церкви продал ему бутылку коньяка. Он думал, что его сейчас обматерят, а то и отметелят, но вместо этого парень сунул ему в руку две мелких купюры и пошел своей дорогой, бросив через плечо:
— За вчерашнее — спасибо, братишка.
— Не за что, — прокричал ему вслед Александр. — Всегда пожалуйста.
После этого в школе его так зауважали, что он даже пару раз сходил на уроки, но это очень скоро приелось.
Время от времени, когда боль в висках была терпимой, он задавался вопросом, знает ли мать о его похождениях: сама она старшие классы не вела, но другие учителя вполне могли ей настучать, что он мотает школу.
Каждое утро она отпаривала ему форму, со вздохом приговаривая:
— Сашенька, как тебя угораздило так брюки изжевать?
Но она никогда не предлагала его проводить (с тех пор как ему исполнилось лет восемь или девять, они выходили из дому порознь) и допросу не подвергала; только раз, в понедельник, за три недели до экзаменов на аттестат зрелости, она проследовала за ним в темную прихожую и положила руки ему на плечи.
— Саша, с тобой все в порядке? — тихо спросила она.
Напротив них, в почерневшей, унылой глубине старого зеркала приземистая, немолодая женщина беззвучно шевелила губами, умоляя, умоляя голенастого подростка о чем-то важном. Александр попытался было разобрать слова на ее губах, но встретился взглядом с мутными, бегающими глазами подростка и отвернулся.
— У меня все нормально, — сказал он матери. — Переутомился немного. Из-за… ну, из-за этой очереди, понимаешь?
Она опустила голову. Волосы у нее, как он заметил, слегка поредели; за последние несколько месяцев он сильно вымахал, перерос и ее, и бабку с отцом — домашние гадали, в кого бы это. Ему показалось, она хотела что-то сказать, но передумала. Переступая через порог, он неуверенно оглянулся: приземистая женщина в темном, опустевшем зазеркалье все говорила, говорила горячо, словно извинялась за что-то, словно за что-то его благодарила…
Его кольнуло странное сочетание вины и жалости, почти физическое ощущение горячей руки, которая схватила его за горло, но отпустила.
— Пока, мам, — выдавил он и хлопнул дверью сильнее, чем хотел.
Оставшись в одиночестве, Анна медленно вернулась в спальню; она еще с утра позвонила в школу и сказалась больной — за этот месяц уже второй раз. Плотно задернув шторы, она присела на кровать, сунула руку под матрас и, пошарив, вытащила стопку открыток. Прежде чем развязать вытертую бархатную тесьму, она с минуту тихо подержала их на ладони, а потом разложила по краю одеяла в янтарном сумраке изгнанного утра. Было там несколько пейзажей: полная луна над озером, ночное море у подножья скал, деревенька, белеющая в горах. Но в большинстве своем это были виды какого-то города: туманные бульвары с рядами газовых фонарей, сияющих сквозь медовую дымку; мощенные булыжником улицы, темные и древние, как чешуя старого дракона, вьющиеся вверх по холмам, со столиками, вынесенными на их тротуары; особняк, расцветающий каменными завитушками и нимфами, с крестиком, поставленным зелеными чернилами на одном из окон; каштановая аллея, речная набережная, собор, арка. Мужчины, проживающие в этом городе, прогуливались не спеша, неся букеты фиалок, помахивая тросточками, перебросив через согнутую руку светлые перчатки; а женщины плавно скользили под кружевными зонтиками, и их лица таились в загадочной тени широкополых шляп.
От всей этой красоты щемило сердце. Анна бережно погладила открытки, еле прикасаясь к ломкой бумаге, а потом перевернула их, одну за другой, картинками вниз. На первых порах она надеялась — она ожидала — найти среди них отцовские послания, но в этом ее постигло разочарование. В который раз она изучила изящные марки пастельных тонов, иноязычные названия церквей и площадей, напечатанные по краям витиеватым готическим шрифтом; иногда она повторно пробегала глазами ту или иную открытку, выискивая отдельные фразы, которые уже знала наизусть.
Купил покореженный подсвечник на том маленьком рынке, куда ты однажды взяла меня с собой, и подумал о тебе — о том, как выглядели бы твои пируэты в его неверном свечении. Вацлав сбежал с новым хореографом. Не забудь: ты обещала вернуться на исходе лета. Вчера ночью умерла моя кошка, теперь не сплю и опять пишу тебе. Прошу, возвращайся поскорее. Вот уже две недели не переставая льет дождь, потолок у нас в гримерной протекает, моя губная помада превратилась в розовую лужицу, и даже музыка будто расплескалась. У книготорговца на набережной случайно увидел эту почтовую карточку — помнишь ли ты, узнаешь ли, я пометил окно. У вас, наверное, уж выпал снег? Мы с Тамарой пытались отправить тебе посылкой твое любимое шампанское, но на почте все над нами издевались, и мы выпили его сами, а потом смеялись и плакали, как одержимые. По-прежнему ли ты носишь серьги, они так сверкали в танце. Танцуешь ли ты по-прежнему? Малышка Аня, видимо, уже ходит, нет, уже, наверное, бегает. Спасибо за фотографию. Увидел, как солнце встает над крышами, и попытался вспомнить стихотворение, которое тебе нравилось, то самое, об ожидании, но слова стерлись из памяти. Сегодня мне подумалось, что ты можешь не вернуться вовсе. Прошло уже три года. Майя, любимая. Майя, душа моя. Майя, Майя, Майя…
Она впала в молчание не сразу: мало-помалу, сквозь невидимые прорехи, из ее дней вытекали по капле общие радости и печали. К тому времени, когда Анна окончила школу, у матери часто случались — как их называла Анна — тихие дни, пока однажды не случилась тихая неделя, и наконец… наконец молчание; на первых порах ласковое и успокаивающее, вносившее в их дом — так казалось Анне — некое мудрое, терпимое начало, оно с годами подернулось ледяной коростой. Но в пору Аниной юности она еще говорила, пусть немного, пусть редко упоминая прошлое, однако же достаточно для того, чтобы Анна сумела восстановить несложную географию ее жизни. В детстве ее обучали балету за границей, в городе света, в самом сердце цивилизованного мира, куда она вернулась с гастролями много лет спустя и где завоевала известность, осталась и прожила не один год — знаменитая танцовщица легендарной труппы; там она встретила своего соотечественника, на двадцать лет ее старше, вышла за него замуж и решила ненадолго съездить в гости к его родным; и у нее родилась дочь, и муж умер, и грянула революция, и дорога назад была ей заказана. От жизни, которую она потеряла, сохранились только эти открытки — былые отзвуки ее славы, ее друзей, ее города.
Почерк был разный, подписи тоже разные. Вацлав выводил каллиграфические девичьи строчки на обороте невероятно романтических лунных пейзажей; Тамара — та, у которой умерла кошка, — писала коряво, фиолетовыми чернилами, размазывая в кляксы окончания слов. То и дело встречались прозвища, шутки, понятные лишь посвященным; пара открыток была подписана «Смычок», несколько других — «Пуховка», причем от выведенных ее рукой наклонных завитушек спустя полвека еще призрачно веяло чувственным ароматом духов. Даты почти везде отсутствовали, но восстановить хронологию было несложно. Ранние послания кипели триумфальными выступлениями, бессонными ночами, частыми любовными разочарованиями — это был незнакомый, блистательный, пьянящий мир, где играла музыка при свечах, сверкали взгляды, в ведерке для шампанского сладко и густо благоухали срезанные лилии — мир, которым правили молодость, ликование, хаос, радость, боль, жизнь. В более поздних — их было меньше — содержались осторожные упоминания о новорожденной дочери, поздравления с ее первым днем рождения, со вторым.
А потом наступало молчание.
Когда тонкие стружки солнечного света просочились в щелку между шторами, Анна посмотрела на часы и принялась собирать открытки. Минуту спустя она вошла в пыльные сумерки маминой комнаты, держа в руках аккуратную связку, приблизилась к комоду, выдвинула верхний ящик — и только тут огляделась. Комната была пуста; матери не было. Лишь сейчас Анна осознала, что хотела быть пойманной с поличным — даже более того, что она так долго не возвращала открытки именно потому, что смутно надеялась вызвать мать на разговор. Разочарованно прислушиваясь к плеску воды в ванной, она сунула открытки в ящик, между склянкой с бисером навозного цвета и коробочкой темно-зеленого бархата. Еще с минуту она медлила — достаточно долго, чтобы вытащить эту коробочку и, не торопясь, открыть. В неизменном розовом полумраке комнаты бриллиантовые серьги тускло лежали на своем потрепанном ложе, и в их потемневших гранях не было искр.
В ванной по-прежнему текла вода.
Анна закрыла коробочку, задвинула ящик, затворила дверь.
Но позднее, стоя в очереди — за женщиной, надеющейся помочь карьере мужа, и перед мальчиком, желавшим порадовать деда, — она подумала, что, возможно, она все не так поняла, совершенно не так. Возможно, это была вовсе не летопись потерь, как ей то казалось. Возможно, хотя ни на одной из открыток не стояла отцовская подпись, открытки эти были единственно осязаемым, единственно возможным доказательством родительской любви, свидетельством той насыщенной, полноценной жизни, которую подарил маме — пусть лишь на короткое время — отец: такой жизни, такой семьи, которые стоили бы принесенной ею жертвы.
Потом ее мысли обратились к Александру, который лгал ей про школу, однако забросил учебу только для того, чтобы сделать ей приятное, чтобы искупить — как она понимала — свой давнишний проступок. Задумалась она и о Сергее, который неделями с ней практически не разговаривал, а по утрам прикидывался спящим, но все свободное время, день за днем, проводил — по ее же просьбе — в этой отупляющей очереди, отказываясь от собственной надежды попасть на концерт…
И внезапно все в ней притихло, потому что ей пришла в голову мысль о чем-то еще — о чем-то, что она сама была в силах сделать, о чем-то ей на удивление доступном, чем-то очень простом; и от этой мысли у нее в груди с новой силой вспыхнуло предвкушение сюрприза, подарка, поворота судьбы, которые станут ей наградой за долгое ожидание, — чувство, с которым она с такой горечью рассталась несколько месяцев назад и которое на сей раз разгорелось в ней уверенно и ярко.
В ту ночь она дождалась возвращения сына. Пришел он в третьем часу. Анна встретила его в коридоре; от запаха ей стало дурно, но она его не упрекнула.
— Саша, у меня к тебе просьба, — шепнула она и, поежившись, плотнее запахнула халат. — Если так получится, что билеты поступят в продажу в твое дежурство, принеси билет мне, хорошо?
Слегка покачиваясь, он смотрел на нее сонными, воспаленными глазами; в желтом свете лампочки, которая еле теплилась в прихожей у него за спиной, лица его было не разглядеть.
— Не бабушке. А именно мне, — уточнила она. Ей показалось, что ночная тишина подхватывает ее слова, окружает их, выставляет напоказ в воздухе, где они висят, ясные и недвусмысленно предательские, слышимые всеми. — Договорились… ты меня понимаешь?
Его взгляд скользнул в сторону и беспокойно забегал по стене, как будто запутался в полосках обоев.
— Понимаю, — пробормотал он и, отчаянно спотыкаясь, заковылял к себе в комнату.
Лежа без сна в серых предрассветных сумерках, лелея свою маленькую, теплую, новорожденную надежду, Анна не сомневалась, почти не сомневалась, что ее мать, которая отвернулась от всего мира во имя любимого человека, поймет и простит.
5
За две недели до экзаменов на аттестат зрелости, когда Александр отсыпался в кустах возле облюбованной скамьи, деревянные рейки скрипнули под чьим-то весом. Приподняв голову, он в полусне заметил у ножек скамейки пару стоптанных башмаков и заостренный наконечник палочки, после чего снова рухнул на землю и тут же провалился в темный туннель, где со свистом проносились скорые поезда. Когда он окончательно проснулся, тени переместились слева направо, но ветхие башмаки никуда не делись. Обмахнув колени и локти от прилипчивых клочков травы, он выбрался из кустов и зашагал вдоль скамьи. На послеполуденном солнце сидел старикашка из очереди и читал книгу.
— Здравствуйте, — приветливо сказал старик. — В погожий денек приятно выбраться на природу.
Александр покосился на него с подозрением.
— У меня… это… весенние каникулы, — пробормотал он, не слишком уверенный в календарных датах.
Старик, похоже, не слышал: он порылся в складках своего необъятного балахона и в конце концов извлек на свет промасленный сверток.
— Булка с повидлом. Не хотите подкрепиться?
— Мне уроки надо учить, — на ходу отговорился Александр.
Той ночью в очереди они без слов обменялись кивками. Потом на трое суток зарядил дождь, и Александр, чтобы не промокнуть, по утрам таскался в школу; но в пятницу, проходя через парк, он застал старика на той же скамье.
— Опять каникулы? — осведомился тот, не отрываясь от книги.
— Школу мотаю, — коротко сообщил Александр.
Экзамены подкрадывались ближе и ближе, и он пребывал в мрачности. Его признание, судя по всему, не произвело на старика никакого впечатления.
— Вы завтракали? — спросил он. — Хотите яйцо вкрутую?
У старика на колене Александр увидел обветренное яйцо на разложенной салфетке.
— Не хочу, — отрезал он. — Это, между прочим, моя скамейка.
— Скамейка общественная, — невозмутимо сказал старик. — Не пора ли нам познакомиться? Меня зовут Виктор Петрович.
Александр смерил его неприязненным взглядом.
— Вам известно, что у вас очки треснули? — Он развернулся и ушел, и в тот вечер полностью игнорировал старика; однако на другое утро старик опять был тут как тут: не поднимаясь со скамьи, он кормил голубей какой-то темной, густой, липнувшей к пальцам замазкой.
— Потравить их решили? — осведомился Александр. — Дело хорошее.
— Хоть какое-то занятие, — незлобиво ответил тот. — В моем возрасте чем-нибудь себя занять не так-то просто. Все хорошие книги прочитаны, а нынешние им в подметки не годятся. Хотя есть надежда, что лет через шестьдесят все будет по-другому.
— Мать мне запрещает такие вещи говорить.
— И очень мудро поступает. Но старость имеет свои преимущества. Можно больше ничего не бояться.
— А я и так не боюсь.
Александр умолк; на языке у него вертелся вопрос, но задать его он не решался. Старик поднял на него взгляд; повернутое к свету, его аккуратное лицо полыхнуло двумя безглазыми белыми солнцами, из которых одно, левое, прорезала трещина. Александр прищурился.
— В тот раз, в очереди… вы что-то про Селинского говорили. Мне интересно стало, что вам… что вам про него известно.
— Представьте себе, немало.
— Ну, например?
Старик откинулся в тень, и у него на лице тут же возникли глаза, светлые и отстраненные за стеклами старомодных очков в серебристой оправе.
— Например, знаете ли вы, что, оказавшись на Востоке…
— Вы хотите сказать, на Западе? — Александр примостился на краешке скамьи; голуби с грудным рокотом жались к его ногам.
— Нет-нет, Селинский первоначально попал на Восток. Во время гражданской войны он бежал на южное побережье. Война разгоралась, и люди пытались спастись морем, но пароходов было мало, а войска стремительно наступали. Продав последние материнские бриллианты, которые ему удалось вывезти из столицы с настоящими приключениями, — но это совсем другая история, — он купил баркас и начал перевозить на нем беженцев. Разумеется, платы с них не брал, хотя сам остался без гроша. И вот однажды, после седьмого рейса… Но что-то я разболтался.
— Я никому не скажу, — порывисто сказал Александр. — Клянусь.
— Прямо не знаю. Ну ладно, одну-то историю можно, пожалуй.
Во время своего рассказа старик прикрыл глаза, ссутулился и сидел совершенно неподвижно, если не считать длинных костлявых пальцев, которые беспрестанно, нервно шевелились у него на коленях, завязывая и развязывая невидимый узел. Александр слушал, наблюдая за одиноким солнечным зайчиком, крадущимся по гравию навстречу полдню, за голубями, которые дрались кровавыми клювами за последние липкие черные крошки. Немного погодя теплый солнечный воздух донес из распахнутых окон близлежащих домов бой курантов, многократно умноженный стоящими на подоконниках радиоприемниками; едва начавшись, бой прекратился, и старик охнул, проверил часы, поспешно встал и зашаркал по аллее, тяжело опираясь на палочку. Вечером, в очереди, его выцветшие глаза опять плыли в холодных омутах ртутных сумерек, изредка прорезаемых фарами, поэтому абсолютной уверенности у Александра не было, но ему показалось, что они обменялись мимолетным взглядом взаимного понимания; а потом его позвали садиться за карты.
Ночью он лежал без сна, глядя, как прибывают и отбывают тени на потолке, воображая, что комната слегка покачивается из стороны в сторону, а человек с гордым разлетом бровей и орлиным профилем налегает на весла отчалившего баркаса, во чреве которого теснятся две семьи. Берег чернел на фоне черного неба; тишина над морем стояла такая, что сквозь равномерные всплески волн о бока баркаса с эспланады долетал отчаянный стук копыт невидимой конницы, гремели отдаленные выстрелы, слышались крики. Проводник, смуглый редкозубый парнишка, налегавший на вторую пару весел, не разрешал зажигать свет, чтобы их не заметили с берега, но даже когда опасность миновала, никто не потянулся к фонарю; да и разговаривать никто не решался, только проводник бормотал себе под нос имена зависших над головой созвездий.
Человек с орлиным профилем греб мощно. У него ныла спина, но они не сбавляли хода. Через несколько часов далеко впереди, на поверхности темной пучины, возникла скользящая вверх-вниз точка света, которая стала приближаться и наконец преобразилась в серый корпус рыбацкого суденышка; одинокий рыбак держал над головой фонарь, и волны в его луче разбивались о борт сверкающими осколками. Потом в туманной дали возник еще один огонек, а за ним и другой, и третий, и скоро гребец пробивался сквозь плавучее марево бледных звезд, подступивших со всех сторон, сверху и снизу. Со временем небо согрелось, налилось персиковым цветом, звезды и фонари угасли, а напоенный мускусными запахами горизонт пронзили стройные минареты.
— У кого есть ценности, — процедил сквозь редкие зубы проводник, — советую спрятать.
Той ночью они с проводником остановились, как повелось, у одной женщины, знакомой ему по другой жизни. Давным-давно, когда ему было едва за двадцать, в элегантном перламутровом городе под далекими перламутровыми небесами она пришла на его концерт и из своей обитой бархатом ложи бросила ему на сцену букет. Потом была шелковая теснота ее кареты, нитка жемчуга, лопнувшая в темноте, а после всего — тайная переписка и тот серый, холодный рассвет, когда он вышел из отеля со скрипичным футляром и небольшим чемоданчиком. К нему подбежал запыхавшийся мальчишка, спросил его имя и сунул ему записку. Не снимая перчаток, он стал читать, но ветер вырвал этот листок у него из рук — ему удалось только разобрать «…сегодня неожиданно вернулся…» и «…никакого безрассудства…».
— Ответ будет? — спросил мальчик.
— Ответа не будет.
Бросив в протянутую ладошку пару монет, он вернулся в отель, распаковал чемодан и не противился, когда жизнь потекла в ином направлении, пока однажды, десять лет спустя, после второго рейса за море, они с Маратом не брели в розовом свете восточного утра вдоль просыпающейся бухты, и в невидимых садах хрипло перекликались павлины, и мимо прошла немолодая женщина, которая остановилась, обернулась и медленно произнесла:
— Боже мой.
— Ты здесь с мужем? — спросил он.
— Мой муж умер восемь лет назад, — ответила она. — Если тебе и твоему другу нужна крыша над головой — я живу неподалеку.
В тот раз они заночевали у нее, а потом раз за разом возвращались, когда оказывались по эту сторону моря. В ночь после седьмого рейса юноша-проводник заснул на сложенных штабелями коврах в комнате на первом этаже, которую она начала сдавать под склад владельцу соседней ковровой лавки: ее деньги кончались. А они с ней поднялись наверх и, сидя у открытого окна, пили заваренный ею охлажденный чай с мятой и смотрели, как мохнатая ночная бабочка вьется вокруг лампы.
— Ты же понимаешь, все кончено, — помолчав, сказала она. — Ты не должен возвращаться. Не в этот раз.
— Я обещал, — ответил он. — Я там нужен.
— Тебя расстреляют, — сказала она.
Он молчал.
— Ты мне нужен, — сказала она.
Он хотел было объяснить ей, что там осталась его музыка — его тайная симфония, которую он сочинял урывками, лихорадочно, чтобы только не слышать оглушительного стаккато канонады за окном; листы нотной бумаги аккуратной стопкой лежали на письменном столе в снятой им комнате как порука против случайного приступа малодушия…
— Я тебе не нужен, — сказал он.
Она вздохнула — коротко захлебнулась, будто на мгновение разучилась дышать, — а потом взяла у него из рук чашку, сперва опустив на стол свою, и задула лампу; но когда он задремал, она встала, ощупью нашла в потайном ящике прикроватного столика шкатулку сандалового дерева, на цыпочках спустилась вниз и растолкала спящего юношу-проводника.
Наутро его ничуть не встревожило исчезновение друга.
— Марат, наверное, поджидает в бухте, — сказал он. — Мне пора.
На прощание она привычно поцеловала его в дверях, приподнимаясь на цыпочки и повторяя:
— Только не через порог.
— Скоро увидимся, обещаю, — так же привычно сказал он и с удивлением вгляделся в ее лицо: против обыкновения, губы ее не дрожали.
Ей верилось, что он вернется еще до того, как солнце побелеет в полуденном небе. Она прождала до темноты, а ночью стояла у окна и смотрела на улицу, не замечая гигантских бурых мотыльков, мягко задевавших ее лицо. Он не вернулся. Он провел ночь, блуждая у причала, глядя в темную морскую даль, туда, где лежала земля, с которой ему не дали проститься. На восходе солнца он развернулся и исчез в лабиринтах древних улиц; но когда он шагал мимо арбузов, чьи бока лакированно блестели в прозрачном утреннем свете, мимо девушек, выбивавших ковры, Александр задумался, прячут ли восточные девушки свои лица под паранджой и как именно пахнут мускус и благовония, и в полусне мысли его совсем запутались, но тут ему чудом удалось вернуться в дом к той женщине и напиться холодного чаю с мятой, только на этот раз женщина оказалась совсем молодой, она обвила его шею мягкими обнаженными руками, и по дорогому ковру вновь рассыпался бисер.
— А куда делись ноты, которые оставались в гостинице? — спросил он на другой день Виктора Петровича, встретив его утром в сквере.
— Пропали, — ответил старик. — Гостиница сгорела, когда наступавшие подожгли город.
Александр поразмыслил.
— Интересно, откуда вы все это знаете? В книжках по истории про такое не пишут, и вообще.
— Ничего, в последующих изданиях напишут, будьте уверены, — улыбнулся старик. — Времена меняются. Но на моем веку едва ли увидит свет история о том, как его приняли за шпиона среди курильщиков опиума на Дальнем Востоке, куда он отправился собирать народные песни после отъезда из города минаретов.
— Расскажите, а? — попросил Александр и только потом, когда старика уже давно не было рядом, сообразил, что на свой изначальный вопрос так и не получил ответа.
После этого несколько суток моросил мелкий дождь, и Виктор Петрович в сквере не появлялся. В очереди Александр не решался с ним заговорить, однако в нем все усиливалось недоумение: откуда у старика были эти сведения, как вообще можно было узнать такие подробности? Этот вопрос не давал ему покоя, особенно по ночам, когда в городе делалось так тихо, что ему начинало казаться, будто он слышит и сонный трепет спящих за окном птиц, и шуршание тараканов в мусорном ведре, и тот бестелесный голос, который ранней весной впервые прокрался по прихотливым сплетениям труб из неведомых глубин дома и коснулся его слуха, — тот напевный старческий голос, который теперь нередко всплывал в предрассветные часы, чтобы повести рассказ о неправдоподобных, диковинных событиях.
Снова и снова проникая в его дрему, как проворная серебряная игла, снующая сквозь ткань темноты, этот голос на живую нитку прихватывал час за часом и потайным швом собирал в единое целое свои рассказы и его сны, его мысли, так что утром он нередко просыпался с головой, гудящей от странных видений, и наполовину верил, что все это выдумал сам — и русалок, которые сидят по террасам кафе, потягивая пенистые напитки из хрупких чашечек и пряча под затейливыми оборками юбок свои хвосты; и песни, которые особой изогнутой ложечкой достают из розовых спиралей морских раковин, купленных на тайных уличных базарах; и золотых рыбок, которые томно плавают внутри рук и ног стеклянных манекенов на витринах фешенебельных магазинов какого-то города, далекого, фантастического, иллюзорного города, куда неустанно возвращался этот голос, что пробивался сквозь мельчайшие дремотные щели.
Звучал он не каждую ночь, но в последнюю субботу перед экзаменами Александру послышалось, будто знакомый голос начал рассказывать, как над сценой какого-то театра в самом сердце сказочного города поднимался занавес. Да, занавес был поднят, музыканты окунулись в свои партии, как ныряльщики — в обжигающе холодную, чистую воду, а из-за картонных деревьев выбежали танцовщики. Музыка ничем не напоминала сочинения прежних эпох — балет был написан молодым композитором, которому предрекали блестящее будущее. Поговаривали, будто он живет в том самом городе, но за кулисами его никто не видел. Конечно, мы все были заинтригованы, но для меня дело не ограничивалось праздным любопытством. Изнурительные репетиции продолжались неделю за неделей, а он так и не приходил, и мной овладело нетерпение.
Понимаешь, мне хотелось, чтобы он посмотрел, как я танцую.
— У гениев свои причуды, — сказал мне в день премьеры Вацлав и погладил меня по руке, как гладят кошку: ласково и с опаской. — Тебе ли не знать, радость моя.
Сцена зияла мягкой бархатной пустотой, освещенной мерцанием огоньков: стены были задрапированы черным, и в миниатюрных подсвечниках отливающего черного хрусталя горели сотни, нет, тысячи свечей — их было так много, что за час до премьеры с улицы позвали двух-трех юнцов, которые помогали зажигать фитили. Я наблюдала за ними из-за кулис, околдованная зрелищем внезапно оживающей темноты, открывающей яркие очи света.
Я волновалась.
Ничего труднее этой сольной партии я прежде не знала, как не знала и ничего прекраснее. Ближе к концу там был один момент, когда красота становилась такой непереносимой, что мне казалось, будто я умираю. Впрочем, так и было задумано: видишь ли, свечи были звездами, а я — луной, и луна прибывала, и убывала — и умирала. В ту первую ночь я танцевала, танцевала, танцевала, пока в глазах у меня не потемнело, а на ногах не выросли крылья, и весь мир назревал, расцветал и увядал вместе со мной, огоньки свеч танцевали у меня под кожей, музыка струилась неуловимой капелью, обрушивалась ревущим водопадом, шелестела у меня в ушах падающими звездами и наконец издавала протяжный, обессилевший стон. Когда от надрыва душа моя источилась и последний серебряный покров соскользнул у меня с плеч, я совершила заключительный, дух захватывающий прыжок в черную пропасть черного неба. Наутро обо мне писали все газеты. Чудо, настоящее чудо, твердил хор щебечущих голосов: «Ах, она просто летала!» — и на следующую ночь театр был переполнен, как и на третью ночь, и вереницу последовавших ночей — всем хотелось увидеть, как я зависаю в полете на одно лишнее биение сердца, которое казалось им невозможным. «Парящая над музыкой» — так меня окрестили. И в самом деле, прыжок этот был неимоверно трудным. На репетициях в кулисе стояли танцовщики кордебалета, готовые подхватить меня на спуске с бархатных небес; я проскальзывала сквозь их услужливые, равнодушные пальцы и оседала на пол.
Но в ту первую ночь танцовщиков на месте не было: мой полет прервал кто-то другой, мне не знакомый. Когда дыхание перестало разрываться в моей груди, я увидела, что он все еще стоит рядом, наблюдая за мной из закулисного сумрака, и я узнала в нем одного из парнишек, нанятых зажигать свечи. Приглядевшись внимательнее, я поняла, что это не подросток, а молодой человек лет двадцати трех — двадцати четырех. У него было печальное лицо, выразительные губы, неожиданно зеленые глаза. Когда он заговорил, казалось, что он повзрослел еще на несколько лет.
— Спасибо вам, — произнес он, и я уже знала, кто он.
Это вам спасибо, попыталась сказать я, но не смогла, потому что вдруг мне хотелось плакать. Но на этом месте, как уже не раз бывало, голос начал растворяться, ускользать от Александра, путаться с его снами, потому что этот загадочный зажигатель свечей оказался не кем иным, как композитором-затворником Игорем Селинским, и скоро, набравшись храбрости, Александр уже задавал вопрос, по-прежнему не дававший ему покоя: откуда старик все это про вас знает, как он проведал всю вашу подноготную, и Селинский, чье лицо уже не походило на лицо, а превратилось в танцующее, трепетное пламя свечи, ответил, и голос его легким дуновением пронесся в голове у Александра: «Он все про меня знает, ибо он — это я, и ты — это тоже я, потому что меня нет», а потом луна померкла и умерла, и Александр наконец-то заснул крепким сном.
На другое утро — это было последнее воскресенье мая — отец перехватил его в коридоре.
— У тебя ведь экзамены на носу, верно? — спросил он. — Наверное, придется мне подежурить ночами недельку-другую, чтобы тебе не отвлекаться. Ты и так в этой очереди массу времени убил.
— Ладно, давай сегодня еще постою — и все, — небрежно бросил Александр. — Мне надо… это…
Он лихорадочно выдумывал какой-нибудь предлог, но отец уже кивнул и оставил его в покое; он явно думал о чем-то другом.
В тот вечер продолжал лить дождь. Виктор Петрович сражался с огромным хлопающим зонтом и кашлял сильнее обычного. Александр дожидался удобного момента, чтобы завязать разговор. За полночь его дружки сгрудились в кустах и в свете карманного фонарика принялись разглядывать какие-то мелкие вещицы, тускло поблескивающие на чьей-то ладони, а потом заспорили о чем-то, невразумительно, но жарко; голос Николая громыхал над остальными. Александр обернулся, уклоняясь от голых спиц терзаемого ветром зонта над головой Виктора Петровича.
— А что вы в парк не приходите? — выпалил он и немедленно содрогнулся от звука своего по-детски ноющего голоса.
— Виноват, — ответил старик. — Чувствую себя неважно. Видимо, придется и здесь пару ночей пропустить. Мне постельный режим прописали — в такую погоду кости ломит. Но если у вас будет желание поговорить, милости прошу ко мне в гости. Сейчас адрес черкну.
Александр держал над головой Виктора Петровича зонт, который так и норовил улететь в мглистую сырость, а старик тем временем пытался что-то написать. Получив от него мокрый от дождя клочок бумаги, Александр повертел его в руках. Это был обрывок нотной записи. Ему в глаза бросился скрипичный ключ — единственный знак, усвоенный им из нотной грамоты, которую безуспешно вдалбливал ему отец; на нижней завитушке расплывалась дождевая капля.
«Заходите в любое время» — нацарапал Виктор Петрович на оборотной стороне, поверх адреса.
Из темноты приближался Николай, окликая Александра.
Поспешив спрятать записку в сумку, он торопливо, вполголоса спросил:
— Так откуда вы знаете про Селинского?
Он уже отвернулся, когда старик склонил голову и прошептал:
— Селинский мне пишет.
6
— Ну, что вы там разведали?
— Да ничего. Не желает отвечать. Занята, говорит.
— Чем, интересно, она занята? Билеты не продает, сидит себе, как клуша.
— Видимо, баланс подбивает или табель заполняет. А физиономия прямо зверская — наверняка не просто так. Или вяжет сидит… А я, между прочим, опять этого старикашечку видела, он, похоже, здесь круглые сутки торчит, днем и ночью. Неужели один, как перст, даже подменить некому?
— Вы кого имеете в виду — седьмой номер? Вид у него довольный, улыбается. Может, блаженный. А так-то говоря, куда ему деваться? В очереди хоть время скоротает.
— Верно, верно. Я и сам иногда думаю, как бы этим все не ограничилось.
— Как это понимать?
— Ну, вдруг ни на какой концерт билетов вообще не будет?
— Вы в своем уме?
— Что он говорит? Я плохо слышу.
— Говорит, билетов не будет.
— Что?!
— Распроданы, что ли?
— Как такое может быть, неужели в другом киоске…
— Да нет же, нет. Вы меня не так поняли. Я говорю: по городу таких киосков сотни, чем только не торгуют — и всюду очереди, понимаете?
— К чему это он клонит?
— Да он псих, нашли кого слушать!
— Вот я и говорю: это весьма удобный способ манипулировать нашим временем, вы не находите? Нас тысячи: одним нужны чулки, другим симфонии. А что если чулок, фигурально говоря, нет и симфоний тоже нет? Что если это всего лишь способ дать гражданам занятие и надежду — дешевое решение проблемы досуга?
— Какой идиотизм — считать, что государство содержит целую сеть обманных киосков, чтобы мы убивали время в ожидании того, чего нет в природе.
— Нет-нет, зачем же так буквально, я философски рассуждаю. Это метафора, метафора жизни, понимаете?
— Уж не знаю, какая такая метафора, по мне — клевета на наш строй. Советую потише…
— Я лично не слушаю. Не слушаю — и все. Если меня спросят — я вообще ничего не слышала!
— Господи, сил моих больше нет. Сейчас подойду к этой бабе и потребую ответа. Ей наверняка известно, когда эти чертовы билеты привезут.