Книга: Очередь
Назад: ОЧЕРЕДЬ
Дальше: Часть вторая. Весна

Часть первая. Зима

1
— Кто последний? Вы последняя? Что дают?
— Понятия не имею; надо думать, что-нибудь хорошее. Может, перчатки, а то руки зябнут.
— Говорят, шарфики импортные.
— Неужели шелковые? А какая расцветка? Мне бы голубой. Или салатный.
— Много хотите, гражданочка. Шарфики — скажете тоже. Я слыхала, пасту зубную дают.
— Пасту? Зубную пасту?! Да бросьте вы, неужели такая очередь будет за пастой стоять!
— А че такого? Зубы почистить.
— Вот именно, только вам уже не поможет.
— Заткнись!
— Сама заткнись!
— Да успокойтесь вы, при чем тут зубная паста? Мужчина впереди сказал, сапожки женские завезли, кожа натуральная.
— Ой, только бы хватило! Где этот мужчина — пойду его поспрошаю.
— Да ему стоять надоело — уж полчаса как ушел.
— Ну, прямо! Не полчаса, а час.
— Скорей два часа. Когда он стоял, я еще пальцами шевелить могла.
— Если б сапожки — он бы не ушел.
— Холостой, видать. На кой ему сапожки-то, если жены нету?
— Жены нету — дама сердца есть.
— Дама сердца! Ой, не могу — дама сердца, откуда у этого мордоворота дама сердца! Такой урод… хуже вон того мужика.
— Эй, ты на кого пасть разеваешь? Это я урод?.. Да-да, вот ты — это ты про меня сказал — «урод»?
— Да хоть бы и про тебя. А что ты мне сделаешь?
— Я те покажу, кто тут урод! Щас я до тебя доберусь, а ну, расступись, люди, расступись!
— Локтями-то полегче! Здесь старый человек сзади стоит, куда прешь?
— А ты кто такой, чтоб мне указывать?
— Я что, я ничего… Хорош, хорош, я ведь… слова не скажи… Я не…
— Давай, милок, выбей ему зубы, чтоб на пасту не тратился.
— Господи, опять она со своей пастой! Какая еще паста, при чем тут паста, неужели не доходит: мы не за пастой стоим!
— Надо же, никто толком знает: что дают? Уж наверное, что-нибудь полезное. Ладно, время пока есть — постою, сколько смогу. Вы последняя?
2
В тот ноябрьский день Анна решила пойти с работы непривычным путем. Обычная дорога к дому была запружена гражданами, которые высыпали на улицу в честь празднования тридцать седьмой годовщины. Как правило, она получала от парадов удовольствие, но в этот раз на нее навалилась усталость и ей не захотелось часами переминаться с ноги на ногу в толпе прохожих, хотя она и знала, что среди марширующих вполне мог оказаться ее муж — с тубой на плече, в составе сводного районного оркестра, чьи тусклые медные улитки уже ползли в ее сторону, сотрясая город торжествующим ревом.
Времени было только три часа дня, но воздух отяжелел от приближения вечера и разбух от снега. В мире пахло разгоряченной медью и жухлой гвоздикой. Через пару кварталов на улицах сделалось безлюдно, все ушли на праздничное гулянье, и этот жилой район остался голым, сырым и мрачным, как дно какого-нибудь северного моря, неприглядно обнаженное в пору отлива. По тротуару гулко стучали плоскими подошвами ее баретки. Прибавив ходу, будто спасаясь от этого стука, Анна нырнула в переулок, миновала какой-то двор под квадратом неба, стиснутого безрадостными, нависающими над головой домами, свернула за угол — и замедлила шаг.
На тротуаре собрались люди, десятка полтора-два; над их темными, нахохленными спинами кружили последние бурые листья. Даже здесь гулянье, решила Анна и ринулась вперед, прижимая к груди сумку.
Из толпы к ней повернулся старичок.
— Присоединяйтесь, — позвал он.
Анна хотела пройти мимо, но помедлила, опасаясь, как бы ее отказ от участия в народном ликовании не сочли за отсутствие патриотизма; впрочем, она успела заметить, что толпа на тротуаре ничем не напоминает праздничное сборище. Притихшие и отстраненные, эти люди не размахивали самодельными флажками и не скандировали лозунги; ее взгляд выхватил женщину преклонного возраста, которая опиралась на трость, и скуластого, болезненного вида юношу. Она неуверенно обернулась к окликнувшему ее старичку. Тот был одет в поношенное пальто цвета чернозема; хищные тени съели большую часть его лица и затерялись в спутанной бороде, прорезая глубокие борозды на пергаментной коже и заливая глаза темнотой. Под его немигающим, скорбным взглядом Анне стало не по себе, она покосилась в сторону — и только теперь заметила киоск.
Значит, ошиблась, подумала она и опустила сумку. Никакое это не гулянье, а просто очередь. Над этим убогим ларьком даже не было вывески. Единственное окошко закрывал деревянный щит с прикнопленной запиской, но разобрать слова с такого расстояния не получалось. Она не помнила, чтобы раньше здесь стоял киоск, но ведь и заносило ее сюда нечасто: в последний раз, наверное, несколько месяцев назад, а то и пару лет, если не больше; время уже давно текло сплошным потоком и застывало монолитной, плоской, ровной конкрецией, совсем — вдруг подумалось ей — как строительный раствор, что льется из цементовоза и расцвечивается лишь дозированными государственными праздниками, которые он тут же и затягивает в себя россыпью красно-желтых фантиков.
Нет, ей, конечно, грех было жаловаться. Она жила хорошо, очень даже хорошо.
Как все.
— А что здесь дают? — спросила она.
Старичок улыбнулся, морщины умножились, тени сгустились.
— А чего бы вам хотелось? — негромко спросил он.
— Простите?
— Дают здесь то, — ответил он, — чего душа просит. Вот вам, например, чего больше всего хочется?
Она уставилась на старца. Между ними в густом воздухе медленно проплыл сухой лист.
Никто из присутствующих не проронил ни слова; подернутые дымкой лица отвернулись. А старик-то не в себе, догадалась она и, похолодев, отпрянула, заторопилась прочь. На ходу ей удалось прочесть записку: «Ушла на праздник». Ниже было нацарапано что-то еще, но Анна не вчитывалась — она теперь смотрела только вперед, словно спеша к некой невидимой, отдаленной цели, однако все время ощущая спиной тяжесть стариковского взгляда, скользившего по ней сверху вниз: от макушки, вдоль позвоночника, к ее стоптанным подошвам.

 

В тот вечер она решила непременно дождаться мужа, чтобы им сесть за стол всей семьей. Отчего-то — скорее всего, из-за непривычно позднего времени — в кухне казалось еще теснее и темнее обычного; черно-белый циферблат настенных часов, похожих на вокзальные — большой, круглый, голый, — равнодушно провожал последние отбывающие проблески света и встречал прибытие неповоротливой, гнетущей тьмы. Не вставая со своего углового места возле плиты, Анна сделала вид, что кладет себе добавку, а сама смотрела, как ее мать возится с кусочком мяса, а сын безучастно сооружает вал из картофеля вдоль края тарелки, возводя и тут же разминая комковатые бастионы. Закончив безмолвную трапезу, ее мать, а потом и сын вышли из-за стола, и тогда она налила два стакана чаю, положила себе кусок сахара и еще с минуту понаблюдала, как муж дует на обжигающую жидкость: губы его недовольно морщились, а челюсти шевелились в каком-то особом неслышном, непостижимом для нее ритме.
В конце концов она подавила вздох и отвернулась к окну. Занавески исподволь раздвигал коварный осенний сквозняк, а сквозь образовавшийся зазор на нее смотрела темнота, у которой оказалось мягкое лицо, вылепленное светом, тронутое тенью и преображенное мраком в некое подобие когда-то знакомой, нежной, юной красоты.
— Со мной сегодня приключилась странная история, — тихо заговорила она, будто бы сама с собой. — Иду я совершенно безлюдной улицей, и вдруг…
Он стрельнул взглядом в ее сторону:
— Разве ты на районный праздник не ходила?
Анна встретилась глазами с незнакомкой, маячившей в оконном стекле, и глаза у той наполнились ночью. Тогда она вновь повернулась к мужу.
— Ходила, ходила, — сказала она. — А как же иначе, ходила — тебя послушать. Ты, конечно, хорошо играл, то есть просто замечательно, как всегда.
— Как всегда, — повторил муж, но из него будто выпустили воздух, и он снова принялся болтать в стакане жидкий чай.
Она выждала, положила себе еще один кусочек сахара, проследила, чтобы он стукнулся о дно стакана, и сделала маленький глоток. Муж больше ни о чем не спрашивал, и через некоторое время она поднялась из-за стола, подошла к раковине и аккуратно вылила почти не тронутый чай.
В суматохе школьных будней Анна вскоре забыла про очередь у киоска, но как-то раз, уже в декабре, на перемене, увидела, как в коридоре шушукаются две учительницы. Остановившись у доски объявлений, чтобы прикрепить памятку о ежегодном конкурсе ученических работ (в этот раз тема сочинения была такая: «Герой Революции, с которым я мечтаю встретиться»), она невольно подслушала, как Татьяна Алексеевна взволнованно шептала:
— Появился откуда ни возьмись, совсем недавно, и никто, ни одна живая душа не имеет представления, чем там торгуют!
— А на вывеске разве не указано? — спросила Эмилия Христиановна.
Держа на ладони кнопку, Анна помедлила, притворяясь, что просматривает другие объявления, но спина у нее напряглась.
— Там вообще вывески нет никакой. Но поговаривают, что…
У них над головами пронзительно задребезжал звонок. Анна обернулась и успела заметить, как математичка нагнулась и прокричала конец фразы прямо в ухо физичке, отчего та в немом изумлении разбухла, как опара. Анну так и тянуло встрять в их разговор, но Татьяна Алексеевна, чопорно изогнувшая губки, уже зацокала по коридору, оставляя за собой приторный ванильный шлейф, а Эмилия Христиановна колобком покатилась в противоположную сторону, подхваченная стадом припозднившихся учеников.
Анна со вздохом воткнула кнопку.
По дороге домой она поймала себя на том, что замешкалась у развилки, но почему-то в последний миг смутилась и зашагала прямо; и только в промозглый предрассветный час, когда в мире цвета свинца разыгравшийся ветер затряс оконные рамы у них на шестом этаже, ей приснилось, будто она тогда свернула налево и дошла до переулка с киоском. Переулок из ее сна ничем не напоминал реальный переулок — не более как недопеченный проход между двумя улицами, с заброшенной старой церковью в одном конце и редкозубой ухмылкой забора в другом, да унылыми пятиэтажками между ними. Нет, ей пригрезился осколок неведомого, ни на что не похожего города, где на месте церкви указующим перстом взмывала ввысь разрушенная часовая башня, по канавам плыли картофельные очистки и яичная скорлупа, а в залитых светом витринах изгибались лысые, безликие манекены; и в то же время, пока она бежала мимо — и волосы разлетались солнечно-медовым ореолом над ее головой, а руки прижимали к груди охапку цветов, — она твердо знала, что это и есть тот самый переулок. И люди те же, топчутся на месте, чего-то ждут, но у нее нет никакого желания останавливаться. На бегу она то и дело бросает взгляд на свои руки: изящные, ухоженные, с розово-перламутровыми, как идеальные лепестки, ноготками и дивным кольцом на пальце. А потом к ней поднимает лицо тот безумный старец, и глаза у него — пара круглых черных зеркал, в которых отражаются облака, ветви деревьев и она сама; но почему-то не видно в них ни медовой копны волос, ни охапки цветов, а видно только пожилую, растрепанную тетку в мешковатой коричневой юбке.
Анна не любила сны. В снах всегда была какая-то непредсказуемость, неопределенность, скроенная, казалось, из той же иллюзорной, зыбкой, опасной материи, что и прежняя жизнь, какую она знала по урокам истории. Сама она, конечно, ничего не помнила из той жизни — была тогда слишком мала. А нынешняя жизнь шла своим чередом, стабильно. Никто в их семье не голодал, зимой не мерзли — в квартире паровое отопление, жили, можно сказать, с удобствами, да и сами имели кое-какие заслуги: прошлой весной, например, она была отмечена по району как победитель соцсоревнования и награждена отрезом красного шелка — не натурального, разумеется, но все равно очень гладкого, блестящего, из которого у нее получились две красивые наволочки. Отдельные недостатки, конечно, были, но появись у нее вдруг возможность что-то в своей жизни изменить, что-нибудь одно, она бы затруднилась сделать выбор, потому что жила она хорошо, о чем в который раз и напомнила себе буквально в тот же день, сидя в классе за учительским столом. При этой мысли она, видимо, зашевелила губами, а то и забормотала себе под нос, потому что несколько учеников перестали писать и уставились на нее тусклыми, нелюбопытными глазами — жучками и пуговками. Она тут же потупилась и принялась разглядывать свои руки, обветренные, голые, немолодые руки с обломанными ногтями, с коротковатыми пальцами, перепачканными мелом, — и тут ей вдруг стало ясно, куда она непременно отправится прямо сегодня, как только освободится, еще при мерцающем свете дня.

 

Свернув в переулок, она ахнула. К киоску выстроились человек пятьдесят, если не больше; запрудили весь тротуар. Как и в прошлый раз, окошко было закрыто, а на щите белел новый клочок бумаги. Анна подошла поближе и, щурясь, прочла корявый почерк.
«Ушла на обед, — гласила записка. — Буду после 15.00».
Она посмотрела на часы — стрелки показывали половину третьего — и обвела глазами очередь.
— Что же все-таки тут продается? — спросила она.
Щекастая дамочка в песцовой шапке, с вишневой помадой на губах, пожала плечами.
— Я лично за сапогами импортными стою, за кожаными, — сказала она.
— Возможно, детские шубки выкинут, — робко предположил стоящий за ней мужчина.
— Глупости какие, в ларьках детскими шубками не торгуют, — прошипела из-за его спины грузная старуха. — Нутром чую, торты завезут. «Наполеон», с обсыпкой. — Она причмокнула. — На той неделе в ларьке у трамвайной остановки такие давали, да мне не хватило.
— Выходит, никто не знает, — задумчиво проговорила Анна и вновь посмотрела на часы.
У нее оставалось еще тридцать минут. Конечно, в любой другой день она бы и не подумала убивать время бог весть на что. Но сегодня — сегодня день был особенный, сегодня — внезапно осознала она — ей хотелось сюрпризов; даже более того, сегодня она верила, что их заслужила. Преисполняясь решимости, она заспешила вдоль очереди, моргая от снега; в лучах предзакатного солнца все кругом сделалось ярким и одновременно расплывчатым, и город распадался на ослепительные треугольники холодного блеска. Она стала в хвост очереди. «Наполеон» был бы очень кстати, подумалось ей, — одно лишь предвкушение уже радовало: сладость так и скользит по языку, и весь мир спрессовывается в слоеное, посыпанное сахарной пудрой мгновение, — хотя, конечно, перед ней замаячило и множество других соблазнительных возможностей: скажем, капроновые чулки с едва уловимым запахом химии, рубиново-красный лак для ногтей в квадратном флакончике, бархатистый голыш мыла «жасмин». В один прекрасный зимний день — точь-в-точь похожий на нынешний — она набрела на ларек, где торговали апельсинами; апельсины, правда, оказались кислыми и были нашпигованы твердыми горькими косточками, но пахли они изумительно — просто изумительно, — и запах навеял нечто давно забытое, нечто из давнишней, туманной поры детства: как в огромном, шелком и бархатом обитом пространстве угасал свет, как царственно покачивался, уплывая вверх, пурпурный с золотом занавес, как на нее обрушилась лавина звука, движения и цвета, как накрахмаленный кружевной воротничок царапал ей подбородок, и вилась ноздреватая спираль ароматной кожуры под ее неловкими пальцами, которые никак не могли дочистить апельсин, водруженный на мягкий бортик балкона, и она стреляла глазами то на сцену, то на оранжевый плод, то опять на сцену, а рядом бестелесный папин голос выдыхал: «Вот… вот она, в белом, смотри…»
— А вы за чем стоите? — спросил кто-то.
Вопрос вернул ее из мира грез в быстро меркнущую действительность. Серые тени уже легли к ее ногам, словно призрачные сонные звери, которых сморило на исходе дня. В воздухе лениво плавали снежинки. Нахмурившись, она посмотрела на щуплого мальчонку, оказавшегося рядом с ней, — вроде не из их школы. Лет десяти, не больше; чем-то он напоминал ее сына в этом возрасте, невзирая на полное отсутствие внешнего сходства.
— Похоже, это никому не известно, — сказала она.
— Но если никому не известно, — продолжал мальчик, — откуда вы знаете, что вам это нужно?
Он был без варежек и грел одну ручонку другой.
— Наверняка что-нибудь хорошее, — терпеливо сказала в ответ Анна. — Иначе здесь бы не стояла такая очередь.
Мальчика это явно озадачило. Глаза у него были словно маленькие заводи зимнего неба; она видела в них свое отражение, прямо как в том сне: две темные фигурки, тонущие в омуте облаков и стираемые в единый миг коротким взмахом мокрых от снега ресниц.
— И вообще, — порывисто добавила она, — когда не знаешь, это еще интереснее. Бывает, вещь тебе не особенно и нужна, зато приятна. Сувенир, к примеру. Или вот цветы…
Смутившись, она умолкла. Мальчик задумчиво дышал себе на пальцы. Анна смотрела, как клубится его дыхание.
— Не знаю, маме будет приятно или нет? — выговорил он. — То, за чем очередь.
— Вполне возможно, духи завезут, — мечтательно протянула девушка, стоявшая через несколько человек за ними.
Очередь росла.
Взглянув на часы, Анна с удивлением обнаружила, что уже давно четыре.
— Хочешь, становись вместо меня, — предложила она. — Я должна идти, меня дома заждались.
— Пусть очередь занимает, как все, — рявкнул кто-то у нее за спиной.
— Правильно, он же не с вами, гражданка! — выкрикнул другой голос.
— Это ведь ребенок, — укоризненно сказала Анна, но мальчонку как ветром сдуло. — Жалко, — вздохнула она неизвестно о чем и, бросив прощальный взгляд на закрытое окошко киоска, побежала через растворяющийся город.
Домой Анна ворвалась на последнем издыхании, спешно придумывая какую-нибудь уважительную причину своего опоздания: почему-то ей не хотелось признаваться, на что она так бесплодно потратила два часа в сумерках уходящего года; впрочем, никто и не допытывался. Она без промедления встала к плите. В семь часов сели ужинать; на этот вечер мужу дали отгул. Когда Анна принялась заливать кипятком выдохшуюся, спитую заварку, мать поднялась из-за стола и, как всегда, без единого слова удалилась к себе в комнату. В душной, скудно освещенной кухне Анна водворила на стол три чайных стакана, переводя взгляд с мужа на сына.
— Хотела сегодня тортик купить, — жизнерадостно сообщила она.
— Тортик — это хорошо, — без энтузиазма откликнулся сын.
В наступившей паузе стрелка часов дернулась к следующей минуте, а у мужа в горле булькнул очередной глоток.
— А помнишь, — не поднимая головы, сказал он, — раньше в именинный торт вставляли такие тоненькие свечки, по числу лет, а именинник должен был загадать желание и свечки эти разом задуть?
Она рассмеялась и запротестовала притворно-игривым тоном:
— Нет уж, столько свечек на одном торте и не уместится!
А сама уже представила, как из ее легких вырывается радостный выдох, как пляшут и подмигивают сорок три огонька, отражаясь золотыми бликами на выпуклых чашках и вогнутых ложечках, чтобы напоследок полыхнуть и дружно умереть; уже начала было придумывать, что бы такое могла загадать — что-то особенное, неожиданное, милое сердцу…
Муж не стал возражать — он по-прежнему смотрел к себе в стакан, зато сын сказал:
— Да, кстати, — с днем рождения!
По его лицу промелькнуло удивленное выражение, как будто он только сейчас вспомнил.
Ночью, ступая на цыпочках по темному коридору, Анна столкнулась с матерью, и та обвила ее иссохшими руками, на мгновение прильнула к ней, невесомая, как птичка, потом отстранилась и упорхнула к себе — как всегда, без единого слова.
Анна, не сходя с места, проводила ее взглядом. В потемках тихо затворилась дверь.

 

Наутро ей довелось собраться пораньше, так что у нее было время пойти окольным путем; крюк, в сущности, небольшой, квартала два-три. Солнце еще не взошло; киоск был закрыт — раньше девяти киоски обычно не открывались, — но поблизости уже топтались люди, собираясь на тротуаре сгущением теней, словно ночь, отливая, оставляла за собой лужицы темноты среди брезжущего зеленоватого полумрака предрассветного часа.
Заметив в конце очереди женщину с ярким ртом, в песцовой шапке, Анна нерешительно приблизилась:
— Доброе утро. Может, вы меня вспомните — я вчера тут занимала, но не достояла, дела были… — Женщина смерила ее неузнающим взглядом из-под глянцево-лиловых век. — Вы не скажете, что вчера завезли?
— Кукиш с маслом. — Она перебросила через плечо легкий шарфик. — Этот чертов ларек вообще не открывался. Но сегодня точно будет торговля, у меня интуиция. Очередь быстро пойдет.
— Вот как. — Анна стала теребить перчатку, чтобы оторвать глаза от сережек этой женщины, которые завораживающе ходили кругами. — Если вы не против… Мне на работу надо, буквально на пару часов… я тут в школе, за углом… литературу преподаю… Не будете ли вы так любезны мою очередь придержать, а я, как освобожусь, сразу сюда…
— Хамство какое, — равнодушно бросила женщина. — Совсем обнаглели. Думаете, раз интеллигенция, так без очереди можно, пусть другие стоят?
— Нет, что вы… У меня и в мыслях не было… Я вас охотно подменю, как только… то есть мы могли бы с вами попеременно…
Тени вокруг них стали качать головами и цыкать, а женщина и вовсе отвернулась, тряхнув серьгами. Смешавшись, Анна натянула перчатки и побрела прочь, не поднимая головы; но в школе она весь день терзалась вспышками стыда при мысли о собственной дерзости, и в то же время в ней все росло и росло нетерпение, желание броситься вон из класса, прямо посреди урока, не дожидаясь, когда ученик кончит декламировать «Оду трудовым достижениям социализма», и бежать по белым улицам в расстегнутом, летящем за ней следом пальто. Она едва не расплакалась, когда к ней на последний час явился завуч и, шевеля бледными, как у рыбины, губами, злорадно сообщил, что ей нужно будет задержаться и провести работу с каким-то лодырем, оставленным после уроков. Только в шестом часу она собрала наконец свои тетрадки и учебники, не без труда втиснула руки в рукава пальто. Ночь уже закрыла над городом ставни; окна светились ровными, тусклыми огнями, а небо металось туда-сюда в костлявом танце черных ветвей. Подоспела она как раз в тот момент, когда очередь начала расходиться, а женщина в песцовой шапке яростными шагами удалялась в темноту. Киоск был вновь заколочен.
Анна медленно подошла и остановилась. На окне трепалась новая записка. Прочесть оказалось нелегко: свет от фонаря прыгал, тени от ветвей то и дело перечеркивали слова, но в конце концов она разобрала: «Закрыто на переучет до понедельника».
У нее за спиной кто-то шаркал. Пряча лицо в воротник и сутулясь от ветра, прохожий на ходу бормотал:
— Совсем страх потеряли, да? Шутник нашелся: явился, прилепил цидульку и дальше гуляет…
Сердце ее застучало.
— Простите, пожалуйста, — окликнула она, — а вы не скажете, что здесь все-таки будут давать? В понедельник?
Она поймала себя на том, что задерживает дыхание, что страшится ответа — страшится, что ночь бросит ей в лицо: «Стиральный порошок!» или: «Носки!» Ей уже не хотелось ничего банального, ничего обыденного — как будто, вопреки всякому здравому смыслу, она и в самом деле поверила, что это — это неизвестно что — было неким таинственным, чудесным подарком на день рождения, предназначенным для нее одной.
Прохожий успел отойти на полквартала вперед и теперь лишь смутно маячил густо-темным пятном на фоне темноты, но его слова сердито разрубили пустынную улицу:
— Да откуда я знаю! Никто не знает! Если вам так интересно, гражданка, взяли бы да постояли в очереди!
Выдыхая, Анна подхватила сумку и авоську, а потом двинулась через снегопад, и с каждым ее шагом в воздух взметались маленькие искристые вихри. На углу, прямо на кромке тротуара, сидел безумный старец из ее сна и недокуренной папироской чертил в воздухе загадочный светящийся знак; Анна прошла мимо с рассеянной улыбкой и все еще улыбалась, отпирая дверь в квартиру.
Потом ею на несколько дней овладела какая-то забывчивость: все рабочие и домашние дела она выполняла бездумно, по инерции. В ночь с воскресенья на понедельник, накануне открытия киоска, она долго лежала без сна, наблюдая, как редкие огни фар спотыкаются о валун спящего мужа, и вспоминала, как однажды, лет пять назад… нет, уже не пять, а семь (тогда, помнится, отмечали славную тридцатую годовщину и весь город трепетал от гирлянд и праздничных знамен, которые терзал ноябрьский ветер) — как однажды, семь лет тому назад, она принесла домой квадратную жестяную коробочку.

 

На крышке была картинка — слон под экзотической попоной, богато расшитой красно-золотыми узорами. Долго она не решалась эту крышку снять, сидя в одиночестве под тусклой кухонной лампочкой и не выпуская из рук заветную коробку. В конце концов она бережно поддела крышку ножом вдоль всего края, а потом осторожно подтолкнула и приподняла, выпуская на волю сухой, насыщенный, восхитительный запах, ни на что в особенности не похожий и в то же время, как она обнаружила, таивший в себе целую сокровищницу других ароматов. Они наперебой хлынули в тесную кухню: яркие арбузные нотки утренней майской прохлады за городом, пьянящая сладость лунных июньских вечеров, сочность июльских трав подле светлой дачной веранды, опрокидывающейся на волне смеха в колодец ночной синевы.
Странно, подумалось ей, как память умудряется отбирать и хранить запахи, да еще с такой точностью, будто они — раритеты из бесценной коллекции, разложенные на черном бархате потайных ящичков и готовые выдать свои темные, поблескивающие секреты, лишь только один из этих давно забытых ароматов вырвется наружу. Ее мать сняла эту дачу в последнее лето прежней жизни. Были там какие-то дети, соседи, знакомые. Беспорядочно, на едином дыхании, она вспомнила, как постукивали ложечки о фарфор чашек и как взлетала невесомыми, зачарованными ритмами печальная мелодия, которую мама играла на смешном шатком пианино всякий раз, когда на чай собирались гости. У самой Анны слуха не было никакого, да она, по правде сказать, и не особенно тянулась к музыке, предпочитая тишину, однако это была совершенно особая мелодия, грустная, простая, но почему-то необыкновенная, и ее звуки неизменно вызывали у Анны такое ощущение, будто чьи-то холодные, проворные пальцы в серебряных наперстках бегали вверх-вниз по клавикордам ее позвоночника.
Склоняясь над заветной жестянкой с нарисованным слоном, она попыталась напеть тот мотив, но он ей не давался. Потом скрипнули половицы, и она поймала на себе притихший взгляд матери: та своими длинными, до боли тонкими пальцами сжимала у шеи бархатный ворот старого лилового халата. Усилием воли Анна сделала унылое лицо — и тогда мать заговорила.
— Настоящий, как раньше, что за прелесть, давай-ка заварим нам с тобой по чашечке? — сказала она обыденным, ровным тоном, будто именно так и общалась все время с Анной, будто не хранила годами отчужденное молчание, от которого можно было дойти до белого каления, — и Анна почувствовала, что получила высочайшее разрешение еще немного побыть счастливой, и ей пришлось быстро отвернуться и, чтобы скрыть навернувшиеся слезы, впериться в кухонное окно, где отражался невероятно прямой материнский силуэт.
После того как чай закончился, коробочку она, естественно, выбрасывать не стала. Время от времени, когда никто не видел, она открывала крышку, совала нос в прохладную металлическую пустоту и вдыхала, вдыхала, пытаясь вспомнить; однако новые воспоминания так и не приходили, звуки музыки не складывались в стройную мелодию, а мать по прошествии времени опять начала поджимать губы и впала в привычное молчание. Через год-другой Анна приспособила эту коробку для хранения разнокалиберных пуговиц. У сына была привычка крутить пуговицы на одежде, и они вечно отрывались.

 

Рано утром в понедельник она совершила нечто уму непостижимое: позвонила в школьную канцелярию и начала чихать в трубку.
— Ой, да, сейчас такой грипп ходит, — посочувствовала секретарша. — Эмилия Христиановна тоже приболела. Вам надо сок одного лимона на стакан кипятку — и пить.
— Прямо сейчас приготовлю, — солгала Анна, впопыхах оделась, достала семейную заначку из носка, хранившегося в нижнем ящике секретера (чем черт не шутит: вдруг завезут что-нибудь дорогостоящее) и вышла на улицу, прижимая к груди сумочку.
Несмотря на ранний час, в очереди уже стояли человек тридцать, а то и сорок. Одна женщина, приземистая, в ботах «прощай, молодость», смахивала на их школьную физичку, но лицо ее почти полностью скрывал шерстяной платок, и Анна толком не разглядела. На всякий случай она и сама натянула шарф чуть ли не до глаз, потом открыла прихваченную из дома книгу — новый сборник выдающегося поэта-лауреата, чьи стихи она постоянно задавала детям учить наизусть, и стала читать, повторяя отдельные фразы полушепотом — учительская привычка:
Руины прошлого
У ног лежат.
Над темным крошевом
Стрижи кружат.

Труду свободному
Не нужен храм…

— Здрасьте, — послышался знакомый голос у нее за спиной, — вы уже тут? Не возражаете, я с вами встану?
Сегодня губная помада была оранжевой — совершенно ей не к лицу, злорадно отметила про себя Анна.
— Зачем же лезть без очереди, — сказала она вслух. — Вставайте в конец.
Народу прибывало.
— И встану; я — в отличие от некоторых — пресмыкаться не обучена, — заявила женщина и начала удаляться, презрительно качнув экстравагантными серьгами.
— Хоть бы вам не хватило! — выкрикнула ей вслед Анна и тут же, заметив, что приземистая тетка — то ли Эмилия Христиановна, то ли нет — зыркнула в ее сторону, устыдилась своей неожиданной склочности и поспешно спряталась за книгой.
Часа два она пыталась читать, но почему-то стихи одолевала с трудом — видимо, не удавалось сосредоточиться. Когда утро вязко перетекло в унылый день, а налетевший ветер стал расшвыривать вперед-назад тяжелые минуты, как грязноватые обледенелые снежки, она решительно захлопнула книгу и, не сходя с места, начала прислушиваться к разговорам, которые назревали, сталкивались и угасали вокруг нее. В очереди спорили о том, какими же все-таки товарами будет вознаграждено такое терпение; время от времени кто-то не выдерживал и после долгих сетований уходил; зато примыкали другие. Вскоре Анна сделала вывод, что за последние два месяца весь район буквально зациклился на этом ларьке. Поставили его осенью, но, в отличие от других близлежащих киосков, которые с завидной регулярностью торговали дешевыми папиросами и овощами, а в редких счастливых случаях — шоколадными конфетами и косметикой, в этом киоске никакой торговли не было, хотя изредка в окошке возникала неприветливая крашеная блондинка с испитым лицом. На вопросы она не отвечала, тем самым подтверждая общее мнение о том, что здесь все непросто. Неделю за неделей волнения и домыслы только множились. Поползли слухи: импортный хрусталь, диковинные игрушки, подписка на собрания сочинений, билеты новой денежно-вещевой лотереи, в которую реально выиграть машину или путевку на море. Нашелся оборотистый товарищ, который даже принимал ставки на день недели и конкретный час, когда заветный товар выбросят наконец-то на прилавок. Были, конечно, и скептики — «циничные, изверившиеся душонки», проворчал стоявший за Анной мужчина, — которые предрекали, что в продажу пустят какую-нибудь ерунду типа суповых концентратов или спичек, а сами то и дело подходили к очереди, чтобы поиздеваться над доверчивыми дураками, рискующими отморозить себе какую-нибудь часть тела; но многие жители прилегающих улиц взяли за правило наведываться к этому киоску хотя бы раз в неделю, чтобы отстоять пару часов — просто наудачу. Кое-кто даже приезжал на трамвае из другого района, а среди пенсионеров и домохозяек оказалось немало таких, кто стоял каждый день. И по мере того как Анна прислушивалась к их разговорам, ее переполняло явственное предчувствие каких-то перемен — возможно, робких, а возможно, и безграничных, но в любом случае таких, говорила она себе, которые принесут радость ей самой и ее близким или как-то украсят быт, а может быть, и озарят все их существование, заполнят мельчайшие зазоры и трещинки, свяжутся в тугой, яркий, насыщенный узор.
После четырех часов пополудни очередь вдруг подалась вперед. Анне в спину ткнулся чей-то подбородок; вытянув шею, она увидела, как человек в форме отпирает дверь ларька. В следующий миг ее нос вдавили в стоящую перед ней спину, лицо впечатали в мокрый драп, а тело стиснули в давке чужих тел.
— Что там такое, ничего не видно, — сдавленно простонала она.
Кто-то выдохнул ей прямо в ухо:
— Щиток подняли!
Мир сомкнулся вокруг нее, бурый, притихший, теплый от общего затаенного дыхания. Следующая минута тянулась медленно, неумолимо, растекаясь густой, липкой кляксой. Анне наступили на ногу каблуком-шпилькой; какой-то твердый, угловатый предмет впивался в бедро. Она зажмурилась, замерла, погрузилась в кисловатые, потаенные запахи отсыревшего сукна, жаркие шепотки и ожидание.
Очередь со стоном обмякла.
— Господи, никак опять записка! — раздался женский вопль.
— Объявление повесили? А что там сказано?
Кто-то огласил:
— «На больничном по гриппу до января месяца».
Толпа ослабила тиски. Пробившись сквозь чьи-то пальто, колени и локти, Анна застала тот момент, когда над окном со стуком опустился щиток. Вслед за тем появился человек в форме и стал возиться с замком. В гнетущей тишине слышался приглушенный скрежет металла по металлу; в воздухе пахнуло ржавчиной. Когда вохровец стал удаляться, ей захотелось броситься следом, расспросить, потребовать ответа, но она приросла к месту.
Как и все.
Вслед ему раздался интеллигентный голос:
— Извините, не могли бы вы сказать, что здесь будет продаваться?
Охранник шел вперед как ни в чем не бывало.
— Не знаю, как вы, — бросила женщина с ярко накрашенными губами, летевшая мимо в пене шелка и мехов, — но я по горло сыта!
Чертыхаясь себе под нос, люди разбредались кто куда. Анна еще помедлила, хотя было совершенно очевидно, что никого и ничего ждать больше не приходилось. В конце концов она тоже двинулась к дому.
У нее, разумеется, созрело решение прийти сюда в первый же день нового года. Как ни странно, досады не было. Подгоняемая однообразным стуком своих плоских подошв по заледенелым тротуарам, она чувствовала себя целеустремленной, легкой на подъем и непонятно оптимистичной.
3
Несколько дней спустя Сергей проснулся с ощущением смутной надежды. Мысленно он, впрочем, готовился к неудаче, поскольку был убежден, что судьба пустится во все тяжкие, чтобы, как всегда, в самый последний момент сыграть с ним злую шутку: либо позвонит директор и скажет, что в его услугах больше не нуждаются, либо он поскользнется на улице и сломает руку, либо… да мало ли что может случиться, лучше не думать. День он провел без суеты, делая вид, будто впереди не маячит ничего особенного. Неторопливо позавтракал, изучил первую полосу газеты, а потом уединился в спальне, где по обыкновению часа два-три отрабатывал, как выражалась его жена, свои «песни».
Он, конечно, понимал, что так истово репетировать ни к чему, потому что музыка от него обычно требовалась незатейливая, простая: восклицания духовых пунктиром проходили сквозь гимны и марши, не стоившие его времени, его усилий, даже элементарных вибраций воздуха в его легких. В общем и целом он эту музыку презирал, равно как и своих сограждан, которые без принуждения посещали концерты их оркестра, а на демонстрациях послушно следовали за гулким рокотом.
Презирать-то презирал, но все равно репетировал каждый день. Извлеченная из тубы последовательность нот всегда полнила его грудь нарастающим возбуждением, и, закрывая глаза, он вызывал в своем воображении звуки все новых инструментов, чьи голоса вплетались в музыкальную фразу, крепли в грандиозном оркестровом единстве, рождали мелодию, уплывавшую все дальше и дальше от банальной партитуры и наконец выливавшуюся в блистательную, сложную, непревзойденную симфонию, которую он так долго жаждал услышать — и сыграть.
Сегодня вечером его мечте наконец суждено было сбыться.
Жене он не говорил, чтобы не сглазить.
В пятнадцать часов, отставив тубу, он до блеска начистил выходные туфли, смахнул призрачные пылинки с лацканов приличного костюма и начал одеваться, сознательно не замечая, что пиджак давит в подмышках. В пятнадцать тридцать, уже при полном параде, взглянул на часы, взял тубу и еще немного поиграл. Когда низкие, по-звериному мягкие звуки вновь забегали вверх-вниз по невидимой лестнице, как увальни-медведи на арене цирка, музыкально неотесанная соседка снизу опять принялась стучать шваброй в потолок; он не обращал внимания. Ровно в шестнадцать он отложил тубу, посмотрел на часы, нашел разрозненные страницы утренней газеты, прочел передовую статью. В шестнадцать ноль три вздохнул. В шестнадцать ноль пять посмотрел на часы. В шестнадцать ноль семь скомкал газету, подхватил тубу, распахнул дверь спальни и выскочил в коридор.
В коридоре висел дым. Кашляя, он пробрался в кухню. За единственным кухонным окном уже собирались мягкие голубоватые сумерки, как будто вода медленно лилась в стакан; на клеенке, в лужице маслянистого верхнего света, обветривалась куриная тушка. У плиты стояла жена, что-то помешивая в кастрюле.
— Кажется, лук немножко пережарился, — сказала она с виноватой улыбкой, подняла взгляд и застыла с половником в руке. — Ой, Сережа, напрасно ты это… мы же ничего особенного не устраиваем, просто посидим вчетвером… но ты у меня — прямо…
Склонив голову, он подтянул узел галстука и забормотал:
— Понимаешь, тут такое дело. Хотел тебе сказать: у меня в городе ответственное мероприятие, в последнюю минуту предупредили. Иван Анатольевич настаивает на моем участии. Так что празднуйте без меня.
Тихонько ахнув, она всплеснула руками. Половник с фонтаном брызг упал на пол; по стене сползла мутная слеза какой-то гущи.
Он торопливо попятился, отряхивая рукав.
— Как же так, Сережа, — сказала жена. — Я у соседки снизу кусок сыра одолжила и помидор — хотела запеканку приготовить. Все-таки, как-никак…
В кухню бесшумно и бессловесно вплыла ее мать, маленькая и царственно-прямая. У них на глазах, грациозно лавируя среди хаоса кастрюль и сковородок, она налила чаю в фарфоровую чашку с тонкой золотой каемкой, из которой никому, кроме нее, пить не дозволялось, и ускользнула к себе — только в ушах сверкнули ее неизменные бриллианты.
Когда в коридоре с подчеркнуто деликатным щелчком закрылась дверь, он выдохнул и произнес, избегая смотреть жене в глаза:
— Мне пора. Опаздываю.
Она вышла за ним в прихожую и постояла рядом, пока он завязывал шнурки.
— Инструмент не забудь, — сказала она и добавила с жалкой улыбкой: — До встречи в новом году!
Ему вспомнились переливы ее смеха, по-детски легкие, с прелестными завитушками щебета на концах — это было в самом начале, много лет назад… У него сжалось сердце. Подергав для верности шнурки, он выпрямился и рванул на себя дверь.
— С наступающим, — выговорил он с порога.
Возможно, она что-то ответила, но он уже сбежал по ступеням.

 

Над безлюдными улицами светились посиневшие от холода нимбы только что зажженных фонарей. Как по заказу, подошел троллейбус; проявив недюжинную ловкость, он затащил громоздкий футляр в салон и стал смотреть из дребезжащего, сквозистого, желтушно освещенного нутра на стылые жилые дома, которые скользили назад по льду и проваливались в ночь. Монолитные и обшарпанные городские кварталы по мере приближения к центру становились все ярче и разнообразнее; пастельных тонов фасады, свидетели далеких, сонных эпох, похвалялись легкомысленными балкончиками и пухлыми кариатидами. В конце концов Сергея извергло на тротуар перед внушительным желтым особняком, загнанным за два ряда строгих колонн; в ворота, как он заметил, уже тянулась, капля за каплей, струйка немолодых, неказисто одетых людей, согнутых неудобной ношей.
Отдав паспорт охраннику в будке, он переминался с ноги на ногу и слушал, как скрипит под ногами снег. Туфли, служившие ему второй десяток лет, поджимали.
— Проходим, — бросил охранник.
— А паспорт…
— Проходим. Паспорт — на выходе.
Взгляд охранника напоминал затянувшуюся коду.
Помедлив, он вошел.
На какое-то мгновение его ослепил блеск мрамора и хрусталя, полыхнувший впереди, сквозь ряд дверей, в зеркалах огромного зала; но его уже подталкивали к тесной комнатушке без окон, точь-в-точь похожей на те, в которых привычно текла его жизнь. Личный досмотр был профессиональным и унизительным. Затем его погнали глухим коридором, вниз по служебной лестнице — и в очередную комнату без окон, где, неловко подпирая стены, ожидали своей участи ему подобные; кругом холодно поблескивали духовые, томились в своих черных гробиках струнные; в углу он заметил Святослава, который выглядел каким-то осунувшимся рядом со своими крутобокими барабанами.
В помещении было только одно кресло — у конторского стола, на котором громоздились папки; в кресле развалился прилизанный франт, одетый куда шикарнее, чем Сергей. Он вещал. Весь на нервах, Сергей не вникал в смысл его речи — что-то насчет великой чести представлять социалистическое государство в этом оплоте иностранной державы, насчет доверия, оказанного им страной, — и оглядывал комнату; кивнул паре знакомых, поудобнее взял тубу. Обручальное кольцо громко и гулко звякнуло о металл, и Сергея тут же просверлил свинцовый взгляд прилизанного.
— Категорически воспрещается, повторяю, категорически воспрещается устанавливать зрительный или любой другой контакт с кем бы то ни было из присутствующих, — отчеканил он, вперившись в Сергея плоскими, тусклыми глазами. — Естественно, нет нужды напоминать, что в ходе данного мероприятия и после его окончания все до единого будут находиться под наблюдением.
С тонкой, зловещей улыбочкой он медленно подался вперед и постучал костяшками пальцев по стопке папок. От сухого картонного шороха Сергея прошиб пот, как от злостного скрежета гвоздя по стеклу.
В комнате наступила полная тишина.
— Свободны, — объявил тот и со скучающим видом потянулся к ящику стола.
За порогом Сергей исподтишка оглянулся.
Прилизанный подстригал ногти.
Очередной коридор, в котором отдавались шаги незримых часовых, вроде бы марширующих им навстречу, но так и не достигающих цели, привел их еще на один уровень ниже, в цокольный этаж, где уже собрались остальные оркестранты, человек двадцать. Среди них прохаживался распорядитель в роскошном смокинге и раздавал ноты. Затаив дыхание, Сергей следил глазами за хозяйскими передвижениями смокинга из конца в конец подвального помещения. Наконец и он получил пачку своих страниц, и тут же в груди у него пронесся быстрый, свежий, упоительный вихрь предвкушения, разом очищая его от страха. Все, кого рекомендовали для подобных мероприятий, давали расписку о неразглашении репертуара и обстоятельств выступления, но среди оглушительной какофонии утомительных демонстраций до него доходили слухи, точнее, недомолвки вполголоса, полунамеки на полет, на дерзновение, но этой малости было достаточно, чтобы убедить его, что музыка по ту сторону не имела ничего общего с помпезной лабудой, которая изо дня в день затапливала его легкие; этой малости было достаточно, чтобы он понадеялся сегодня вечером прикоснуться к чему-то настоящему, особенному, ради чего стоило часами, годами репетировать и терпеть, когда соседка снизу стучала ему в пол шваброй, когда сын захлопывал дверь к себе в комнату, а жена скользила на цыпочках, растирая головную боль в висках, старательно отводя в сторону свой угасший, измученный взгляд…
— Придем за вами около девяти. По нашим расчетам, времени у вас достаточно, — объявил с порога распорядитель в смокинге и затворил снаружи обитую железом дверь.
Сергей даже не придал значения тому, что в замочной скважине со скрежетом повернулся ключ. Нетерпеливо, неуклюже он схватил партитуру, пробежал глазами первую страницу, вторую, затем поднес ноты поближе к глазам — свет в подвале горел вполнакала. Прошло какое-то время. Когда кровь перестала стучать у него в висках, он услышал тихий клекот водопроводных труб где-то за стенкой, мерный ритм капающей из забытого крана воды, сопение тучного тромбониста у себя за спиной. Перевернув страницу, он хмуро просмотрел следующий номер и затосковал от предчувствия пустоты, которое уже сгущалось в горькое разочарование.
Кто-то кашлянул, кто-то опустил свою партитуру на свободный стул.
— Ну что ж, приступим? — спросил бодрый голос. — Все ознакомились с настроением этой вещи?
Они взяли инструменты наизготовку и заиграли; одна пошлая песенка сменяла другую, и по подвалу мыльными пузырями плыли невесомые звуки.

 

В семь часов им принесли перекусить. На подносах оказались корзиночки слоеных пирожков, трубочки хрустящего печенья, какие-то деликатесы с начинкой из расплавленного сыра и нарезанных кружками маслин, украшенные икрой, усыпанные кусочками незнакомых, острых сортов мяса и приправленные специями, а также высокие стаканы с изумрудно-зеленой и небесно-голубой жидкостью, пузырящейся, но совершенно не хмельной. Они сделали перерыв; многие развеселились, разрумянились от возбуждения, и только Сергей остался сидеть на своем месте, глядя в пространство поверх распятых на пюпитре нот. Склонившийся над ним Святослав ткнул его в бок залоснившимся локтем поношенного пиджака.
— Пробовал? Как по-твоему, это что такое? — прокричал он; в подрагивающих усах застряли крошки вперемежку с бусинами пота. — Да ты понюхай, только понюхай — божественно, да?
Сергей вяло кивнул, хотя никакого запаха не почувствовал: он был напрочь лишен обоняния — врачи еще в детстве нашли у него небольшое врожденное искривление носовой перегородки.
— Я не голоден, — сказал он.
— Ты что, попробуй обязательно, потом спасибо скажешь. Да что с тобой, заболел, что ли?
Сергей соскреб с ладони барабанщика что-то многослойно-хрупкое и проглотил, не замечая вкуса.
— Нечто запредельное, согласись, — выдохнул Святослав, обдавая его капельками слюны.
— Да, действительно, — согласился Сергей, отводя глаза.
Без четверти девять дверь снова отперли, и каждому выдали безупречно белую манишку с накрахмаленным воротником и смокинг с влажным белым бутоном в петлице.
— Тут сцена так устроена — штанов ваших никто не увидит, — объяснили им, пока они переодевались.
Потом их повели вверх по лестнице, и Сергей узнал залу, которую успел заметить несколько часов назад; там они, в черно-белом великолепии выше пояса, остались ждать среди мрамора и хрусталя. Вскоре двойные двери распахнулись створками наружу; начался бал. В паузах между номерами Сергей ловил отблеск приглушенно чокающихся дорогих бокалов, лоск серебристо-зеленых диванов, которые нескончаемо уменьшались в туманной дали зеркал, подобно волнам роскошного, атласного моря, нижние ноты невозмутимых мужских подбородков, выдающихся из-под черных масок, верхние ноты острых женских подбородков, выглядывающих из-под масок нежно-розовых — и огни, огни, огни: канделябры, люстры, мелькание обезумевших мотыльков света под сводами такого величия, что недолго было свернуть себе шею, если начать смотреть вверх.
Сергей вверх не смотрел.
В полночь из всех углов послышался бой часов, высокие окна распахнулись, гости в ликовании стали целоваться и бросать в воздух маски. Сергею в рукав с лету впилась серебринка серпантина. Оркестр то грохотал, то выводил трели. Потом буйство пошло на убыль. Музыканты по сигналу затихли, бой часов прекратился, спикировали последние маски — и Сергей вдруг ощутил, как безмолвная северная ночь вламывается в окна громадными темными глыбами морозной неподвижности, и понял, что точно такое же ощущение возникло у всех разом. Наступила тишина, полная, жутковатая, как будто каждый рот зажало невидимой ладонью.
— А у нас в городе, — тоскливо затянул в этой тишине детский голосок с явственным иностранным акцентом, — если под Новый год окна открыть, слышен колокольный звон, а по улицам люди гуляют, все поют…
Невидимая ладонь отпустила так же внезапно, и по залу вновь запузырился смех. Сергей отцепил от казенного пиджака серпантин, бросил на пол, отыграл следующий номер. Он ожидал чего-то большего, а оказалось, просто очередное новогоднее мероприятие, начало очередного года — и стоило ли ради этого терпеть унизительный обыск, когда чужие ручищи ощупывали его от ступней до паха.
Через пару часов он попросился в туалет. Все тот же куратор в шикарном смокинге нацелил на него двустволку своего взгляда, а потом сделал знак могучему охраннику, у которого были неохватные плечи и подозрительно маленькая голова — как голая электрическая лампочка, водруженная на шкаф. Мрачной процессией они двинулись через зал: смокинг — направляющий, шкаф — замыкающий; сопровождала их точно такая же процессия, перевернутая вверх ногами — отражение в паркетных полах.
У двери Сергей обернулся и без выражения спросил:
— Вы и дальше со мной?
Шкаф ждал указаний от смокинга. Смокинг мотнул головой.
— Стой здесь, — приказал он. — А ты давай, не задерживайся.
Там тоже все было в зеркалах, в цветах и мраморе. Вдоль стены тянулся ряд дверей. Стараясь не смотреть на строй немолодых, рослых, угрюмых тубистов в одежде с чужого плеча, преследовавших его от зеркала к зеркалу, он подергал одну из дверей, зажмурился от сверкания фаянса, повозился с задвижкой незнакомой конструкции. Через некоторое время за пределами его кабинки послышался нарастающий шум, короткий фрагмент развеселой пьески, а потом с барабанной дробью захлопнувшейся двери эти звуки оборвались и по мрамору затопали две пары ног: одна пара ступала пружинисто и уверенно, другая влачилась, по-стариковски шаркая.
В раковину плеснула вода. У Сергея заело молнию на брюках.
— …тридцать шесть лет тому назад, если не ошибаюсь, — приглушенно сказал чей-то голос. — Когда закрыли границу, он тут же уехал. Морем сбежал. Для нас — потеря, для вас — находка. А вы точно знаете?
— Совершенно точно. У нас все газеты об этом писали.
Второй голос раскалывала старческая надтреснутость — стало быть, именно этот субъект приволакивал ноги; но Сергея больше всего резанул акцент. Старик был иностранцем.
Он замер с ремнем в руках, не решаясь обнаружить свое присутствие.
— Да, подумать только, как время летит, — продолжал голос с акцентом, — через столько лет…
Слова утонули в хлынувшем потоке, и пару бесконечных минут Сергей, застывший в неоконченном движении, слышал только плеск. Потом этот плеск сменился ровной капелью; чужеземный голос доносился лишь обрывками фраз:
— …наконец ему разрешили… один концерт в родном городе… свою новую симфонию… еще не скоро, под следующий Новый год… всего на триста мест, так что билетов будет…
Теперь Сергей вслушивался с жадностью, едва не до боли в ушах. В раковине снова забулькала вода, и на поверхность выплыл второй голос, без иностранного выговора, который взволнованно настаивал:
— …ведь музыка его настолько нетрадиционна, настолько самобытна… неужели они не боятся, что люди могут…
В этот миг у Сергея из-под локтя с грохотом низвергся водопад: это он ненароком задел какой-то рычажок, который тут же сработал. Снаружи повисло изумленное молчание, которое нарушилось торопливым бегством шаркающих шагов и на секунду ворвавшимся гомоном бала — и воцарилось вновь. Тихо чертыхаясь, он дернул задвижку, выбрался из кабинки — и едва не натолкнулся на высокого седовласого господина в смокинге и карнавальной маске.
А шаркал-то не этот, невольно подумал Сергей.
Руки чужестранца истекали мыльной пеной: на мраморный пол с едва уловимыми вздохами приземлялись розоватые клочья. Из ослепительного крана капала вода — кап-кап, кап-кап-кап — и где-то терялась нерожденной мелодией. Слегка пожимая плечами, господин отвернулся к раковине, и на серебристой поверхности крана Сергей мельком заметил искаженное, расплющенное отражение его пальцев — безошибочно узнаваемых, безупречных пальцев музыканта…
Не соображая, что делает, он шагнул вперед.
— Тот, о ком вы говорили, — начал он не своим голосом, сиплым и сдавленным, — тот музыкант, который приедет к нам на гастроли — кто он? Сам я тоже музыкант. Слышал ваш разговор. У меня…
Дверь разинула пасть, и весь проем загородила косая сажень плеч. Охранник уперся тусклым взглядом Сергею в лицо.
— Этот человек вам мешает, сэр? — угрожающе спросил он.
Сердце у Сергея екнуло, замерло — и куда-то провалилось, увлекая его за собой в доселе не замеченную бездну, навстречу слепящей опасности, навстречу безумию, в мир, который разом потерял всякий смысл, а вода все капала, посольский туалет сражал наповал своей роскошью, ох, что же я натворил, какое безрассудство, какая непростительная, преступная выходка…
— Я не понимать, — надменно бросил иностранец.
Похолодев от немого ужаса, Сергей смотрел, как тот вытирает руки полотенцем. Охранник двинулся вдоль кабинок, заглядывая под двери, а иностранец поднял глаза к зеркалу, и его взгляд, спокойный и непроницаемый, блеснул сквозь прорези маски, но Сергею показалось, что где-то в зыбком мире множественных отражений один серый глаз понимающе, хотя и едва заметно подмигнул.
Вслед за тем седой господин исчез.
— Получишь «строгача» с занесением, — прошипел охранник.
Обретя дар речи, Сергей начал заикаться. Да ведь в оркестре он один из самых проверенных кадров, хоть кого спросите, вот ударника спросите, он меня всю жизнь знает, может за меня поручиться, директора спросите, только не надо строгача, у меня в личном деле ни одного взыскания, это недоразумение какое-то, если людям по естественной надобности, с кем угодно могло случиться, я ни в жизнь, мне сорок семь лет, в моем-то возрасте…
Тяжелый взгляд отвешивал ему пощечину за пощечиной.
— Отныне ты у нас на особом учете, — объявил наконец охранник. — Приступай к своим обязанностям.
Тусклая лампочка его взгляда погасла. Сергей получил возможность вернуться в оркестровую яму бального зала, чтобы и дальше вдыхать жизнерадостные ритмы в свою тубу.

 

Когда им наконец разрешили снять выданные напрокат смокинги, время близилось к четырем утра. Празднество давно отшумело, в залах осталась лишь гулкая пустота; только какая-то женщина в декольтированном атласном платье и сбившейся набок маске одиноко сидела на диване в углу, рассеянно бросая зеленые виноградины в пьяно разинутый рот. На пути к выходу у Сергея засосало под ложечкой: только бы получить назад свои документы без эксцессов. Через открытую дверь вестибюля он заметил двух мужчин, которые вышли на свежий воздух покурить и громко переговаривались на каком-то незнакомом языке. Он помедлил. Те двое были теперь без масок. Один из них что-то сказал, оба расхохотались и отшвырнули недокуренные сигареты.
— С жиру бесятся, — проворчал, обгоняя его, Святослав. — Ты идешь?
Опомнившись, Сергей поспешил за ним к выходу и едва не растянулся на полированном мраморе; но иностранцы уже возвращались в вестибюль, и ему пришлось посторониться, чтобы их пропустить. В дверях тот, что был выше ростом, седовласый, с ясными серыми глазами и тонким аристократическим носом, адресовал Сергею мимолетную, но значительную улыбку, и в следующий миг Сергей услышал, как на каменные плиты упал какой-то легкий предмет. Там, где только что курили те двое, лежала плоская голубая коробочка.
Сергей в смятении огляделся. Поблизости никого не было. Последние из оркестрантов получали у окошка свои документы, а обтянутые фраками спины удалялись в глубь здания. Нагнувшись, он схватил эту коробочку, полыхнувшую золотом, едва не выронил ее, когда внутри сухо застучало какое-то содержимое, сунул ее в карман, а потом с замиранием сердца и каплями пота над верхней губой догнал остальных музыкантов. В его документах не содержалось никаких отметок о ночном инциденте. Через пару минут он уже был за проходной.
Фасад посольства еще горел огнями, и пробивавшийся сквозь яркие шелковые драпировки свет расцвечивал снег вдоль кованой чугунной ограды бледными красноватыми, зелеными и голубыми квадратами. Но уже в двух шагах Сергей окунулся в темноту, тишину и холод; трубы, тромбоны и глазастенькая скрипка, уныло распрощавшись, поплелись в разные стороны; минуту-другую у них под ногами скрипел снег, а потом опять все стихло.
— Ни фига себе вечеринка, — заговорил Святослав, борясь с зевотой. — Музыка у них, конечно, фуфло, но веселиться умеют, этого не отнимешь. — Он пригнулся к Сергею. — Ты меня не выдавай, но я для своей драгоценной кое-что заныкал с риском для жизни, вот, смотри… — Сергей не глядя кивнул в сторону раскрошенной сдобы, завернутой в жирную салфетку. — Давай сейчас ко мне рванем, выпьем, а? Ты, кстати, заметил, какие у них бабы? Вышагивают, как цапли, на вот таких шпильках! А сами тощие, подержаться не за что…
— Слушай, что-то я выдохся, — сказал Сергей. — В театре увидимся, ладно?

 

Последний троллейбус ушел давным-давно, в минувшем году; первый день января тяжелым грузом придавил землю. Шагая пустынными улицами, он вспоминал новогодние праздники былых времен, детской поры, когда ему еще не было десяти, когда, казалось, сам город сиял особым тихим, глубинным свечением; тогда в витринах булочных мягко искрились волшебные сахарные ангелочки с распростертыми серебряными крыльями, над головой плыл колокольный звон, подобный морскому приливу под луной, а стеклянные украшения на темных еловых лапах неспешно поворачивались то одним боком, то другим, отражая в себе дивный, радужный мир.
Его пальцы сжимали таинственный предмет на дне кармана — тайный, ему одному посланный знак из какой-то другой жизни. Неподалеку от дома он остановился. Улица показалась ему незнакомой. В одном конце маячил полуразрушенный храм, в другом — приплюснутый киоск с заколоченным окном. Единственный фонарь сочился болезненным, бледно-лиловым светом. Вынув руку из кармана, он разжал затекшие пальцы, чтобы изучить небесно-голубую коробочку на ладони. Одна картонная сторона оказалась гладкой, а на другой выступали два слова. Он разобрал иностранные буквы, усвоенные в детстве. «Café Apollo», гласил витиеватый золотой шрифт. С осторожностью он надавил пальцем на торцевую грань, готовясь принять окончательное откровение.
Из коробочки выдвинулось внутреннее отделение.
Там лежали спички. Толстые белые спички с добротными серными головками красного и желтого цветов.
Сергей неотрывно смотрел на эти спички, пока пальцы не обожгло морозом, и тут у него вырвался короткий и резкий лающий хохот; он запустил иностранный коробок в темноту, и темнота будто отвердела, направляясь в его сторону текучим, подвижным сгустком. Его охватил безотчетный, но нешуточный страх; однако приглядевшись, он понял, что это всего лишь старик в нелепом бесформенном балахоне, как у согбенных отшельников из тех книжек с картинками, какие он в детстве находил под сверкающей елкой.
Отряхнув колени от снега, старик шагнул в круг света.
— Спички с неба упали, вот свезло, так свезло, — заулыбался он. — Теперь бы еще папироской разжиться. А ты сам некурящий?
Сергей мотнул головой и двинулся дальше.
— Оно и видно — иначе не стал бы хорошими спичками разбрасываться, — забормотал старик себе под нос. — Ну-ка, что тут такое, надпись, что ли, — не разберу, глаза совсем сдали… «И-горь Се-лин-ский», ага, так и есть, Игорь Селинский…
Одним прыжком Сергей рванулся назад и, выхватив у старика спичечный коробок, подставил его под скудный свет фонаря, от волнения забывая дышать: да, верно, как же он проглядел: на верхней стороне — золотая надпечатка «Café Apollo», а на нижней — нацарапанная торопливо, от руки, едва различимая надпись через весь глянец: «Игорь Селинский». Он засмеялся и чуть было не сжал старика в объятиях, но вместо этого воскликнул: «Оставьте себе, оставьте себе!», сунул коробок в стариковские руки, шершавые и узловатые, словно кора векового дуба, и припустил по улицам, а затем вверх по лестнице, мурлыча — нет, распевая, торжествующе распевая — мелодию, победно вспыхнувшую у него в голове, мелодию, разученную им в десятилетнем возрасте, мелодию, призванную, как он некогда считал, перевернуть всю его жизнь: обманчиво простой мотив, незатейливый и в то же время трогательный, один из ранних опусов Селинского, таивший в себе надежду, пленительную надежду на лучшее, которая была совсем близка, да рухнула — и для него, и для других, и для всего этого темного, холодного края, застывшего под зимним гнетом, — но, видимо, брезжила где-то в других краях, да, наверняка брезжила там, где много света, блеска и музыки, где жизнь — как искусство, где искусство — как жизнь; а вскоре забрезжит и для него, и для других, и для этого края, потому что времена меняются и в жизни тоже наметились желанные перемены.
Уняв дрожь в руках, он сумел наконец вставить ключ в замочную скважину, отворить дверь и ступить через порог, а там его ослепила вспышка ожившего света и встретила жена, поднявшаяся из-за кухонного стола.
— Что это ты распевал? — спросила она странно дрогнувшим голосом.
— Аня, ты не поверишь, что со мной…
— Ой, да ты весь в снегу! — воскликнула она, бросилась к нему и захлопотала, стаскивая с него отсыревшее пальто. — Пешком шел? Далеко? Ноги, небось, промочил… Давай-ка на плечики повесим, вот так… Не простыл? Тебе чаю надо выпить, сейчас заварю, ты садись, не стой…
Его взгляд упал на полную раковину посуды с присохшими бурыми комьями, на корзину с шерстяными чулками, приготовленными для штопки, на широкую спину жены, склоненную над чайником.
Прикусив язык, он опустился на стул и начал дергать заледеневшие шнурки.
— Ну вот, — сказала жена, — горяченький, с лимоном… Так что ты там распевал?
— На днях по радио услышал, — коротко ответил он.
Допив чай, он сразу вышел из-за стола и в предрассветной серости спальни провалился в поющий, сверкающий колодец, населенный еле слышными мелодиями, которые он силился разобрать сквозь шум воды, и атласными женщинами, наигрывающими веселые песенки серебряными ложками на зрелых виноградинах, а когда утро уже перевалило за середину и на улице разлился молочный свет, откуда ни возьмись появился старик с клочковатой бородой и впалыми черными глазами: он стоял под фонарем у заколоченного киоска и хитро улыбался.
4
На первые две недели января выпадали каникулы. Для Александра это не играло никакой роли. Он, по обыкновению, выходил из дому спозаранку и, по обыкновению, шел куда угодно, только не в школу. Вторая пятница наступившего года застала его на скамье в парке неподалеку от дома: он наблюдал за голубями, которые рылись в мусоре возле переполненной урны. Голубей он не особо любил, а если совсем честно, то просто терпеть не мог: такие надутые, гладкие, такие самодовольные, важные, а на ощупь — ему ли не знать — костлявые, мелкие, дрожащие, не птицы, а мыши в перьях. Но все равно, сидя на холоде, в безлюдном сквере, и наблюдая за этими пернатыми, он благополучно коротал время.
Когда голуби наглотались объедков и поковыляли дальше, он запрокинул голову и надолго замер, вглядываясь в летящее мимо него серое, плоское небо, которое неустанно разворачивало быстро набухающие от ветра могучие паруса облаков и держало путь неведомо куда — наверное, к другому небу, что поярче и поглубже, за тридевять земель, откуда не виден убогий сквер, застывший город, неподвижный день. В конце концов он пошевелился, будто стряхивая сон, расправил плечи, нащупал под скамьей осколок бутылочного стекла и принялся вырезать на стылом дереве свои инициалы, благо среди кривых сердечек, всякой похабщины и нерешаемых подростковых уравнений типа «О + В = любовь» оставался свободный пятачок.
— Вот так, — выговорил он вслух, закончив дело. — Послание человечеству, на вечную память.
Он поразмыслил, не приписать ли еще короткое матерное словцо, но от ледяного, острого стекла у него свело голые пальцы, да и пустого места не осталось. Швырнув зазубренный осколок в сугроб, он встал со скамьи и пошел болтаться по городу.
На одной из близлежащих улиц грузчики в толстых рукавицах кряхтя вытаскивали из фургона громоздкие ящики; он остановился и глазел до тех пор, пока его не шуганули. За углом находился кинотеатр; туда он и направился. У касс воняло мокрой кирзой и застарелым табаком — урны щетинились окурками. Без особого интереса он пробежал глазами афиши: репертуар не менялся с ноября, здесь крутили все тот же документальный фильм «Кузница справедливости» и какую-то эпическую драму — на афише была изображена неистово сверкающая глазами троица полуобнаженных рабов, которые втаптывали в мраморную пыль изнеженного негодяя в расшитой драгоценными каменьями тоге. Ни один из этих фильмов Александр не смотрел: денег не было. Только он принялся изучать — во всех соблазнительных подробностях — низвергнутую статую на пылающем заднем плане афиши, как двери зрительного зала со стоном распахнулись и оттуда тонкой струйкой потекла утренняя публика. Он с надеждой вглядывался в чужие лица: если подгадать, когда человек, еще не успев сделать равнодушную мину, застегнуться на все пуговицы и усвистать по своим делам, сощурится от неяркого зимнего света после киношной темноты, можно увидеть его лицо как оно есть, вскрытое, будто спелый плод, а в глазах, увлажненных и неспокойных, распознать горе, тоску или мечту. Когда выпадала такая удача, ему ненадолго становилось легче на душе — не так одиноко. Впрочем, на этот раз выходящие из дверей женщины — не то шестеро, не то семеро — выражали своим видом только усталость. Одна тянула за руку упирающегося мальчонку, другая зевнула, помедлила и пронзила Александра недобрым взглядом.
— Чего уставился? — прикрикнула она.
Александр отправился дальше.
Через дорогу было еще одно заманчивое место, зоомагазин, но и тут не повезло: у входа висела суровая и неопределенная табличка: «Закрыто на переучет». Прижавшись носом к заиндевелой витрине, он попробовал в потемках разглядеть огромный запыленный аквариум, где, как ему было известно, плавали сонные рыбы с бессмысленными глазами, упорно пробивавшиеся сквозь слегка подсвеченную воду, будто сквозь застывший студень; но нет, с таким же успехом можно было заглядывать в пустую бутыль темного стекла. На всякий случай он пнул дверь ногой, потом направился в переулок, чтобы срезать угол, миновал проходной двор и оказался возле уличного киоска. Ему и раньше случалось тут бывать; киоск никогда не работал, но к нему вечно стояла очередь. Очередей он не выносил, а потому решительно прибавил ходу, раздумывая, не наведаться ли до темноты еще в одно место, самое любимое, на другом конце города — оно дышало, билось, вздымалось, это заветное место, которое он поклялся никому не выдавать, — но тут кто-то позвал его по имени. Имя, правда, было расхожее, поэтому он сделал еще пару решительных шагов — и вновь услышал, как его окликнули. Подняв глаза, он увидел пожилую женщину в застегнутом не на ту пуговицу пальто, круглолицую, с неумело подведенными бровями: она махала ему из гущи очереди.
Он не сразу признал в ней свою мать.
У него возникла мысль пройти мимо, но ясно было, что она его заметила и он ее тоже.
— Ой, Саша, какая удача, что ты здесь! — воскликнула она, не дожидаясь его приближения.
Голос ее прозвучал неестественно, слишком уж радостно, чересчур громко. С этими словами она вполоборота повернулась к стоящим сзади, не обращаясь ни к кому в отдельности. Краем глаза он заметил меха и блеск, но вглядываться не было никакого желания.
— Что тут продают? — мрачно спросил он. — Скатерти? Шторы?
— Нет, не… по правде говоря, даже не… — Голос у нее упал. — А что такое? Нам, по-твоему, новые шторы нужны? Наверно, в спальню, да? Наши-то пообветшали немного, ты заметил? Я подштопала — может, теперь не так…
— Нормальные у нас шторы, — перебил он.
— Ну, неважно, главное — ты здесь, а я как раз вспомнила, что нужно отцу сорочку погладить, у него сегодня вечером ответственное выступление. — Последние слова она выговорила в сторону, тем же преувеличенно громким голосом. — Вставай на мое место, а я отойду ненадолго, за час обернусь, самое большее, или даже минут за сорок…
— Мне некогда, — отрезал он.
— Да я мигом, за полчаса управлюсь. Вот, держи, на всякий случай. Жалко очередь терять, я две недели убила, вот-вот откроют, но вряд ли в ближайшие двадцать минут. Только никуда не уходи, буквально четверть часика постой, хорошо?
Он уставился на кошелек, который она сунула ему в руку.
— Ладно уж, — сказал он. — Ладно. Не торопись.
Плевать на их деньги, конечно, хотя ему ни копейки на карманные расходы не дают, за ними должок числится; западло проверять, сколько там лежит, разве что дождаться, пока она за угол завернет, да нет, не больно хотелось. Он опустил кошелек в карман и уставился в никуда. Через некоторое время воздух резко сделался каким-то серым, как будто рыбины облаков, плывущие по мутным водам неба, вдруг разом перевернулись кверху брюхом, обратив к нему темные спины. Его незащищенное лицо, руки, шею царапнули мокрые иголки снежинок.
— Наконец-то! — выкрикнул кто-то впереди.
Стряхнув оцепенение, Александр вгляделся в снежную мглу.
Щит, закрывавший окно, был снят; в киоске зажглось электричество. В окне Александр заметил склоненную женскую макушку. Ничего себе, подумал он, я ведь даже не знаю, сколько матери нужно салфеток или чего там; но раз уж на то пошло, он вытащил кошелек — и к своему изумлению обнаружил в нем целую пачку крупных купюр; такой суммы он в жизни не видел: тут две месячных зарплаты будет, как минимум, прикинул он, затаив дыхание.
— Бляха-муха, кто мне скажет, что тут дают? — проговорил хриплый мужской голос прямо ему в ухо.
Александра бросило в жар; он поспешил защелкнуть кошелек.
— Откуда я знаю? — оборачиваясь, выдавил он.
Мужик в дырявой, непомерно большой телогрейке по возрасту годился ему в отцы; из подбородка неопрятными клочками торчала щетина; правая щека хранила след застарелого фингала.
— Будь другом, подержи мою очередь, — бодро сказал он, обдавая Александра запахами перегара и пота, а сам вразвалочку двинулся вперед.
— Ишь, умник нашелся, — неодобрительно бросил кто-то ему в спину. — И не такие узнать хотели, да обломились.
Очередь уже сжалась, подобралась, подтянулась, как гусеница. Александр выжидал, крепко сжимая кошелек. Люди шаг за шагом продвигались; теперь в беспощадном свете голой лампочки ему уже были видны черные корни соломенных волос продавщицы.
Воздух вибрировал отзвуками какой-то свары у самого прилавка, когда вернулся оборванец в телогрейке.
— Билеты на концерт, — объявил он и смачно плюнул на тротуар. — Верите, нет? Этих придурков столько времени мурыжили ради билетов на концерт!
Это известие упало в толпу, повергнув ее в тягостное, недоверчивое молчание. Потом вдоль очереди прокатился ропот, который ширился подобно кругам на воде.
— На концерт?
— Действительно сказали «концерт»?
— А что за концерт, не знаете случайно?
Мужик коротко хохотнул.
— Два прихлопа, три притопа, трень-брень, танцы-шманцы — один черт, мне эти симфонии побоку. Вон колотун какой, в горле пересохло, пора согреться душой и телом. Пойдешь, братишка?
— Кто, я? А чего, пойду, — отозвался Александр, небрежно пожав плечами, и вышел из очереди.

 

Они молча шагали сквозь мерзлый черно-белый город.
— Ты что предпочитаешь: позабористей или повкусней? — спросил оборванец, пройдя несколько кварталов.
Александр ответил ему непонимающим взглядом.
— По водочке или по коньячку? — уточнил мужик.
Александру вспомнилось, как они с двумя школьными приятелями встретились после уроков, вывернули из карманов деньги на мороженое, деньги на автобус, деньги рассеянных соседей по коммуналке и отправили в магазин самого рослого из троих, у которого на верхней губе уже намечалось подобие усиков, а потом не один час сидели в парке на скамье, дожидаясь, когда темнота скроет их заговорщически-нетерпеливые физиономии. Бутылка пошла по кругу, мир сделался ярким, потом озлобился, а под конец вообще распался на части; тогда-то третий парнишка, безусый, и говорит: это, мол, вообще не водка, а какая-то отрава паленая, от которой только кишки разъест — хотя сам так и норовил отхлебнуть побольше; она, говорит, даже не загорится, если спичку поднести. Александр отлучился и, пугая прохожих, выклянчил у кого-то коробок спичек, а когда вернулся, застал жестокую ссору двух других; у того, что поменьше ростом, даже была разбита губа, хотя он в итоге оказался прав, потому что чахлое ядовитое пламя — не то лиловое, не то синеватое — вспыхнуло И тут же сдохло, а потом Александра в кустах буквально вывернуло наизнанку.
— По коньячку, — ответил он.
— Лады, есть у меня кое-что на примете, — весело сказал мужик.
Они шли по улицам, ныряли в переулки, срезали углы, пробирались вдоль пьяной изгороди. Александр всегда считал, что знает свой район вплоть до последней надписи на глухой бетонной стене, но даже он потерял ориентиры, когда мужик толкнул дверь в подъезд какого-то жилого дома. Бледные кляксы январского дня высветили спускающуюся в подвал грязную лестницу, на верхних ступеньках которой поблескивала слякоть от множества облепленных снегом подошв.
В подъезде Александру стало не по себе. Он не имел представления, куда его занесло.
— Ты со мной или как? — загрохотал снизу хриплый голос. — Не дрейфь, главное — держись меня, тогда не пропадешь.
И когда Александр поравнялся с ним во мраке подземелья, протопав по скользкой лестнице в такт глубоким, частым ударам сердца, перед ним коротко сверкнули зубы нового знакомца.
— Сболтнешь кому про это место — кирдык…
Ухмыляясь, мужик провел пальцем по горлу.
Александра пробрал холодок: он так и не понял, сказано ли это в шутку или всерьез.
Они торопливо шли низкими, тускло освещенными коридорами; рядом сочились влагой трубы, в лицо то и дело ударяли потоки горячего воздуха, смешанные с густыми запахами жареного лука и хозяйственного мыла из верхних квартир. Потом оборванец вильнул в сторону и навалился плечом на стену. Под стон невидимых дверных петель они вдруг попали в большой двор-колодец, замкнутый в кольце приземистых строений.
Александр в нерешительности остановился. В сугробах посреди двора стояла заброшенная церковь, еще хранившая следы позолоты на куполах и мелкие озерца краски на облупившейся штукатурке. Спору нет, в городе были десятки таких построек, загнанных в безвестные, обветшалые углы; кое-где меж искореженных колонн на папертях сушилось белье, кое-где гулкую пустоту облюбовали вороны и стаи бродячих собак; но тут его поразила кипучая, целенаправленная деятельность, протекавшая под осевшими сводами.
Он прищурился, чтобы разглядеть получше.
Сквозь дверной проем сновали туда и обратно лощеные парни.
— Эй, заснул, что ли? — бросил через плечо мужик и тоже скрылся в развалинах.
Александр побежал следом. Под сенью храма свежий, морозный воздух зимнего дня неуловимо изменился, стал каким-то рыхлым, сыроватым; сверху, из пустых оконных глазниц, тянуло мочой, пылью и запустением. Он снова замешкался, но вскоре не без содрогания пошел вперед, на звук уверенных шагов своего провожатого. До заката было еще далеко, однако под сводами словно стояла ночь; холод здесь сгустился, и пещерный мрак тяжко, со всех сторон давил на перебегающие, перекрещивающиеся лучи карманных фонарей. Их слабый молочный свет мимолетно выхватывал из небытия руки, ботинки, лица людей, перебиравших невообразимое множество каких-то предметов, которые громоздились в невидимых ящиках вдоль стен или же появлялись на мгновение то тут, то там из-за пазух кожаных курток. Торопливо ступая по древним каменным плитам, стараясь не думать о том, почему каждый его шаг сопровождается сухим треском, он успел заметить букет серебряных ложек с затейливыми ручками, кувшин с остроконечной пробкой, преломляющей луч фонарика на бесчисленные яркие осколки, — одна колючая искра даже угодила ему в глаз; разложенные веером любопытные картинки, в зыбких сумерках манившие к себе бледными изгибами, — он бы не возражал присмотреться к ним поближе; великолепный массивный нож рядом с растрескавшимся образом какого-то старца, который проводил его укоризненным взглядом; батарею бутылок, поблескивающих в лужице света от керосиновой лампы, подвешенной на крюке…
— Сюда, — объявил провожатый, так резко затормозив, что Александр едва уклонился от столкновения. — Степан свое дело знает. Вот это, думаю, нам подойдет.
Человек, к которому он обратился, наклонился за пузатой бутылкой с сургучной опухолью на удлиненном горлышке; лицо его два раза пересекло полосу света, и Александр понял, что перед ними совсем молодой парень, всего лишь двумя-тремя годами старше его самого, с коротким, зловещим шрамом под левым глазом.
Распрямившись, парень продемонстрировал бутылку и назвал цену, высокомерно и в то же время неуверенно. У Александра перехватило горло.
— Ну да, впятеро против госцены, — сказал оборванец, — но у тебя, как я понял, губа не дура. Пойло-то из-за бугра, привозное, сам понимаешь. — Он умолк; в потемках Александр слышал, как он хлопает себя по бокам и шарит в карманах. — Вот невезуха, кажись, лопатник забыл. Ладно, в другой раз тогда…
— Угощаю. — Сделав шаг вперед, Александр оказался в круге света. — Я сегодня добрый.
С небрежным шиком достав кошелек, он пошелестел купюрами, а потом исподволь, краем глаза покосился на своего спутника.
— Лады, — сказал тот. — Может, еще чего, для души? Ты походи, приценись.
Вероятно, причиной тому была предательская игра теней, но Александру показалось, что он не выказал ни особого впечатления, ни даже удивления; из Александра будто выпустили воздух, а к горлу подступила легкая тошнота, как при несварении желудка.
— Вот этот нож, — твердо сказал он, словно поставил точку в споре.
Оборванец кивнул, но задерживаться не стал.
В скудно освещенном подвале он отряхнул с обуви снег, а потом ловко поддел сургуч ножом, вытащил напитавшуюся ароматом пробку и неспешно припал к бутылочному горлышку. Александр не мог отвести взгляда от его прыгающего кадыка, поросшего жесткой, с проседью, щетиной. Опустив бутылку, оборванец утер губы и посмотрел на Александра.
Александр протянул руку.
Новый знакомец изучал его, не говоря ни слова, — и вдруг Александр кожей ощутил его могучее телосложение, гулкую пустоту лестничного пролета и мамин кошелек, инородным телом оттопыривающий карман. Рука его дрогнула, но он ее не убрал.
— Дайте сюда, — резко потребовал он.
Молчание затянулось еще на миг, потом еще и еще. Вслед за тем бродяга вдруг обнажил свои крупные белые зубы, хлопнул Александра по спине и отдал ему бутылку вместе с ножом.
— Сдается мне, ты не знаешь, как перед своей благоверной обставиться насчет бабла, — предположил он. — Так вот, наплети ей, что тебя грабанули, на жалость бей. Мы с братками вчера малость перебрали, но сейчас как рукой сняло, знатная штука.
Горло Александра, еще недавно сдавленное спазмом, расслабилось со щедрым глотком облегчения, и он только крякнул, когда обжигающая, но вместе с тем мягкая жидкость полилась в его нутро как по маслу.
— Перед моей благоверной — скажете тоже!
Теперь он уже хохотал, и утирал губы рукавом, точь-в-точь как этот бродяга, и снова хохотал, раскрасневшись от удовольствия.
— Чего это ты — в одно жало? Делиться надо с коллективом, — напомнил бродяга. — Кстати, меня Николаем зовут, и давай на «ты», у нас тут попросту… Куда теперь двинем, браток?
Александр еще раз приложился к бутылке, прежде чем с ней расстаться. К нему вернулась прежняя эйфория.
— Знаешь, Николай, — сказал он, — есть у меня на примете место…

 

Спустя два часа они сидели плечом к плечу на ступенях железнодорожного перехода и смотрели, как поезда осмотрительно выбираются из депо и отваливают от перрона — дребезжащие, щелястые составы с разбитыми окнами курсировали между городом и ближайшими райцентрами, извергая из своего тряского, прокуренного нутра унылые пассажиропотоки, а с ними корзины, баулы, домашнюю живность, ведра, клетки и пыль; но изредка показывались и совсем другие поезда: их мягко освещенные окна были задернуты светлыми занавесочками кремового оттенка, бесшумно скользящие двери впускали маленькие горстки спокойных граждан с добротными чемоданами, а на вагонах красовались аккуратные таблички с названиями далеких пунктов назначения.
Александр сделался словоохотливым. По всей видимости, говорил он без умолку, потому что у него запершило в горле, хотя, возможно, и не от этого. Рассказывал он такую историю. Как-то раз поехали они с классом по железной дороге на двухдневную экскурсию. «Я тогда еще в школу ходил», — добавил он для ясности. Учитель взял с собой целую жареную куру, и они уминали холодную курятину в потемках, потому что в вагоне перегорел свет, но так было даже интереснее. В небе светила полная луна; он опустил оконную раму, и луна час за часом, час за часом преследовала поезд; в лицо бил ветер, приносивший незнакомые, удивительные запахи вольницы, — моря, росистой травы и бескрайних мшистых лесов. В какой-то момент на фоне черной долины мелькнули три-четыре скачущих бледных коня. Ему было невдомек, что в этих краях еще держат лошадей; он запел, а остальные подхватили. Проводница принесла поднос, на котором позвякивали чайные стаканы в красивых ажурных подстаканниках, и все стали пить чай в этой уютной полуночной ложбине. Спать никому не хотелось. Утром, по прибытии, выяснилось, что незнакомый город ничем не отличается от родного: безликие новостройки окраин, запущенные старые здания в центре, повсюду заборы, ларьки, разрушенные церкви; но поездка, сама поездка — это было что-то необыкновенное. До сих пор он никому в этом не признавался и теперь испытал облегчение, смешанное со страхом. Честно говоря, он бы не поручился за связность своего рассказа, потому что слова, по-видимому, довольно многочисленные, которые на удивление гладко и даже изящно соединялись у него в уме, то и дело спотыкались на выходе и проваливались в ямы, зиявшие в каждой фразе. Однако Николай слушал, кивал и пил, и Александр не отставал, а поезда прибывали и отправлялись, и окна их с наступлением ночи светились все ярче, зато вагоны почти растворялись в темноте, и стук колес будто бы сам собой уносил вереницы огненных квадратов к тайным пунктам назначения, к далеким-далеким неведомым городам.
Потом они долго сидели в молчаливом единении. Снегопад прекратился. У Александра приятно потеплело внутри. Людские толпы поредели, потом уплотнились, потом снова начали редеть.
— Кайф, — сказал он наконец. — Меня сейчас даже вопрос времени не колышет.
— В каком смысле?
— Ну, прикинь, тебе с самого детства отец талдычит: жизнь коротка, надо ставить перед собой цели, трудиться, короче, мозги компостирует, а не то, говорит, проснешься в один прекрасный день и поймешь, что время твое тю-тю, ушло… Эй, мне-то оставь, дай сюда… Так вот, я ему верил, когда, типа, шкетом был. Как будто время в руки взять можно, и потерять, и сберечь, и растянуть, и отнять, и на полку поставить. Помню, он еще сказал: его ценить надо, оно быстро бежит.
— Как песок в песочных часах. — Николай задумчиво кивнул. — В душе у тебя песочные часы встроены. Фигурально говоря.
Это повергло Александра в недоумение.
— Ну, как бы так, да, — сказал он, подумав, и опрокинул бутылку в рот.
— Отец-то знает что к чему.
— Не скажи. Работа у него фиговая, кругом одни неудачники. Ничего он не знает. Понимаешь, я так мыслю: жизнь — она не короткая. Жизнь — она длинная. Даже слишком. Не хочу я беречь время, а хочу его убивать. Прикинь, сколько у нас лишнего времени — дни, часы, месяцы, годы, потом эти… как их… но при этом ничего не меняется, как ни крути, понимаешь? По крайней мере, здесь… В других местах, может, не так… Там, наверно, по-другому, как ты считаешь?
— Ну, какие-то вещи меняются. — Николай отнял у него бутылку, посмотрел на свет, встряхнул. — Считай, приговорили.
Он то ли хохотнул, то ли рыгнул.
Александр неотрывно смотрел на рельсы.
— Я сюда часто прихожу. — Он посерьезнел. — Просто поглазеть. Но когда-нибудь накоплю денег, сяду на поезд — и сбегу… куда подальше. — Нащупав у себя в кармане мамин кошелек, он хмуро уставился в сумерки, которые на глазах припадали к земле волнующими, но тревожными узорами.
— На Запад, на Восток? — спросил Николай.
— Что-что?
— Бежать-то куда собрался — на Запад или на Восток?
Александр хмыкнул. На Запад никого не выпускали, разве что дипломатов да партийно-правительственные делегации; границу закрыли давным-давно. Впрочем, на Восток тоже просто никто не ездил: нужно было получить командировочное удостоверение, решить вопрос с пропиской, оформить проездные документы, пройти проверку по линии госбезопасности… во всяком случае, так ему представлялось — не зря же у пассажиров на посадке проверяли какие-то бумаги.
— Н-да, я и сам об этом подумывал, — признался Николай. — Эй, смотри, куда прешь — не видишь, тут люди сидят!.. Хорошо пошло, а? Я щас это… не возражаешь? На Востоке золотые прииски, тайга, в озерах вода, сказывают, синяя-синяя, вырви глаз, а деревья такие зеленые — я в твои годы до смерти хотел это повидать.
— А я дальтоник, — объявил Александр.
Николай разинул рот, запрокинул голову и опять выставил свой кадык, который заходил ходуном от смеха. От этого зрелища Александра почему-то охватило смутное беспокойство. Над перроном нависали гигантские часы, но цифры в какой-то враждебной подсветке сливались одна с другой и не давали разобрать время. Ему показалось, что он немного… да, совсем чуток…
— Дальтоник? Наследственное, что ли? От отца с матерью?
— Нет, они цвета нормально различают. Зато матери медведь на ухо наступил, ей… — Он хотел отпустить какую-нибудь колкость в адрес родителей, но вместо этого выпалил: — Ей билеты на концерт — как собаке пятая нога, правильно мы сделали, что эту очередь бросили… Она бы так и так не пошла.
Николай притих и больше не смеялся.
— А моя дочка любит музыку, — сказал он, помолчав. — Скрипки, симфонии всякие, плавные мелодии… В концерт, правда, редко выбирается. На симфонии на эти, когда билеты продают, на сегодня-завтра хрен купишь. А вперед стремно деньги платить. Кто его знает, что с нами станется в ноябре-декабре — может, нас уже… сам понимаешь…
— Отец с матерью надеются, что я осенью в университет пойду, — сказал Александр. — Сразу после школы. А я не собираюсь поступать. Смысла не вижу… Буду просто…
Его перебило загремевшее из динамиков непонятное объявление на каком-то гортанном наречии.
— Постой, ты слышал? — Николай схватил Александра за локоть.
— Это на каком языке? — с ухмылкой спросил Александр. — Ты что-нибудь понял? На каком…
— Да послушай ты, это же еженедельный поезд на восток, через всю страну. Отправление через два часа. Езжай. У тебя денег хватит. Езжай. Через неделю будешь ноги мыть в восточных морях.
— Не смеши. Там кучу бумаг надо при себе иметь, черта в ступе…
— При себе надо иметь только паспорт и билет. Тебе ведь шестнадцать есть уже, паспорт, небось, получил? За два часа как раз сгоняешь домой за вещами, одна нога здесь, другая там. Давай.
На Александра вдруг повеяло холодком осознания, в голове поднялся сквозняк, как будто там распахнули форточку, и все, что случилось в этот день, все, что происходило с ним прежде, как-то прояснилось: он знал, что так оно и будет, знал с того самого момента, когда у него в руках оказался кошелек — на какой-то неведомой улице, у забора, возле киоска, в очереди неизвестно за чем, где топталось одно старичье, но его там не было, нет, ему там не место, ведь он сейчас понял, а в общем-то и раньше знал, да, в самом деле, его место там, где холодные волны с плеском набегают на далекий, безлюдный, прекрасный берег, а диковинные птицы ныряют в глубину и взмывают к небесам, и шепчутся высокие серебристые деревья, и мчатся кони, и на поверхности моря рябью тянутся пути невидимых китов, и качаются баркасы, а над всем этим занимаются величественные рассветы, и он наконец-то увидит их огненно-золотистые цвета…
Он с трудом поднимается, ноги ватные, но это ничего — если найти опору, можно будет выпрямиться, нужно только…
— Тихонько, тихонько, — со смехом говорит ему закадычный друг. — Я тебя здесь обожду, на ступеньках… Знаешь что, давай-ка и билет тебе возьму, ты мне оставь…
Вот здорово, это ты здорово придумал, отвечает он не то вслух, не то про себя, но разницы никакой, вот, держи, не хватит, говоришь, ну, вот еще две бумажки, должно хватить, да у меня больше и нету, только на трамвай туда и обратно, я мигом… Тут ступеньки какие-то, аккуратно, скользко очень, эй, гляди, трамвай, но почему-то в вагон его не пускают, а ему-то что, он и пешком дойдет, по снежку, по морозцу, на улицах тишина, крыши искрятся, деревья не шелохнутся, может, он еще скучать по ним будет, но самую малость, когда там окажется, на море, с птицами, с лошадьми. И он на ходу представляет, как поезд уносится за красный от заката горизонт, как открываются впереди необъятные просторы, как склоняются травы, а грудь наполняет вольный воздух, свет и тьма ритмично сменяют друг дружку, восходы занимаются над новыми городами, солнце катится в ослепительно голубые озера, и женщины, рыжеволосые женщины… — вот это жизнь, настоящая жизнь! — и вдруг перед ним возникает его дом, он даже не ожидал. По лестнице — на цыпочках, дверь надо отпереть без шума, пробраться к себе в комнату, схватить рюкзак, документы, пару теплых вещей — но почему-то повсюду горит свет, и мать мечется по коридору, нелепо заламывает руки…
Господи, причитает она, о боже мой, я думала, ты… а отец говорит: придется тебе отвечать, парень. Потом события как-то сплющиваются, минуты наталкиваются одна на другую, все слипается, пол начинает качаться, как палуба, или это он сам придумал, что палуба так раскачивается, потому что на корабле никогда в жизни не плавал. И тут он понимает, что не видать ему восходов над восточными морями как своих ушей, а поскольку у него разрывается сердце, он начинает злиться и заявляет им, что его ограбили, а очередь эту дурацкую он бросил, еще не хватало стоять за билетами на концерт, на какую-то идиотскую симфонию, там объявили, да еще на декабрь месяц, это уж вообще.
А потом опять все сбивается, но теперь они переместились на кухню, и эмаль раковины приятно холодит лоб, а отец взволнованно рассказывает, хотя и не ему, про какого-то композитора. Игорь Селинский, твердит он, определенно та самая симфония, а я-то не мог дознаться, где будет продажа билетов, у кого ни спросишь — никто не знает, но ошибки быть не может, так и говорили, на декабрь, это гений, который вынужден был уехать из страны, Игорь Селинский, а мама, похоже, совсем его не слушает и зачем-то суетится у раковины, а сама все время переспрашивает: кто такой, да кто такой? И он понимает, что должен во всем признаться, выпрямляется и объясняет им, что быть дальтоником не так уж страшно, это ведь не значит, что все тебе видится черно-белым, кроме как в темноте или зимой, хотя в этом проклятом городе — до него только сейчас дошло — другого и не бывает. Мать пытается его одернуть, вдруг соседи услышат, но ему-то плевать на соседей, пусть слушают, хоть просветятся, дело ведь не в том, что ты никакие цвета не видишь, просто некоторые цвета у него путаются — в основном красный и зеленый, но в этом есть и свои плюсы: все знамена в мире, это даже смешно, зеленого цвета, равно как и дурацкие праздничные гирлянды, и все эти портреты, причем не ярко-зеленые, а грязно-буро-зеленые, как блевотина, но когда это слово уже слетело с языка, он понимает, что не надо было так резко, потому что на маме опять лица нет. Ложись спать, устало говорит она. Он собирается на нее наорать, но немного подумав — ну, не то чтобы подумав, а просто помедлив, разворачивается и ковыляет к двери, — и только теперь замечает, как и отец с матерью, что на пороге кухни стоит страшная-престрашная старуха, в безобразном застиранном халате и сверкающих серьгах, которые бьют и бьют ему в глаза невыносимо яркими вспышками. Она шевелит бескровными, тонкими губами, но, похоже, беззвучно, решает он, ведь из нее годами слова не вытянуть, это же его бабушка, у нее не все дома, но тут оказывается, что она развязала язык, и все ахают, заглушая ее слова, а она снова и снова раскрывает рот и твердит свое.
А твердит она вот что:
— Поймите, я очень хочу пойти на этот концерт.
5
На следующее утро Сергей встал задолго до рассвета и, не включая лампы, попытался нащупать свою одежду. Носки как сквозь землю провалились, но в конце концов обнаружились оба: один под кроватью, другой — скомканный — в тапке. Жена не проснулась. Он оделся, крадучись выбрался из квартиры и широким шагом ринулся сквозь темноту, разорванную кое-где светом тусклого уличного фонаря. На подходе к месту он поймал себя на том, что прибавил шагу, а потом и вовсе перешел на бег; зима холодными потоками заполняла его легкие и вырывалась наружу, а сердце взволнованно трепетало, как парус на ветру. Сергей почувствовал, как у него горят уши, и только теперь понял, что забыл дома шапку, но возвращаться не стал.
Когда он добрался до киоска, ночь едва-едва начала растворяться в легком голубоватом тумане. После дикого спринтерского забега без шапки по пустым предрассветным улицам Сергей запыхался, но помолодел на десяток лет. Несколько одиноких фигур уже топтались около киоска; в морозном воздухе плыли шлейфы пара от людского дыхания; к задраенному окну киоска была прикреплена картонка. Нацарапанное от руки объявление гласило: «Откроемся после приемки товара», а внизу можно было разобрать приписку мелкими печатными буквами: «В ЗИМНЕЕ ВРЕМЯ ОТКРЫТО С 10 ДО 17».
— Значит, сегодня будут продавать, так? — уточнил Сергей, с улыбкой поднимая взгляд.
Между шарфами и шапками, на месте лиц, были только тени; никто не ответил. Улыбка сползла с его лица.
— Кто последний? — быстро нашелся он, поднимая воротник.
Сергей ждал до наступления дня, но окошко так и не открылось. И все же радостная уверенность, охватившая его еще вчера, — уверенность, казавшаяся сродни судьбе, особенно в сочетании с тем удивительным совпадением, которое сделало заветный концерт легко ему доступным, поскольку билетный киоск так любезно поставили в его районе, — да, уверенность в том, что это и было то самое место, которое он искал, оставалась непоколебимой, хотя, как ни странно, никто в растущей очереди, похоже, не слышал о симфонии. В самом деле, билеты на концерт продавали накануне, только «билеты не на ерунду какую-нибудь», сообщил ему пожилой гражданин, чей голос терялся среди нескольких мотков шарфа, «а на гастроли ансамбля песни и пляски»; гражданин также подчеркнул, что это «заслуженный коллектив», выразил надежду, что билеты на него «еще довезут», и напоследок бросил: «А этот Селедский — что в нем хорошего?»
К трем часам Сергей отправился на работу. На протяжении нескольких кварталов он все оглядывался через плечо, разминая ноги на случай обратного рывка, пока киоск не исчез за сугробами. После чистых, белых просторов дня, сулившего такие неограниченные возможности, мрачная пещера театра — стены цвета засохшей крови, клаустрофобные декорации в виде картонного леса дымовых труб и сборочных цехов — угнетала более обычного. С возрастающим нетерпением он выдыхал оттаявший воздух в тубу, пытаясь поймать взгляд Святослава сквозь монотонное качание тромбонов. В антракте, когда большинство оркестрантов столпились, покуривая и болтая, возле урны на лестничной клетке, Сергей оттащил своего друга в сторону.
— Послушай, — торопливо начал он. — У меня обалденная новость.
— У меня для тебя тоже, — прошептал барабанщик. — Я случайно услышал…
— Да погоди ты!.. Я насчет Селинского, помнишь слухи о концерте, я тебе говорил, так вот, билеты, кажется, продают совсем близко…
Святослав приблизил моржовые усы к лицу Сергея.
— Забудь про Селинского — тебе что, неприятностей мало? Я слышал, как директор по телефону говорил: тебя с кем-то обсуждал и при этом себя выгораживал. Аж трясся с перепугу. Посольство, то-се. Что, черт возьми, происходит?
Между ними повисло напряженное молчание.
— Понятия не имею, — одеревеневшим голосом проговорил Сергей.
— Да ладно, мне-то можешь рассказать?
Сергей снова увидел мраморный туалет, капающую воду, серый глаз, мигающий в блеске зеркал… Острые молоточки застучали ему в виски.
— Рассказывать нечего.
— Ну, как знаешь, — сухо бросил Святослав, давая Сергею уйти. — Кстати, у тебя носки от разных пар.
В течение всего второго действия Сергей напряженно всматривался в лица других музыкантов, пытаясь угадать, известно ли им о его промахе; он неоднократно сбивался и приходил в себя только тогда, когда второй тубист могучим локтем тыкал его в бок. Ну и пусть, пусть эти сукины дети меня уволят — плевать: концерт меняет все, думал Сергей на следующий день, стоя в очереди у киоска под густевшим снегом. Пойду в кондукторы, в шоферы, да хоть в дворники — но, по крайней мере, не нужно будет изо дня в день играть их какофонию и прозябать в этой дыре. И, кто знает, кто знает, поработаю годик дворником — и ко мне сами собой придут мелодии, которые я когда-то мечтал сочинить: ноты опустятся на нотную бумагу, как стаи перелетных птиц, вернувшихся домой. Через год соберу листы, пойду на концерт и наконец-то увижу человека, которого должен был увидеть ровно тридцать семь лет назад. В ошеломленной тишине он опустит свою дирижерскую палочку, и мир еще не успеет взорваться аплодисментами, как я проберусь к сцене, наши глаза ненадолго встретятся, и… и… — здесь видение немного расплылось, поскольку Сергей не мог вспомнить черты лица Селинского, которые наверняка видел мельком в детстве на тех самых дореволюционных фотографиях, где мужчины в смокингах в неестественно величественных позах плавали на фоне маслянистого тумана; но он быстро заполнил пробелы, дорисовав широкий лоб гения, тонкий аристократический нос, внимательные серые глаза —…и я брошу ему букет, завернутый в сокровенную партитуру, с моим адресом в уголке. В ту же ночь, далеко за полночь, в мою дверь постучат. Селинский будет один. Схватив мою руку, он скажет: «Этот неподражаемый шедевр, который вы мне показали… эта божественная музыка… возможно ли, что здесь, в этом месте, в это время еще живут такие гиганты?»… И спросит… А я отвечу… И тогда… А потом…
А потом, в тот же вечер, стоя безмолвно и униженно в кабинете директора, Сергей пытался удержать в голове свою грядущую беседу с Селинским, поворачивая их разговор, словно бриллиант, разными гранями, проигрывая ту или иную фразу, чтобы только не подпустить к себе страх; но по мере того как в воздухе нагнеталась свинцовая тишина, благородные черты Селинского задрожали, превратились в расплывчатый образ на забытой сепии фотоснимка и вскоре окончательно растворились. Сергей переминался с ноги на ногу, стукаясь о свою тубу, которая побитой собакой свернулась на полу, и тоскливо взирал на подоконник с искусственными цветами, чудовищную пепельницу в форме умирающего лебедя на столе и толстую директорскую шею, тяжелыми складками спускавшуюся на бордовый шелковый ворот.
Директор не смотрел на Сергея. Директор барабанил пальцами-сосисками по неприметной конторской папке, открытой перед ним на письменном столе.
— Пожалуйста, Иван Анатольевич, — хрипло произнес Сергей. — Очень прошу.
С лестницы за директорской дверью доносились шаги: припозднившиеся актеры уходили из театра домой, к тихой, рутинной жизни.
Директор молчал.
— Ну, пожалуйста. У меня сын, жена, теща, всех тянуть надо. Я вас не подведу. Я… Иван Анатольевич. Буду вам чрезвычайно признателен. В пятницу.
В пятницу должны были выдавать зарплату. Этот неизреченный факт остался висеть в воздухе. Потом директорское туловище раздулось от глубокого вздоха.
— Сколько лет ты у нас служишь, Сергей?
— Двадцать четыре года.
— Двадцать четыре года, серьезно? Надо же, как время летит… Помню, как ты у нас появился: бойкий парень, кучерявый такой, практически мальчик, молоко на губах не обсохло… Ну, вот что. Я готов закрыть глаза на этот инцидент. Конечно, дисциплинарного взыскания тебе не избежать, особенно учитывая твою, скажем так, сомнительную анкету. — Его толстый палец скользнул по корешку папки. — Работать будешь на утренниках, с соответствующим понижением зарплаты. Утренние репетиции начинаются в десять. Кроме того, доверим тебе дневные занятия в музыкальном кружке, с пятнадцати до семнадцати ноль-ноль. Это дело сугубо добровольное, но ты же понимаешь: каждый должен вести общественную работу. Хотя, если вдуматься, тебе еще и лучше: домой будешь приходить, как человек, к ужину, не потерянный, так сказать, для лона семьи, верно я говорю?
Чувство облегчения вытекло из сердца Сергея, словно вода из опрокинутого стакана.
— Но это означает, — убито выдавил он, — что мне придется здесь торчать с десяти до пяти. Это… К сожалению, это не очень… Я хотел сказать, есть некоторые… то есть я бы предпочел…
Сергей хотел осадить этого мерзкого типа, стукнуть кулаком по столу, схватить папку со своим личным делом и разорвать пополам. Вместо этого он что-то пробормотал, брызнув слюной, и выдохся; руки-ноги налились свинцом, а горло забила дохлая мошкара. Он стоял не двигаясь, молча, глядя с откровенной, свирепой ненавистью на мраморного лебедя, издыхающего на письменном столе толстяка.
— Признаюсь, я ожидал большего энтузиазма с твоей стороны, — ледяным тоном произнес Иван Анатольевич. — С четверга выйдешь по новому графику. И помни: я с тебя глаз не спущу.
Сергей попятился из кабинета.
Киоск работал с десяти до пяти.
Если продажа билетов не начнется в течение ближайших трех дней, маловероятно, что он вообще попадет на этот концерт.

 

Ночью Сергей почти не спал, а на рассвете пришел в переулок первым, но киоск был закрыт, как и прежде. Не открылся он и во вторник, хотя к тому времени Сергей мог с удовлетворением отметить, что все его предположения окончательно подтвердились; очередь гудела от волнения, полнясь слухами о предстоящей симфонии Селинского. К утру среды в воздухе похолодало. Люди притопывали ногами в осенней обуви, пытались дыханием отогреть руки в перчатках; многие ушли пораньше, бормоча, что никакой концерт не стоит того, чтобы замерзнуть до смерти. Сергей упрямо ждал, хотя уже не чувствовал пальцев на левой ноге, а дыхание, вырывавшееся у него паром, нарастило целую бороду из мелких сосулек на его шарфе; но к середине дня ему тоже пришлось покинуть свое место в начале очереди, поскольку он рисковал опоздать на работу.
На следующем перекрестке навстречу ему проколесил видавший виды фургон. У Сергея заколотилось сердце; он повернулся и проводил его глазами. Фургон затормозил на обочине у киоска. Помятая дверь широко распахнулась, и Сергей, судорожно глотая воздух, бросился назад, но тут же наступил на шнурок, начал падать, но кое-как выпрямился и нырнул вперед, однако поскользнулся на льду и в этот раз уже не устоял на ногах, так что его подбросило на месте и понесло сквозь снежную пыль сугроба, и, закрыв глаза от мокрого хаоса, он скользил и кружился и еще не скоро остановился, растянувшись навзничь в ослепившем его вихре.
Какое-то время он не двигался. Потом, решив, что руки-ноги целы, открыл глаза и только попытался подняться, как увидел небо.
Бледное, пустое, необъятное, оно, казалось, плыло высоко-высоко в прозрачных сферах, постепенно оставляя позади все голубые тона и тени, пока на какой-то головокружительной, невообразимой высоте не представилось ему абсолютно отмытым от цвета, свободным от суеты, глубоким и чистым, словно суть одной постоянной, звонкой ноты.
Он лежал неподвижно и смотрел в небо.
Дверь фургона захлопнулась, и две пары ног под нелепыми углами пересекли опрокинутый горизонт. Первая пара, которая заканчивалась черными штиблетами, возможно, импортными, перешагнула прямо через него; вторая, неуклюжая, в валенках, обошла сбоку, запинаясь о привезенную стремянку. Сергей смотрел в небо. Откуда-то сверху послышался скрежет дерева по металлу, безапелляционный голос скомандовал: «Левее!» и «Не погни!» — и, спустя минуту, раздались удары молотка. Зима перехватывала каждый резкий стук, заглушая его в снежных завалах, не позволяя звукам отправляться в судорожный, вороний полет к небу; и небо оставалось к ним глухо, поскольку оно, такое далекое, было до краев переполнено своей собственной ясной, беззвучной, бесконечной музыкой. Когда удары прекратились, обе пары ног повернули обратно, прошагали мимо Сергея, дверца заныла, открываясь, и рявкнула, захлопываясь, мотор чихнул, кашлянул и крякнул — это фургон проехал мимо. Потом все затихло.
Люди из очереди помогли ему встать. Над киоском была прибита массивная вывеска. Блекло-синий текст объявлял: «КОНЦЕРТНЫЕ БИЛЕТЫ».
— Буквы-то выцвели: видать, не новая, — с неодобрением отметил гражданин в фетровой шляпе. — Наверно, где-то старый киоск снесли, а вывеску сюда присобачили.
Сергей безучастно посмотрел на вывеску, а потом, вспомнив про время, заторопился в театр. Ворвался он с опозданием на добрых полчаса, в облепленном снегом пальто, лишившемся двух пуговиц. Иван Анатольевич, с которым он столкнулся в коридоре у входа, испепелил его взглядом.
— Чтоб завтра в десять был как штык! — загрохотал он, когда Сергей протискивался мимо. — Кстати, если будет желание заглянуть — в пятницу я на месте.

 

Хрупкие январские дни — сплошное солнце и лед — вскоре помрачнели, сжались и убывающей серой вереницей потянулись к февралю. Как только Сергея отпускали из театра, он набрасывал пальто на плечи и, слишком торопясь, чтобы просунуть руки в рукава, бежал городскими улицами, а пальто скакало следом. День за днем он обнаруживал, что киоск заколочен, а пустынный переулок едва освещен лиловатым уличным фонарем. Тяжело дыша, Сергей ковылял к окошку, раз-другой обходил киоск и пытался заглянуть внутрь, чтобы определить, продавались ли днем билеты. Длину дневной очереди он теперь измерял на глаз, по состоянию тротуара: на дальних подступах асфальт сковывала твердая белая корка льда; по мере приближения к цели тротуар покрывался черными пятнами, а потом и вовсе обнажался, истоптанный десятками ног. Земля щетинилась сигаретными окурками; у него на глазах они за неделю-другую уверенно покорили ближайшие сугробы.
Когда их россыпь наконец переползла на тротуар, протянулась вдоль всего квартала и свернула за угол, Сергей оставил всякую надежду купить билет и стал ходить домой напрямик. Однажды вечером, увязая в снегу и стараясь не угодить в собачье дерьмо, он мельком увидел полноватую женщину с тяжелыми сумками, которая медленно, с трудом брела сквозь снегопад. На мгновение заколебавшись, он все же решил ее догнать.
— Эй! — окликнул он. — Давай помогу.
— Ох. — У нее вырвался короткий смешок. — Вот спасибо тебе, Сережа. Сегодня тетрадок просто горы.
Какое-то время они шли молча. Влажный снег залеплял ему глаза, попадал в рот.
— Как у тебя только сил хватает, — сказал он наконец. — Выстаивать каждый день в этой очереди.
— Приспособилась как-то. Сразу после уроков — сюда, еще засветло. Беспокоюсь, конечно: вдруг билеты завезут с самого утра, но в марте у меня планируется два утренних «окна». Правда, к тому времени продажа закончится — очередей на два месяца не бывает, но мало ли что. Эмилия Христиановна тоже стоит, мы с ней хотим скооперироваться, чтобы друг друга подменять.
— Да, это разумно, — ответил он, пропуская ее слова мимо ушей. — Послушай, Аня, у меня к тебе разговор, но дома не было возможности.
Она неуверенно улыбнулась.
— Почему же, мы ведь каждый вечер вместе ужинаем.
— Ну да, — пробормотал он. — Значит, просто забывал. Так или иначе, понимаешь, я хотел достать билет для себя, ну то есть чтобы мне самому пойти на этот концерт, но с моим новым графиком в киоск не поспеть, вот я и… — Она уже спускалась по какой-то короткой лестнице; он пошел за ней. — Вот я и подумал: раз ты все равно стоишь в очереди, нельзя ли, ну, понимаешь…
На нижней ступеньке она повернулась к нему. Здесь было темновато, неровный свет уличного фонаря стекал сверху грязными струйками; Сергею были видны только ее руки, молитвенно прижатые к грубому серому пальто, и поблескивающие каплями талых снежинок брови, которые взметнулись, точно крылышки растревоженной пичуги.
— Но, Сережа, — тихо выговорила она, — давать будут один билет в одни руки, ты же знаешь. Я уже маме обещала.
— Это понятно, — произнес он, — только она, безусловно…
— Извини, мне нужно хлеба купить… Увидимся дома?
— Я с тобой, — быстро предложил он. — В любом случае, она, безусловно, не…
Анна толкнула дверь. Внутри было душно; в горячем желтом свете булочной топталось множество женщин средних лет, которые тыкали в батоны блестящими щипцами и выкрикивали друг дружке результат. Отметая паутину разговоров, Сергей поспешил за женой и, ослепленный лампами, сбитый с толку жарой, гулом голосов, зачастил:
— Послушай, мы оба знаем, твоей матери не нужен этот билет, она, безусловно, не собирается…
— Черный? Белый? — спросила Анна, оглядываясь в его сторону.
— Что?.. Все равно, на твой вкус… Она же не пойдет, она вообще из дому не выходит, ей…
Но Анна уже отошла в сторону и, не услышав, повторяла:
— Ах, как тут вкусно пахнет.
Сергей пытался держаться рядом с ней, но запутался в стайке горластых школьниц, пробивавшихся к кассе; когда он наконец догнал Анну, та зацепилась языком с какой-то знакомой. Его тут же охватила паника: нужно было довести разговор до конца прямо сейчас: у них в квартире стены были тонкими, как картон, а поскольку ее мать безвылазно сидела дома, Сергей никогда бы не решился повторно обратиться к Анне с той же просьбой.
— Аня, — сказал он, положив руку ей на рукав. — Как ты думаешь, может быть, этот билет…
Знакомая отошла в сторону.
Его жена, глядя на него, крепко прижимала к груди батон; ее пальцы мяли корочку, а лицо было странно неподвижным, и Сергей понял, что она все время его слушала.
— Сережа, — умоляюще сказала Анна. — Я не могу. Мама просила.
И на протяжении какого-то мгновения, загнанный в это теплое, ярко освещенное, тесное место, среди суетливых женщин, среди булок, среди горячих, влажных, сдобных запахов домашней жизни, от которой он вечно чувствовал себя отрезанным, Сергей отчаянно подбирал слова, чтобы объяснить ей, чтобы донести до нее всю безмерность своего желания. Он мог бы, наверное, рассказать ей о той музыкальной пьесе, которую играл в детстве тридцать семь лет назад, или же поделиться служебными неприятностями, или признаться, что, невзирая на бездарно растраченные лучшие десятилетия своей жизни, он видел в музыке Селинского возможность в конце концов начать жить, чего-то добиться, записать ноты, которые, как он воочию представлял, польются с кончиков его пальцев…
— Ну, не расстраивайся, — сказала она мягко. — Впереди еще много будет хороших концертов.
Он посмотрел на нее так, словно видел впервые, а затем молча повернулся и вышел в морозную тьму. Через пару минут Анна бежала за ним, подбирая подол своего пальто. Она продолжала что-то говорить, извинялась, что-то обещала. По дороге домой Сергей не проронил ни слова, молчал и в лифте, молчал и на кухне.
— Пожалуйста, не принимай это близко к сердцу, — сказал он, выключая лампу на тумбочке, стоявшей у кровати. — Спи спокойно.

 

В последующие дни Сергей хранил почти постоянное безмолвие, репетируя вечерами напролет, заполоняя тишину спальни хриплыми вздохами своего инструмента. Однажды днем, в середине февраля, два единственных его ученика повздорили, и тот, что постарше, огрел младшего тубой по голове. Сергей отослал мальчишек по домам и, обнаружив, что у него днем образовалось свободное время, вышел на знакомую улицу, занял место в конце очереди и некоторое время стоял неподвижно, с закрытыми глазами, слушая голоса, приглушенные и утомленные, которые с трудом пробивались сквозь ранние тени дня.
— Извините за беспокойство, что здесь продается?
— Билеты на концерт.
— А что за концерт, не знаете случайно?
— Музыкальный.
— В самом деле? Но…
— Слушай, интеллигенция, хочешь по очкам получить? Чего пристал? Отвали!
— Господи, неужели трудно ответить бедняге, вы же видите, в годах человек!
— Да жалко, что ли: «Северные соловьи». Теперь доволен?
— Извините, я не совсем знаком с…
— Во дает! «Соловьев» не знает! Учиться надо.
— Не обращайте на него внимания, дедушка, может, от него жена сбежала. Это ансамбль с севера. Костюмы красивые, песни о дружбе народов, о счастливом будущем. Очень душевно.
— О, понятно, спасибо за вашу любезность, но я полагаю, что это мне не…
— Да ты продолжай, тетенька, расскажи ему и про симфонию, это как раз для него!
— Извините, вы сказали «симфония»?
— Да, совсем забыла, упоминали какую-то симфонию, но это будет не раньше следующего Нового года, билеты еще в продажу не поступали. Новомодный композитор какой-то, Вселенский, что ли…
— Вот грамотеи, честное слово! Соленский!
— Не Соленский — Селедский!
— Извините, что перебиваю, но… Не Селинский, случайно? Не Игорь Селинский?
— А я что говорю? Глухой, что ли? Селинский, Селедский, один черт…
— Погодите-ка, Селинский, Селинский, кое-что припоминаю… Ага, это не тот ли изменник, который родину продал, чтоб сладко жить за кордоном? Я так считаю: ни один порядочный человек не захочет смотреть, как этот буржуй поганый в галстуке-бабочке будет с дирижерской палочкой изгаляться!
— Была б моя воля, стрелял бы таких предателей родины. На месте, без суда и следствия. Бах — и все. Правильно я говорю, профессор?
— Что, старый, язык проглотил? С тобой человек разговаривает!
— Чего вы к нему привязались? Бедняга, у него аж руки трясутся… Да не галдите вы, он что-то сказать хочет. Наплюй на них, дед, говори, говори!
— Спасибо за вашу любезность. Не знаете ли, когда будут продавать билеты на симфонию Селинского?
— Киоскерша говорит, на днях. Правда, билетов будет всего штук триста, вмиг разойдутся.
— Боже мой, тогда… Извините за беспокойство, вы последний?
— Да, — ответил Сергей, открывая глаза. — Хотите — становитесь вместо меня, я стоять не буду.
Он почти не заметил, как темнота у него под веками превратилась в темноту вокруг; наступил вечер. Через улицу мужчины в огромных рукавицах, рискуя свалиться с лестниц, прикрепляли к тусклым уличным фонарям лозунги в честь Дня Красной армии. Вслепую Сергей брел сквозь полосы слабого света, зарекаясь впредь тратить время на это безнадежное, тягостное ожидание и не замечая жену, которая следовала за ним всю дорогу к дому на один квартал позади.
6
…Родители увезли меня туда, когда мне исполнилось семь лет, чтобы определить в балетный класс к самому знаменитому педагогу того времени. Когда мы приехали, стояла зима. В отличие от здешних зим, она была не хмурой, а прозрачной. Может быть, и сейчас там все осталось по-прежнему, а может, и нет. Скорее всего, нет. Поступь нынешнего века тяжела, она крушит все, даже времена года. Но тогда небо было похожим на молочное стекло, крыши — на мокрую кору деревьев, а деревья — на воздушные паутинки. Мой отец снял квартиру в старом величественном доме на бульваре. Занятия начинались рано утром, а днем я возвращалась домой. Если забраться на подоконник и запастись многочасовым терпением, из нашего окна вечерами можно было увидеть, как фонарщики зажигают газовый свет, а трубочисты идут на цыпочках по невидимым, натянутым над городом канатам под звон колоколов, плывущий через реку.
Как-то в феврале мама пришла домой в сопровождении двух приземистых приказчиков из модного магазина, которые волокли на плечах огромный серый рулон. Положив ковер на пол в гостиной, они начали его раскатывать. Внутренняя сторона оказалась бархатистой, густо-вишневой, изобилующей цветами, и мне тут же захотелось, не дожидаясь конца работы, опуститься на коленки, чтобы разглядеть ковер получше. Тогда-то на глаза мне и попалась первая…
Вот так я всегда представляю свой рассказ. Воображаю, что кто-то сидит передо мною, наклоняясь вперед, охотно слушает, а на этом месте всегда спрашивает: «„Первая“ — что?» Но мои рассказы слушать некому. Поэтому теперь я затворяю дверь, накрываю лампу старой зеленой шалью — мне нравится мягкий свет, скольжение теней цвета морской волны — и жду, пока все в доме заснут. А потом я разговариваю сама с собой.
Тогда-то на глаза мне и попалась первая бисерина. В щели паркетного пола застряла крошечная бусинка, яркая голубая крапинка света. При виде ее меня охватил тот же самый замирающий восторг, какой ощущаешь в раннем детстве от забавы под названием «секрет». Разгребаешь снег в поисках «секрета», своими же руками закопанного в землю несколькими днями ранее: под осколком стекла — конфетные фантики, шелковые лоскутки и прочие маленькие сокровища, добытые зимой в деревне. Теперь передо мной на полу двое мужчин суетливыми руками разворачивали ковер, а меня захлестывало такое же предвкушение, как в те минуты, когда мои застывшие пальцы выскребали твердый наст, чтобы явить миру яркую, чудесную вспышку цвета.
Одна-единственная бисерина — она полностью завладела моим вниманием, но следом на глаза попалась другая, потом следующая, потом еще одна — и стало ясно, что в гостиной все щели паркета усеяны крошечными бусинками.
Ковер благополучно занял свое место, но у меня вошло в привычку каждый день после занятий, прямо в балетном костюме, еще влажном от пота, ложиться на пол, отгибать ворсистый угол и кропотливо скрести в щелях острием булавки. Когда уставали глаза, весь мир сливался для меня в одно темное, плоское, грязноватое пространство, расчерченное нитями расплавленного стекла и золота. Подцепишь вереницу бисерин булавкой, освободишь из заточения — и драгоценные зернышки запрыгают по полу. Их были сотни: конусы с красными и белыми полосками, будто клоунские цилиндры; сверкающие стеклянные шарики; крохотные кубики в серебряную крапинку. В конце концов все они перекочевали в маленькую баночку из-под икры. Она хранилась у меня долго. А во время революции пропала.
Будь у меня слушатель, он бы, конечно, спросил, откуда взялись эти бисерины. Предположим, что он не слишком хорошо меня знает, и оттого у него нет причин не доверять моим ответам. Я бы с радостью ему рассказала. Бисерины эти были последними, забытыми весточками из необыкновенного, волшебного мира, подобно окаменелостям — кораллам и ракушкам, — которые остаются навеки замурованными в скалах, когда черные глубины моря уступают место берегу, утыканному пляжными зонтиками и детскими ведерками. Когда-то он был мне знаком, тот мир. Его населяли веселые, озорные эльфы, которые летали на спинках стрекоз, сшивали на небе кудрявые облака, притворялись мшистыми флюгерами на шпилях древних замков, перебрасывались солнечными зайчиками. А солнечные зайчики, падая на пол, застывали крохотными стеклянными бусинками.
Простите, что вы сказали? Ах, да так ли это важно? Ну хорошо, возможно, их рассыпали ребятишки, чьи родители снимали эту квартиру до нас. Могло статься, семья покидала город второпях, гонимая слухами о кровавых событиях в их собственной стране. Или, может быть, швея, не щадя своего слабеющего зрения, годами сидела в кресле у окна и зарабатывала на хлеб рукоделием. Или же… или же девушка, расшивавшая кошелек для своего любимого, получила внезапное известие о его гибели и выронила из рук недоделанный подарок.
Вот вы уж и не рады, что спросили.
Правдоподобные объяснения — они обычно самые простые и зачастую самые грустные…
7
Мрачным февральским днем, в конце месяца, терпение у людей лопнуло, и в очереди разгорелась шумная свара с привычными угрозами начистить кому-то очки и съездить кирпичом по башке. Выбираясь из толпы, чтобы избежать неминуемой потасовки, многие замечали коренастого человека с черной, как смоль, бородой, который вышел вперед и обращался к враждующим группировкам.
— Откуда он такой взялся? — недоумевали люди.
— Как пить дать вузовская крыса.
— He-а, с виду — проходимец какой-то.
— Один черт, ничего дельного не скажет.
Но в конце концов очередь все же снизошла до этого человека. Он, как выяснилось, предлагал радикальные преобразования, начиная с того, чтобы отделить любителей «Северных соловьев» от жаждущих послушать симфонию, и заканчивая тем, чтобы за каждым представителем симфонического лагеря закрепить номера с первого по трехсотый. Такая очередь, заявил он, беспрецедентна по своей природе; нужно выработать свод правил, составить списки, провести перекличку — и порядка станет неизмеримо больше.
Говорил он довольно пространно. Кое-кто сумел его понять.
Затем последовало время хаоса, замешательства и споров. Целыми днями без устали падал снег: крупные хлопья театрально вспыхивали и лучились под уличным фонарем. Склоки постепенно утихли. На четвертый день, когда снегопад наконец прекратился, женщина средних лет, с усталым лицом, одетая в пальто не по фигуре и промокшие баретки, получила бумажный квадратик и сжала его в застуженных, покрасневших пальцах. У нее был сто тридцать седьмой номер. В очереди перед ней стояла модница лет тридцати с ярко накрашенными губами, в песцовой шапке, закрывавшей лоб, а позади — маленький мальчик с глазами как озерца облачного неба.
Женщина с усталым лицом повернулась от первой ко второму.
— Вижу вас каждый день, а по имени не знаю, — сказала она. — Меня Анна зовут.
Назад: ОЧЕРЕДЬ
Дальше: Часть вторая. Весна