В понедельник я подсел к Конни. Почти всегда, когда я подсаживался к Конни, она начинала мазать руки увлажняющим кремом. Я внимательно наблюдал, как она растирает руки – они были похожи на двух смазанных маслом зверей в брачном танце. У Конни было много единомышленников: чуть ли не в каждом офисе люди держали на рабочих столах баночки и тюбики с кремом, чуть ли не в каждом офисе тем утром люди начинали мазать руки. Я же никак не мог просечь фишку. Не сечь фишки – это невыносимо, однако я категорически ее не сек. Примкни я к рядам любителей увлажнения кожи, быть может, в моей жизни появилось бы множество маленьких незаметных радостей, и я бы наконец перестал быть несчастным циником-изгоем? Но нет. Я не мог просечь фишку, сколько ни бился. Ненавижу это ощущение влаги на руках, даже когда весь крем давно впитался в кожу. У меня нет никакого желания предаваться этому полезному или бессмысленному, но в любом случае неприятному занятию. По-моему, это отвратительно. Крошечная капля крема на кончике дозатора – отвратительна. Но в том-то и вся фишка. Почему я вечно смотрю на других со стороны, почему я всегда аутсайдер? Как я уже сказал, у Конни было множество единомышленников. Сотрудники медицинских клиник, юридических контор и рекламных агентств, промышленных предприятий, верфей и капитолиев штата, даже лесничеств и военных частей – все они мазали руки кремом. Они хранили некую общую тайну, я был в этом уверен. Они хорошо спали по ночам. Играли в софтбол. Они гуляли в мягких сумерках и рассказывали друг другу о событиях минувшего дня, а рядом бежала собака. Это приводило меня в ужас. Их беспечная праздность приводила меня в ужас. Такая непринужденная, такая естественная. И всякий раз я спрашивал себя: откуда эта мания, это неудержимое желание мазаться кремом в течение рабочего дня? Руки Конни танцевали и спаривались, распределяя тонкую пленку влажного лосьона по поверхности кожи. В самом деле, это выглядело так гротескно и непристойно, что заниматься этим следовало лишь наедине с собой, хотя бы в уборной. Да и зачем? У Конни прекрасные руки. Стариковские руки требуют крема, это видно даже невооруженным глазом. Они покрыты печеночными пятнами, они костлявые, кожа на них истончилась, ссохлась и натянулась, они умирают. Однажды, сидя напротив Эбби у стоматологического кресла, я показал ей пальцем на руку пациентки (глаза у нее были закрыты, а рот разинут) и спросил: «Конни с этим пытается бороться?» Эбби есть Эбби, у нее не может быть мнения на такой счет. А если и может, со мной она ни за что не поделится. Порой мне кажется, что Эбби только и ждет, когда меня хватит удар. Тогда она наконец выговорится. Мои закатывающиеся глаза, перекошенная физиономия и стекающая изо рта слюна придадут ей уверенности, и, валяясь на полу, я услышу о себе всю правду без прикрас и купюр. Не переставая сверлить зуб пациентке, я спросил Эбби: «Вы увлажняете кожу, Эбби?» Она молча посмотрела на меня, словно бы говоря: «Увлажняю ли я кожу?!» «По всей видимости, это очень важно – регулярно смазывать руки кремом. И не только руки». И не только руки!!! Ох, какая чушь собачья срывается порой с моих губ! Идиотская невинная чушь, которую так легко неверно истолковать! Эбби никогда бы мне этого не сказала, но, разумеется, именно так она и подумала, мы оба подумали, да и старая карга в кресле тоже.
На каком-то этапе увлажнения руки Конни переключались на более низкую передачу. Лихорадочная возня сменялась нежными и плавными, осознанными движениями. Она достигала того момента, когда крем впитывался в кожу, переставал быть мерзкой жижей и теперь не способствовал скольжению, а замедлял его. Конни уже не просто размазывала крем, она тщательно напитывала им кожу, обрабатывая каждый палец и каждую бледную перепонку между ними. Она складывала ладони вместе, точно в некой сладострастной молитве, а затем разъединяла, чтобы пройтись вокруг большого пальца, – все это она делала внимательно и терпеливо, как бейсболист, обрабатывающий маслом новую перчатку. В завершение Конни почти неосознанно производила несколько ритуальных, бесшумных рукопожатий: одна рука стискивала вторую, затем вторая – первую, затем наверху снова оказывалась первая и так далее, и тому подобное. Любой свидетель этого ритуала ощущал неизъяснимую удовлетворенность от хорошо сделанного дела. Говорю без доли преувеличения: от этого зрелища у меня слезы на глаза наворачивались. Ну да, признаю, я не испытывал бы такого трепета, будь на месте Конни Большой Рейнджер Джим. Именно Конни была причиной моих слез: глядя на нее, я жалел, что не могу на более интуитивном и глубоком уровне проникнуться маленькими слабостями окружающих меня людей, слабостями, которые так легко отвергнуть, сочтя глупыми и тщетными ритуалами самоутешения.
– Опять ты за свое, – сказала Конни, не глядя на меня.
– В смысле?
– Пялишься на меня. Объективируешь.
– Я тебя не объективирую.
– Ты всегда меня объективируешь. И идеализируешь. А потом разочаровываешься, когда понимаешь, что я – не совершенство. Не богиня. В этом, по-твоему, моя вина. Знаешь, как это бесит?
– Поверь мне, уж кто-кто, а я отдаю себе отчет, что ты – не совершенство.
– А зачем тогда разглядываешь? Как под микроскопом! Тебе самому не надоело? Особенно после заявления о том, сколь далека я от совершенства?
– Раньше я считал тебя совершенством, но те времена давно остались в прошлом.
– Тогда перестань пялиться, пожалуйста!
– Я хотел, чтобы ты рассказала мне про увлажняющие крема.
– Про увлажняющие крема?!
– Да, зачем ими мазаться.
– Это очевидно. Намазал руки – и сразу почувствовал себя лучше.
– А я не чувствую. Руки становятся липкими и мерзкими.
– Просто крем надо втирать. Долго и тщательно. После этого сразу становится хорошо. Рукам. Ты их увлажняешь.
– Но зачем? Все равно рано или поздно кожа истончится, усохнет и покроется печеночными пятнами!
– Главное – что ты делаешь с ними до тех пор. – Конни наконец развернулась и шлепнула меня ладошкой по лбу. Затем снова крутнулась к столу, обратила взор к Господу и вознесла руки в отчаянной мольбе – это выглядело почти комично, если б не тянулось так долго. – Выдави немного крема, хорошенько вотри и увидишь – твоим рукам сразу станет лучше.
– Лучше не буду.
– Конечно, не будешь. А вдруг понравится? Не дай бог тебе понравится такое глупое занятие, ведь рано или поздно руки все равно покроются пятнами и усохнут! Лучше вообще никогда не получать удовольствия, чем радоваться всю жизнь, а в конце все потерять.
Я встал и ушел. Но потом вернулся.
– Ты мне не перезвонила.
– Пол, перестань звонить мне по ночам.
– Такое уж время суток. Я не в своем уме.
– Время суток – лишь часть проблемы.
– Я попытаюсь писать сообщения.
– Да я ни разу в жизни не получала от тебя сообщений!
– Потому что эсэмэски – для детей, ненавижу набирать эсэмэски, у меня от этого пальцы болят. Но я стараюсь, честное слово.
– Какая разница, звонки или сообщения? Пол, в три часа ночи и те, и другие могут означать лишь одно.
– Я звонил не для того, чтобы тебя вернуть. Ты же сказала, что мы останемся друзьями. Друзья иногда созваниваются.
– Мы больше никогда не будем вместе. Никогда.
– И вовсе не для этого я тебе звонил.
– А для чего?
– Бессонница. Опять.
Она посмотрела на меня во второй раз.
– Это больше не мои проблемы.
Словечко «подкаблучник», наверное, подходит. Оно вызывает соответствующие образы. Сразу представляешь себе эдакого размазню и тряпку, который на ночь снимает яйца, кладет их в тумбочку, словно зубные протезы, а сам укладывается под бок царице Нефертити – смотреть «Неспящие в Сиэттле». Если это про вас – прекрасно, благослови вас Бог. Обязательные спутники моих романтических увлечений: кровь, пот, лихорадка и перспектива оказаться за решеткой. Нет, я – не подкаблучник. Я – бабораб. В очередной раз попадая в рабство, я могу лишь надеяться, что выберусь живым. Как говорится, что меня не убивает, делает меня сильнее, – чтобы со свежими силами встретить очередной сокрушительный удар каблуком по яйцам, который наконец-то меня угандошит.
Быть баборабом – значит приходить без звонка. Или звонить в любое время суток. Признаваться в любви куда раньше, чем следовало – примерно на втором свидании, – и в дальнейшем повторять эти слова чересчур часто. А если объект обожания настораживается, удваивать ставку: посылать ей цветы и фрукты. Быть баборабом – значит верить, что ты наконец-то получил все, чего тебе не хватало в жизни. Они заполняют собой огромную брешь, эти женщины, в которых я влюбляюсь, и я готов отдать им всю свою жизнь, всего себя – при условии, что они будут заполнять ее вечно. Страх утраты провоцирует меня на отчаянные поступки, после которых любая нормальная женщина опрометью бросается к двери. По-настоящему я попадал в рабство лишь четыре раза (и еще дюжину раз – не полностью или ненадолго): в пять лет, в двенадцать, в девятнадцать и, наконец, в тридцать шесть, когда в клинику устроилась двадцатисемилетняя Конни. Всякий раз – за исключением, пожалуй, самого первого, когда я был еще столь юн, что почти ничего об этом не помню, кроме ее имени (Элисон), беготни за ручку и безутешных рыданий под заваленными мусором трибунами, – мне никогда не удавалось остаться самим собой, сохранить свою суть. Что делало меня – мной? Учеба, «Ред Сокс», сознательный и решительный атеизм. Все это бесследно исчезало, оставляя за собой… что? Человек-то там был? Лично я его не видел. Я видел только одно сплошное беспредельное влечение. Девочка или женщина – сперва Элисон, затем Хитер Билайл, затем Сэм Сантакроче и, наконец, Конни, – поглощала меня целиком и полностью, так что в итоге я мог сказать о себе только одно: я – Пол-который-любит-Элисон или Пол-который-любит-Конни. Поначалу это им льстило, разумеется, но все хорошее быстро умирало под градом идиотских поступков, за которыми стояла нужда, ревность, безотчетное неукротимое восхищение и одержимость, пугавшая родителей и друзей. Все, что я высоко ценил до встречи с объектом страсти, куда-то отваливалось, и я – докучливый одержимый маньяк – становился не мил не то что девушке, но и самому себе. Ясное дело, отношения заканчивались довольно быстро. Про Элисон вы уже все знаете – больше я ничего не помню. Вскоре после смерти отца я влюбился в Хитер. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что полюбил не столько Хитер, сколько ее папу, тренера школьной бейсбольной команды, который ездил на пикапе и всем демонстрировал бугристые вены на могучих руках. И, конечно, я полюбил Хитер за удивительное, неведомое прежде удовольствие – влажный девичий язык. (Я не мог представить, чтобы папа Хитер сидел часами в сухой ванне, глядя на желтеющую затирку между плитками, а потом мчался с ней в торговый центр и покупал десять пар кроссовок, которые закапывал в яму во дворе многоквартирного дома, пряча их от миссис Билайл.) Помню выходные по случаю Президентского дня, которые я провел в гостях у Хитер: мы целовались у нее в гараже, а во время обедов и ужинов я любовался венами на руках мистера Билайла, крутившего ручку переносного радиоприемника. Все закончилось очень быстро: в самом начале учебного года Хитер ушла от меня к мальчику с дурацкой стрижкой. Лишенный ее языка – первого языка, который мне довелось попробовать, открывшего мне чудеса и прелести человеческого рта и отчасти повинного в моем выборе профессии, – я был потрясен, огорошен, раздавлен и зол, что сперва моего отца, а теперь и мистера Билайла отняла у меня некая непредсказуемая и непримиримая сила. Я поступил так, как на моем месте поступил бы любой: прошел пешком дюжину миль до торгового центра, сел на заднее сиденье незапертой машины Билайлов, проехал с ничего не подозревающей дуэньей еще дюжину миль, долго ждал в гараже подходящего момента, затем вошел в ее дом, нашел кладовку, помастурбировал там, уснул, а утром вышел прямо к семейному завтраку.
Саманта Сантакроче захватила меня в куда более изощренное рабство, закончившееся моим уходом из университета Мэна в Форт-Кенте и судебным запретом появляться на территории кампуса. Наш роман продлился одиннадцать недель, в ходе которых мы оба поняли, что наши души наконец очнулись от забытья, а сердца впервые застучали в полную силу. Мы мгновенно слились в одно целое, и даже дорогу до аудиторий выбирали из того расчета, чтобы как можно меньше времени проводить в разлуке. Мы вместе ели, учились и спали, а ночью переговаривались шепотом, чтобы не разбудить ее соседок по комнате. Мы пили из одной чашки и соломинки, чистили зубы одной щеткой. Ели дыню друг у дружки прямо изо рта. Смотрели кино и футбол, укрывшись одним одеялом, сидели вместе в студенческом клубе, время от времени отрываясь от домашних заданий, чтобы непристойно глазеть друг на друга. Сэмми постоянно сосала леденцы на палочке. Больше всего на свете я любил этот постук карамельного шарика о ее крепкие белые зубы. Палочка в ее губах становилась мокрой и блестящей, и в один прекрасный миг Сэм сжимала крошечный шарик коренными зубами, раздавливая его на сотни сладких осколков, которые потом крутила во рту до полного исчезновения. Палочка отправлялась в пустую банку из-под диетической колы (где уже лежали фантики и комочки жвачки), и Сэм проводила кончиком языка по внутренней поверхности зубов, проверяя, не затерялся ли где-нибудь случайный осколок леденца. Если осколок обнаруживался, она вытаскивала его из укрытия и разгрызала клыками, после чего слизывала с губ сахарную пленку: сперва с верхней, пухлой и двуверхой, затем с нижней, расположенной прямо над безупречным вертикальным отвесом – ямочкой на подбородке. О характере и истинной сущности Саманты Сантакроче я не знал ровным счетом ничего. Я лишь хотел вечно жить на вершине ее блестящей красной нижней губки, этого алого мыса: зимой согреваться сахарным дыханием, а летом купаться в лучах того же солнца, от которого по ее щекам рассыпались веснушки.
Одно я знал про Саманту Сантакроче (потому что это знание она впечатывала в мой мозг на каждом шагу): она неистово и горячо любила своих родителей, что никак не укладывалось у меня в голове, ведь сам я то и дело порывался спрятать любые сведения о своих предках за плотную завесу стыда. Сэмми говорила о своих родителях так, словно по собственному желанию планировала провести с ними остаток вечности, и учеба в университете была для нее не столько порой мятежа и самопознания, сколько вынужденной разлукой с любимыми. Я почти ревновал ее к родителям. Отец Сэм, Боб Сантакроче, белокурый верзила, успешно торговал мебелью и утром любил помахать клюшкой на поле для гольфа. Барбара воспитывала Саманту (и младшего Ника), а в свободное время занималась теннисом и благотворительностью. Еще до встречи с ними я успел узнать о них очень много: в первые же дни нашего знакомства с Сэм я возвел их в ранг героев, а через неделю превратил в небожителей. Ко Дню благодарения, когда мы наконец встретились (я планировал объявить им о скорой помолвке. «Чего-чего?! – вопросила Сэм, узнав о моих планах. – Какая еще помолвка?»), я был напуган до потери пульса, восхищен и влюблен в них не меньше, чем в саму Саманту. Сантакроче представлялись мне идеальной католической семьей с безукоризненным домом, опрятным гаражиком, тенистыми дубами во дворе и семейными портретами на стенах. Они отпустили бы мне все грехи и отменили бы мое несчастливое детство. Как чувства к Хитер Билайл, так и чувства к Сэм Сантакроче отличались этим дополнительным оттенком, не имеющим никакого отношения к нашему совместному увлечению собаками и «Лед зеппелин», а также к ее белокурой короткой стрижке «под пажа» и вкусу ее алых губ. В семье Сантакроче не могло быть похорон, на которые не явился никто из родственников, равно как и поисков четвертака под задним сиденьем, сдачи макулатуры и алюминиевых банок, визитов к бесплатному психологу и суицидов. Я любил Сэмми и хотел жениться на ней, но еще я очень любил мистера и миссис Сантакроче и хотел стать их сыном и жить до конца дней под благословенной сенью их семейного счастья. Я принял бы Бога в свое сердце, стал бы католиком, проклял аборты, пил бы мартини, восславлял доллар, помогал бедным и не зря бы коптил небо – словом, делал бы все, что столь выгодно отличало Сантакроче от О’Рурков.
Но Сэм решила иначе. Мы бежали рука об руку к пропасти вечной любви, когда она вдруг остановилась, а я побежал дальше один, по инерции, и завис на секунду над пропастью, как в дурацком мультфильме, и рухнул вниз. Я не видел очевидного – или сознательно закрывал глаза? – хотя мои многословные и страстные признания в любви давно уже не находили столь же страстного отклика со стороны Саманты, а вскоре и вовсе начали оставаться без ответа. Я пытался понять, что случилось, чем я провинился. А вина моя была лишь в том, что я продолжал заниматься тем же, чем мы с Сэм занимались одиннадцать недель подряд, – то есть безраздельно посвящать себя другому. Она внезапно остановилась, а я не смог, что само по себе уверило ее в оправданности расставания. У меня больше не было своего «я», кроме того, что изнемогало от любви к Саманте, а такие «я», как всем известно, чаще становятся объектами ненависти, нежели любви.
Догадываюсь, что мое поведение начало ее пугать. Я ничего такого не делал, всего лишь сидел часами под ее дверью и плакал, а когда она наконец меня впускала, пытался взять себя в руки и побороть слезы, которые в ее присутствии становились менее истеричными, но не исчезали. Пару раз ее соседки и она сама обнаруживали меня непосредственно в квартире. Я безобидно лежал на кровати Сэм и рыдал в ее нестираные наволочки. Никого не трогал. И все же такие сюрпризы им не нравились. В первый раз я поклялся никогда больше этого не делать и отдал ключи. Но, разумеется, у меня была копия, и вскоре я повторил подвиг, ибо не умел жить без Самантиных наволочек, и мысль, что Сэм существует сама по себе, без меня, будила во мне тошноту. Я не мог просто проникнуть в комнату, надышаться ее бельем, потрогать вещи, понюхать крема, посмотреть семейные фотоальбомы и мирно уйти, потому что уйти я не мог. Комната Сэм стала единственным местом на всем белом свете, где я хотел быть, с ней или без нее. А поскольку Сэм больше не желала быть со мной, я приходил в эту комнату один. Во второй раз Сэм вызвала университетскую полицию. За мной приехала мама. Она испугалась за меня, они все испугались, потому что я был никто, я был Пол-который-любил-Сэм, верней, Пол-который-любил-Сэм-без-самой-Сэм, то есть даже хуже, чем никто. Я видел Бога, но Бог ушел.
Некоторое время спустя, когда я более-менее пришел в себя и окончил два семестра в другом филиале университета Мэна, Сэм нашла меня и сообщила, что жалеет о случившемся. Она жалеет, что мы расстались, потому что ни один мужчина – ни до, ни после меня – не любил ее столь беззаветно и искренне. Она наконец поняла, как это важно, и умоляла дать ей второй шанс. Она спросила, люблю ли я ее, и я ответил, что люблю. Полгода спустя мы жили вместе – без благословения ее родителей, но мне было все равно, да и ей тоже. Нет, на сей раз я не попал в рабство, просто влюбился. А главное, я был потрясен: потрясен, что Сэм Сантакроче вернулась ко мне и любит меня даже сильнее, чем прежде. Какой неожиданный поворот судьбы!
Наши отношения продлились около года, и за этот год мы несколько раз ездили в гости к ее родителям. Я изо всех сил пытался увидеть их прежними глазами. Но в тот первый раз я все испортил и уже ничем не мог заслужить прощения. Они меня не одобряли, а раз они не одобряли меня, повзрослевшего и образумившегося, значит, они не одобряли весь мир. Так оно и было. Они осуждали и порицали всех без разбора. Сантакроче занимались благотворительностью и раздавали еду бедным, но самих бедных они презирали. Они обвиняли гомосексуалистов в развращении Америки, афроамериканцев и работающих женщин, подозреваю, тоже. Старик Сантакроче, дедушка Сэм, питал какую-то сверхъестественную ненависть к Рузвельту, а ведь его считают одним из величайших президентов США. Да и умер он давно. Когда по телевизору показывали Билла Клинтона, мама Сэм уходила из комнаты, так он ей был противен. Я этого не понимал, и вскоре мое истинное «я» вновь заявило о себе. Неужели когда-то я хотел стать католиком ради этих троглодитов? В отместку я заставлял Сэм выслушивать длинные тирады о лицемерии католиков и бесполезности христианства в целом. А однажды вечером за семейным ужином я заявил, что не верю в Бога. Все Сантакроче с ужасом воззрились на меня. Сэм выбежала из столовой вслед за матерью, которая громко проклинала меня из соседней комнаты и называла Сатаной. Двери их дома навсегда для меня закрылись. Нельзя сказать, что я очень расстроился. Вскоре наш с Сэм роман подошел к концу. Родители велели ей выбирать – я или они, – а бросить людей, которые воспитывали ее и любили больше жизни, она не могла. Конечно, мне было грустно расставаться с Сэм, хоть мы были и не пара, но зато я радовался, что после отмены рабства все же могу вернуться к своему прежнему «я», что оно вообще у меня есть, пусть размытое и склонное к исчезновениям.
Сначала Конни устроилась в «Стоматологию доктора О’Рурка» на временной основе. В первый же ее рабочий день я почуял неладное. В конце второго предложил уйти из агентства по временному трудоустройству и взять полный рабочий день. За это она получит прекрасную заработную плату, соцпакет и бесплатное лечение зубов в одной из лучших клиник города. Я предложил ей куда более высокую зарплату, чем получают секретари и администраторы где бы то ни было. Да, мое «я» меркло очень быстро. Но в последний миг я чудом вспомнил об ошибках прошлого, вспомнил о самоуважении и на сей раз вошел на орбиту прекрасной незнакомки куда медленней, с достоинством и осторожностью. И с осознанием, что это – невиданный успех. Когда Конни устроилась в клинику на постоянной основе, я сознательно завалил себя работой, ведь во многом мое истинное «я» состояло из стоматолога, который каждый день и весь день напролет (а по четвергам – и того дольше) лечил пациентов и который нес ответственность за собственное дело, своих подчиненных и ежемесячный доход в размере сорока тысяч долларов. Глуп. Поэтому, хоть я и угодил в рабство, на сей раз я попробовал новую тактику. Я молчал. Изо всех сил изображал равнодушие. Я вел себя сдержанно и хладнокровно – ну хорошо, не хладнокровно, просто сдержанно. По утрам я появлялся в клинике, окутанный аурой таинственности и страдания, а вечерами уходил домой спокойный и печальный. Я ловко использовал все свои козыри: вернул пиццу по пятницам, почтительно обращался с миссис Конвой и держал все замечания и жалобы при себе, словно монах, в любой миг прибегающий к помощи молитвы. Конечно, это был спектакль, а вы что подумали? Любовь делает мужчину благородным. Подумаешь, что благородство это мы проявляем по отношению к самим себе. Подумаешь, что после неизбежного угасания чувств мы возвращаемся, подобно заядлым игрокам и алкоголикам, к своим первоначальным «я»!
Целых полгода мне удавалось скрывать свои чувства от Конни, шесть долгих и мучительных месяцев. А потом, после очередных посиделок в баре («пирушка за счет клиники»), мы оба не выдержали: из нас полились похотливые признания. Так мы стали парой.
Тогда я, должно быть, казался ей настоящим принцем. Стоматолог. Профессионал. Со своей квартирой. Я не признался, что от моего истинного «я» к тому моменту уже ничего не осталось, а она не заметила. И не замечала, пока оно не заявило о себе. Тогда-то все и покатилось к чертям.
Посмотрев, как Конни намазывает руки кремом, я вернулся к работе. В то утро я лечил старушку с болезнью Паркинсона, которую привел и посадил в кресло ее сын, сам уже давно не мальчик. Старушку жутко трясло. Она не могла даже держать рот открытым. Я вставил подпорки, но с ними она не могла глотать. Эбби не выключала слюноотсос ни на секунду, однако бледно-розовые мышцы глотки моей пациентки все равно то и дело сокращались. Я подумал, что она похожа на приговоренного к высшей мере наказания, моя пациентка с Паркинсоном: после долгого пребывания в шумной и неспокойной тюрьме ее ждала смерть. В то утро она пришла ко мне, потому что за завтраком, откусив кусочек поджаренного хлеба, она потеряла зуб. Сын так и не смог найти пропавший обломок. Он долго и бурно извинялся, как будто чем-то подвел мать. Люди все время приносят мне обломки зубов, словно это свежеотрезанные пальцы, думая, что я смогу каким-то образом приделать их обратно. Знайте на будущее: если у вас сломается зуб, выбросьте его в мусорное ведро. Или положите под подушку. Вернуть его на место уже нельзя. Я объяснил это сыну, и тот сразу успокоился. Потом я заглянул в рот его матушке – дрожащий рот, мучимый тщетными попытками сглотнуть слюну, рот, жить которому оставалось год или два, – и обнаружил там все признаки редкого, но мгновенно диагностируемого заболевания, вызванного химиотерапией: остеонекроз челюсти. Моя приговоренная пациентка теперь могла добавить к списку своих смертельных заболеваний – раку и Паркинсону – синдром мертвой челюсти. Челюсть ее настолько размякла и сгнила, что поджаренный хлеб вогнал зуб обратно в кость, где тот сейчас и находился. Я взял щипцы и вытащил его, не причинив пациентке ни малейшей боли.
– Вот он, – сказал я.
В дверях появилась Конни с айпадом.
– Слушаю.
– Подойдите на минутку, когда сможете.
К тому времени у нас уже появились айпады, да. А за год до того мы купили новые компьютеры. А двумя годами раньше к нам пришли ребята из «Дентека» и установили новейшую систему, чтобы в компьютерном отношении мы могли делать все лучше, чем – в компьютерном отношении – могли делать раньше. Почти всегда, приобретая что-то для усовершенствования офисной работы, мы совершаем рациональный выбор, основанный на анализе затрат и результатов. Однако стоит каким-нибудь новым технологиям замаячить на горизонте, нас охватывает смертельный ужас: мы боимся не успеть заполучить их при первой же возможности.
– Я только хотела спросить, – сказала она, когда я вышел в коридор, – читал ли ты свою биографию?
– Что?
– Страничку с биографией на нашем сайте.
Я выхватил у нее айпад.
– Это безумие какое-то! У них были целые выходные, чтобы убрать сайт. И на мое письмо они так и не ответили!
– Ты читал свою биографию?
Я вновь задался вопросом: кто мог такое устроить? Может, я насолил какому-нибудь пациенту? Нагрубил временному сотруднику?
Меня осенило.
– Знаешь, кто это может быть?!
– Кто?
– Аноним!
– Какой еще аноним?
Я напомнил ей про жулика, который не смог расплатиться за мост и принялся оставлять в Сети мерзкие комментарии о моей работе.
– Это было почти два года назад… Думаешь, он до сих пор?..
– Так нечестно! И потом, козявки иногда очень быстро появляются, не успеваешь среагировать…
– Прочитай свою биографию, – сказала она.
Доктор О’Рурк – профессиональный врач-стоматолог. Опыт работы более десяти лет. Уроженец штата Мэн, он всегда следит, чтобы его методы лечения соответствовали высочайшим стандартам качества, а чуткое и бережное отношение к пациентам в сочетании с высокой квалификацией обеспечивают приятную и доброжелательную атмосферу в клинике.
Я посмотрел на Конни.
– Человек, который это написал, хорошо знает меня и клинику, – съязвил я.
– Читай дальше, – сказала она.
Заканчивалась биография весьма странным пассажем:
Подойди же, друг, и я вступлю с тобой в вечный союз и произведу из тебя великий народ. Но отврати людей своих от этих воевод и никогда не делай врага из них от имени моего. И если будешь помнить ты о союзе, ты не исчезнешь. Но если ты сделаешь Бога из меня, и станешь мне поклоняться, и пошлешь за гуслями и тимпаном, чтобы пророчествовать о мыслях и замысле моем, и пойдешь сражаться, тогда ты исчезнешь. Ибо человек не может познать меня.
– Это еще что за белиберда?! – Я искательно уставился на Конни. – Какая-то цитата из Библии?
– Похоже.
– Почему это размещено на моей странице?
Она пожала плечами.
– На твоей тоже такое есть?
Она помотала головой.
– А у Бетси? У Эбби?
– Только у тебя.
– Я же не христианин! И вообще не верующий! – воскликнул я. – Цитаты из Библии на моем сайте совершенно неуместны. Кто это сделал?!
Конни забрала у меня айпад.
– По-моему, тебе стоит поговорить с Бетси.
Миссис Конвой всегда носила в сумочке потрепанную и зачитанную Библию – с разноцветными подчеркиваниями внутри, разумеется. На зеленом кожзаменителе обложки красовалось ее полное имя золотыми буквами: Элизабет Энн Конвой. Эта Библия принадлежала ей уже больше сорока лет, со дня ее первого причастия, и олицетворяла собой все противоречивые чувства, которые я испытывал к миссис Конвой. С одной стороны, она представлялась мне эдакой всезнайкой, экспертом в любых областях, и ее авторитетный тон вкупе с надменным взором рождались главным образом из этого архетипа всезнания, Библии. Но иногда я случайно замечал этот том, верно дожидавшийся хозяйку в открытой сумочке, и миссис Конвой превращалась из дракона в кроткую серую мышку, Элизабет Энн Конвой, безропотное создание, столь мало мнившее о себе, что даже вид собственного имени на Священном Писании заставлял ее прослезиться. Я представлял себе эту неуклюжую, робкую девочку и хотел сказать ей, что Бог ее любит. Мне вовсе не хочется, чтобы люди, в том числе Бетси Конвой, в глубине души считали себя безобразными, нелюбимыми, бесполезными и отвратительными чудовищами. Уже одна вера в то, что тебя любят, оправдывает существование религий. Спасибо Богу за Бога! – думал я. Какой труд Он проделывает, какую любовь распространяет вокруг. Страдания одиноких людей, калек и нищих не должны пронзать сердце сочувствующего наблюдателя суицидальной жалостью, ибо Господь любит всякого: и одиночку, и калеку, и нищего. Благодаря Богу авторитарные драконихи, морализаторы и прочие назойливые сволочи тоже могут познать любовь.
– Я уже говорила, – сказала Бетси Конвой, когда я поднял злободневную тему, – я тут ни при чем! Думаете, я способна на ложь?
– Я не знаю, что думать, Бетси. Сначала я обнаружил, что кто-то против моей воли сделал веб-сайт моей клиники, теперь на странице с моей биографией размещена какая-то религиозная околесица! А вы человек, который знает Библию.
– Но это же не значит, что я умею делать сайты!
– Я и не говорю, что вы его своими руками сделали.
– Я вообще не имею к нему никакого отношения! Цитату из Библии я тоже не выбирала. А если бы мне предоставили выбор, я бы подыскала что-нибудь другое.
– Что это за текст вообще? – спросил я.
Бетси Конвой еще раз взглянула на экран айпада. Когда миссис Конвой что-нибудь читала про себя, крохотные волоски вокруг ее поджатых губ начинали вилять и покачиваться, вбирая каждое слово. Она была похожа на гусеницу, пожирающую зеленый лист.
– «Если ты сделаешь Бога из меня, – прочла она, – и станешь мне поклоняться, и пошлешь за гуслями и тимпаном, чтобы пророчествовать о мыслях и замысле моем, и пойдешь сражаться, тогда ты исчезнешь». Вряд ли Иисус мог такое сказать.
– Тогда откуда это?
– Может быть, из Ветхого Завета. Слишком уж строгие слова, почти жестокие. Очень по-иудейски.
Она вернула мне айпад.
– По-моему, вам стоит поговорить с Конни.
Если бы в Интернете меня изобразили евреем, а не христианином, я бы не так расстроился. Все равно бы расстроился, конечно, потому что я отнюдь не еврей, но так было бы лучше. Можно быть светским евреем, в конце концов, и хотя им я тоже не являюсь, потому что моя мать не была еврейкой, а обращение в иудаизм ради того, чтобы стать светским евреем, лишено смысла, все-таки быть нерелигиозным христианином вообще нельзя. Такого понятия не существует. Ты либо веришь в Спасителя и все Его чудеса и пророчества, либо нет. Впрочем, говорить о светских христианах тоже глупо, ведь, чтобы быть христианином, практически ничего делать не нужно. Еврею, даже светскому, приходится за один седер сделать больше, чем набожному христианину за целый год. Новорожденному безразлично, появляется он на свет евреем или христианином, но по мере взросления все меняется. Христианин может отречься от своих религиозных корней и стать атеистом, буддистом или старым добрым никем, однако еврей – по причинам, недоступным моему пониманию, – всегда остается евреем, евреем-атеистом или евреем-буддистом. Некоторые мои знакомые евреи – к примеру, Конни – не желали принимать эту данность, но, как нееврей, я мог позволить себе роскошь зависти: я завидовал их беспомощности перед судьбой, их заведомо известной конфессиональной и национальной принадлежности, поэтому я и предпочел бы оказаться липовым евреем, нежели христианином – последнее было в высшей степени оскорбительно и неприятно.
До знакомства с Конни я вообще ничего не знал об иудаизме. Я даже не знал, можно ли вслух произносить слово «еврей». На мой гойский вкус это звучало очень грубо, даже обидно, особенно если доносилось из моего собственного гойского рта. Я переживал, что если какой-нибудь еврей услышит это слово в моем исполнении, он тут же подумает о давних стереотипах и возрождении былой вражды. Таково наследие Холокоста, его второстепенный, но весьма ощутимый побочный эффект: американцы, рожденные спустя много лет после Второй мировой и почти ничего не знающие о евреях, боятся обидеть их словом «еврей».
Мое взаимодействие с евреями до знакомства с Конни ограничивалось заглядыванием в их рты. Рот еврея, поверьте, ничем не отличается от рта христианина. Для меня все люди – один большой рот. Один открытый, брызжущий слюной, несчастный, недовольный, раздраженный, медленно разлагающийся рот. У всех одинаковый кариес, одинаковые воспаления, одинаковый пульпит, одинаковые пульсирующие боли, одинаковые жалобы, одинаковые неприжившиеся имплантаты, одинаковая судьба. Вот послушайте, что я тогда знал – думая, что ровно столько и буду знать до конца жизни, – о евреях: этот народ подарил миру леворукого питчера по имени Сэнди Коуфакс, трехкратного обладателя приза Сая Янга, который двенадцать лет отыграл за «Доджерс» и ненавидел «Янкиз» всей душой, как и подобало истинному американскому герою.
Конни родилась в семье консервативных евреев, и мне, как ни странно, понравилось отмечать в их кругу Высокие праздники, соблюдать пост в Йом-Киппур и даже высиживать чрезвычайно длинные службы, ведь мне все это было в новинку. Чего не скажешь о Конни, которая давно была светской еврейкой и имела сходные с моими взгляды на религию, пусть и не могла вслух произнести: «Я не верю в Бога». Причиной тому были не суеверия или рудименты веры, а, скорее, страх перед любыми решительными и категоричными заявлениями. Конни предпочитала называть себя непрактикующей атеисткой. Это давало ей право на редкие религиозные вкрапления в стихах – стихи, как известно, порой этого требуют.
Она была почти полной противоположностью Саманты Сантакроче, которая считала католическую веру единственно правильной верой, а свою семью видела эдакой рождественской открыткой-раскладушкой, где все были в сочетающихся по цвету нарядах, а мужчины лучились здоровьем истинных гольфистов в форме от «Тайтлист». Хотя я уже много лет не считал семью Сантакроче образцовой (обнаружив под слоем хакстейбльского лака цинизм, продажность и глубоко укоренившиеся предрассудки), все же открытая любовь Сэм к своим родным по-прежнему казалась мне наглядным примером замечательного душевного равновесия. Жаль, не все могут похвастаться такой незамутненностью. Больше всего мне хотелось этого для Конни, потому что ее семья этого вполне заслуживала. Однако Конни так не считала. Традиции – скукотища! Родственники – психи ненормальные. И все носятся с этим Богом. Как меня до сих пор не достала вся эта религиозная чушь?
Религиозная чушь меня не достала, потому что не имела никакого отношения к распятому на кресте бедолаге. Иудаизм не задыхался от собственного самодовольства, ему были чужды навязчивые темы наказания, Воскресения и Преосуществления, логические нестыковки, связанные с Троицей, долгие кровопролитные войны и инквизиция, запугивания паствы вечными муками, сексуальное ханжество и чувство вины, упорно насаждаемые пуританские нравы, чувство собственного превосходства и запрет на всякое проявление любознательности, но прежде всего – воинственность, готовность убивать во имя рождественской елки и десяти заповедей. Вместо всего этого у семьи Плотц были молитвы и песни, догмы которых скрывались за ивритом; тысячелетние ритуалы и традиции, прошедшие испытание огнем и временем; увлеченные беседы за субботним столом; дальние родственники, болтающие друг с другом как родные братья и сестры; споры с пеной у рта и разбрызгиванием недожеванной пищи; глубокомысленные и ученые замечания посреди непринужденного разговора; после ужина – душещипательные и шумные расставания, от которых недолго и охрипнуть (если это не случилось прежде, за ужином). Все это мне очень даже нравилось, и в этом заключалась основная проблема.
Конни ни разу не дала мне повода взломать дверь ее квартиры, мастурбировать в кладовке чужого дома, звонить ее матери (как я однажды позвонил маме Саманты Сантакроче) или в отчаянии твердить зловещие слова («Голоса… опять эти голоса…»). Конни любила меня сильнее, чем все предыдущие владычицы моей души, и хотя это тоже было по-своему плохо – к примеру, я начал подозревать, что ради любви она столь же эффективно душит свое истинное «я», как я – свое, и очень скоро для нас обоих наступит день великих открытий, – я мог вести себя как взрослый здравомыслящий человек, уважающий личное пространство других людей. Я не стал возводить на пьедестал Ракель и Говарда Плотца, как возвел в свое время Боба и Барбару Сантакроче, а до них – Роя Билайла и его бугристые вены. Я вел себя хорошо. Но в какой-то момент я начал зацикливаться на обширной семье Конни, и чувство это было сродни тому, что я испытывал в обществе Сантакроче и Билайлов: заискивающее, полубезумное желание стать членом этой семьи, причем полноправным и уверенным в себе, быть в состоянии легко и непринужденно потянуться за миской с вареной морковкой или картофельными чипсами, растянуться на ковре и делиться своими соображениями по любому поводу (которые бы идеально совпадали с их собственными соображениями), распахивать объятья и оказываться в объятьях, а в конце вечера слышать в свой адрес: «Мы тебя любим, Пол». Больше всего на свете мне хотелось стать этим «мы». Раствориться в нем без остатка, стать частью чего-то бо́льшего, вечного. Частью единства. Членом клана. И семья Конни безупречно соответствовала этому «мы». Она состояла из основного ствола – матери, отца, братьев и двух сестер – и ветвистой кроны: всевозможных дядюшек, тетушек, двоюродных и троюродных братьев-сестер, племянниц, племянников, дедушек и бабушек, прадедушек и прабабушек… словом, я в жизни не встречал такой огромной семьи. Внутри кишащей, размазанной по всей планете массы людей я обнаружил сплоченное кольцо, пульсирующее сердце, основной задачей которого была, как мне казалось, борьба с горем и лишениями. Конечно, кто-то время от времени умирал, и среди молодежи встречались отступники, курившие траву и презиравшие свои корни. Но то были исключения. Плотцы заботились друг о друге. Они давали непрошеные советы, лезли в чужие дела и сплетничали, волнуясь то за одного, то за другого, спасали друг друга и, разумеется, во что бы то ни стало собирались вместе: на бар-мицвы, годовщины, важные дни рождения, Песах и Высокие праздники.
Хотя Конни неизменно закатывала глаза и изображала смертельную скуку, когда мы проводили время с ее семьей, я всячески поддерживал ее любовь к родным и вскоре стал свидетелем ее особых, нежных и близких отношений с родителями. Она дразнила своих сестер и брата, смеялась над кузенами, а к старшим относилась так, словно ее научили этому в какой-нибудь маленькой деревушке в черте оседлости. И еще она яростно защищала меня, своего шейгеца. Если бы она в итоге вышла замуж за нееврея, конечно, никто в семье бы не обрадовался. Они бы приняли решение Конни, как приняли однажды ее секуляризацию, но втайне бы надеялись, что однажды она вернется, а я обращусь в иудаизм – конечно, этого бы никогда не произошло, ведь я не верю в Бога. Я со своей стороны не оскорблял их громкими заявлениями о собственном атеизме, потому что любил их. Я пытался ничем не выдать своей любви, потому что не хотел показаться Конни отчаявшимся холостяком и потому что считал ненормальной эту свою слабость к дружным консервативным семьям девушек, покорявших мое сердце. Я устал без конца отдавать себя на милость этим ничего не подозревающим адресатам моей иррациональной любви. Я хотел быть как те бойфренды криминального вида, что сидели за семейным столом из чувства долга и, сами того не подозревая, становились объектами всеобщих насмешек. Они купались в блаженном молчаливом неведении, не слышали, о чем шепчутся за их спинами, а девушки за это любили их еще сильней. Даже если бы мне удалось не встречать каждое слово любого Плотца идиотской широкой улыбкой, не хохотать громче всех над шутками и не рассылать подарки на следующий день после семейного ужина, я бы все равно никогда не стал эдаким образцом угрюмой мужской состоятельности. Из-за безудержного внутреннего энтузиазма я бы все равно чувствовал себя счастливой шлюхой за семейным столом Плотцев. На свадьбе сестры Конни я плакал – со слезами. На пирушке после церемонии я напился вдрызг и ходил от одного Плотца к другому, восхищаясь их туфлями, галстуками и успешным бизнесом по торговле медицинским оборудованием. Я танцевал хору – народный хороводный танец, во время которого танцующие сажают жениха и невесту на стулья, а потом много раз поднимают и опускают. Честное слово, я лично поднимал стул жениха (хотя самого жениха даже не знал), и кружил по комнате до одури, и был счастлив.
Когда танец закончился, я не смог найти Конни и сел за стол перевести дух. Ко мне подошел ее дядя Стюарт.
– Здорово, Стю! – сказал я и тут же горько пожалел об этом. Назвать такого человека «Стю»! У меня была отвратительная привычка – сокращать некоторые мужские имена в явной попытке как можно скорее подружиться с их обладателями. Причем это желание будили во мне не сами имена, а люди. Дядя Стюарт был невелик ростом, но его присутствие в комнате ощущали все. По натуре он был тихим человеком, однако стоило ему заговорить, все прислушивались. Старший брат, патриарх, бессменный ведущий пасхального седера.
Впрочем, допускаю, что мое фривольное «Стю» не имело никакого отношения к тому, что случилось дальше. Может, он просто случайно услышал комплименты, которые я весь вечер расточал родственникам Конни, и счел мой восторг чрезмерным. А может, ему не понравилось, как лихо я отплясывал хору. Как бы то ни было, он подсел за стол (оставив между нами один пустой стул) и медленно склонился ко мне. До того момента я был убежден, что он вообще не знает о моем существовании.
– Ты знаешь, кто такие филосемиты? – спросил он.
Я ответил:
– Наверное, люди, которые любят евреев?
Он важно кивнул. Кипа сидела у него на макушке как приклеенная.
– Хочешь анекдот?
Дядя Стюарт не производил впечатления человека, который любит травить анекдоты. Может, он знал, что анекдоты люблю я?
– Ага. С удовольствием послушаю.
Он смерил меня долгим взглядом – таким долгим, что от этого взгляда музыка затихла у меня в ушах, а сияние его глаз затмило свет люстр.
– Сидит еврей в баре. Тут заходят антисемит и филосемит, – наконец проговорил он. – Перед этим они поспорили, кто из них больше понравится еврею, кого он выберет. Антисемит убежден, что еврей выберет его, а не филосемита. Филосемит не верит. Как еврей может выбрать человека, который готов стереть все его племя с лица земли? В общем, подсели они к нему и попросили их рассудить. Еврей поворачивается к филосемиту, показывает пальцем на антисемита и говорит: «Я выберу его. Он хотя бы говорит правду».
Дядя Стюарт не рассмеялся, даже не улыбнулся. Мой же смех – громкий, но вполне вежливый – в следующий миг застрял у меня в горле, потому что дядя Стюарт встал из-за стола и ушел.
– При чем тут я?
– Она говорит, Иисус такого сказать не мог. Она думает, это что-то иудейское.
– Иудейское?!
– Ну да, из Ветхого Завета.
– А, ну если иудейское, то это, конечно, я написала. Я ведь тут единственная еврейка.
– Можешь хотя бы еще разок прочитать текст и сказать, действительно ли это цитата из Ветхого Завета?
– По-твоему, я всю Библию наизусть знаю?
– Сколько лет ты, говоришь, проучилась в еврейской школе?
– И поэтому я теперь великий спец по Ветхому Завету?
– Конни. Пожалуйста.
Она еще раз перечитала абзац.
– По-прежнему считаю это галиматьей, которую мог бы сказать Иисус, чтобы все вокруг запищали от восторга. Впрочем, может, это и правда что-то из Ветхого Завета. Погугли.
Из нас двоих Конни была Человеком, Который Гуглит. Это часто помогало нам решать насущные проблемы. Например, в ресторане, когда мы оба вдруг забывали, чем отличаются ригатони от пенне, Конни забивала в поиск «чем отличаются ригатони от пенне» – и вуаля, ответ появлялся на экране. Нам больше не нужно было выслушивать идиосинкразические речи официантов, столь богатые сравнениями и мучительными отступлениями от темы. Я-машинка выдавала нам простой и четкий ответ. Или вот, допустим, мы пили вино, и я спрашивал Конни (она лучше разбиралась в винах, чем я): «А белому вину тоже надо давать подышать, как и красному?» Конни не знала – или знала, но забыла, а теперь очень хотела вспомнить, – поэтому сразу же, не отходя от кассы, залезала в телефон и находила там массу полезной информации не только о том, нужно ли белому вину дышать, но и о разных сортах винограда, танинах и различных способах насыщения вина кислородом. Все это она беспорядочно зачитывала вслух, рассеянно и не глядя на меня. Еще Конни часто забывала, какой актер снялся в том или ином фильме, кто спел ту или иную песню, развелись такой-то и такая-то или еще нет… Чтобы все это узнать, она запросто прерывала наш разговор и утыкалась в я-машинку. Долгие попытки вспомнить о чем-то самостоятельно, немного подумать, были ей непонятны. Зачем спекулировать, когда можно пару раз кликнуть по экрану и получить точный ответ? Это сводило меня с ума. Я никак не мог свыкнуться с мыслью, что с нами за столом теперь всегда сидят Википедия, About.com, IMDB, ресторанный гид Zagat, «Тайм-аут Нью-Йорк», сотня-другая блоггеров, «Нью-Йорк таймс» и «Пипл». Ах, это забытое удовольствие – пострадать от собственной забывчивости, покрутить в уме имена кинозвезд, да так и не вспомнить правильного ответа. Что в этом дурного? Почему нам больше нельзя ошибаться? Из-за треклятой я-машинки мы с Конни ссорились чаще, чем по любому другому поводу – секс и его регулярность, моя «зависимость» от «Ред Сокс» и миллион прочих вещей вместе взятых в подметки не годились ее привычке за любым ответом лезть в я-машинку. (Кроме, пожалуй, детей. Из-за детей мы ссорились чаще всего.) Когда меня окончательно это доставало, я говорил какую-нибудь заведомую глупость: «Луна – это просто неяркая звезда», «В тортильи добавляют марихуану», «Мой любимый фильм с Шоном Пенном – “Форрест Гамп”» и спорил до посинения, вынуждая Конни залезть в телефон и замахать им у меня под носом (казалось, штуковина презрительно показывала мне язык и кричала: «Бе-бе-бе!»). «Ага, Том Хэнкс, конечно! Это был Шон Пенн!» – говорил я. «Да посмотри ты, болван, написано же – Том Хэнкс!» Наконец я тихо, со спокойной улыбкой спрашивал ее: «Неужели ты не знала этого без Интернета?» Вечер был испорчен.
Конни села за компьютер и забила цитату в Гугл. Ни единого результата.
– Значит, это не из Библии. Похоже, кто-то над тобой стебется.
– Кто-то надо мной стебется.
– А вот это, кстати, – сказала Конни, – очень даже по-еврейски.
В 11:34 утра я написал:
СеирДизайн,
я жду от вас ответа с пятницы. Полагаю, люди, работающие в IT-секторе, должны часто проверять почту, потому что люди, работающие во всех секторах, регулярно проверяют почту. Однако вы не отвечаете, и меня это расстраивает. Дело крайне срочное. С вашей легкой руки кто-то украл мои персональные данные и теперь пользуется ими в Интернете. А может, это вы их украли? Прошу учесть, если я в ближайшее время не получу от вас никакого ответа, то сообщу о происходящем в высшие ннстанции.
Ответьте как можно скорее.
– Высшие инстанции, – проговорила Конни. – Ребятки с Фейсбука это оценят.
– У тебя есть идея получше?
Пятнадцать минут спустя я написал им снова:
А вы, случаем, не Чак Хагарти, он же «Аноним», задолжавший мне восемь тысяч за протезирование? Неправильно, что один-единственный человек может оказывать такое влияние на жизни других людей. Но как вы наглядно продемонстрировали в прошлом, в Интернете все именно так и устроено, правда, Чак?
– Бетси закончила с мистером Перкинсом.
– Хорошо. Иду.
Пожалуйста, объясните, при чем тут эта цитата из Библии. Я не хочу, чтобы меня считали последователем какого-либо вероисповедания. Я – атеист. У меня клиника, а не секта! Рот есть рот. Я – врач-стоматолог и лечу заболевания полости рта, независимо от того, какая религиозная чушь потом из него летит. Этой биографией вы нанесли мне личное оскорбление, прошу ее удалить. В противном случае с вами скоро свяжется мой адвокат.
– Доктор О’Рурк?
– Да.
– Вас ждет мистер Перкинс.
Это была Бетси.
– Я в курсе, Бетси. Очень скоро я уделю ему внимание, но в данный момент я немного занят, как вы видите.
– Я вижу только то, что вы сидите в Интернете. Не думала, что Интернет важнее мистера Перкинса.
– Я установлю ему виниры как только смогу. Займитесь своими делами, Бетси, и не лезьте в чужие.
После установки виниров мистеру Перкинсу я написал следующее:
Мне вовсе ни к чему подобные отвлекающие факторы, когда впереди – сложная процедура установки и окраски виниров. Возможно, у вас возникли какие-то неотложные дела. Я даже могу представить такой сценарий: вашему ребенку стало плохо, и вы повезли его в больницу. Но бросьте, мы оба прекрасно знаем, что у вас с собой мобильный с выходом в Интернет, а скорей всего и ноутбук. Вы вполне можете работать, сидя в вестибюле, потому что ни один современный человек не просидит несколько часов в вестибюле, не проверив почту – пусть его ребенок даже на грани смерти. Уж я-то знаю, в нашей клинике есть вестибюль, я вижу такое каждый день. Даже в пункте первой помощи люди без конца твиттят, пишут эсэмэски и письма, рассказывая окружающему миру о беде, приключившейся с их ребенком. Иными словами, вы читали мое письмо и нарочно на него не отвечаете. Так не делается. Я сам целыми днями сижу в Интернете, хотя я – стоматолог, а не разработчик сайтов.
Мои отношения с Интернетом очень похожи на мои отношения с:) Я ненавидел:), ненавидел получать его и тем более отправлять другим, я ненавидел:) и:-) и:>. Больше всего я ненавидел значок:-)), потому что он напоминал мне про мой двойной подбородок. Потом появились:(и:-(и;-) а также;) и *-). Значение последнего я вообще не понимал, но все-таки самой большой загадкой для меня были D:< и >:O и еще:-&. Из этих примитивных символов, придуманных идиотами для замены нормальных слов, постепенно образовалась сложная иероглифическая система, недоступная моему пониманию. Затем появились анимированные смайлики, пухлые желтые мордочки с ресницами и высунутыми языками, томно подмигивающие с экрана, склоняющие меня к сексу. Всякий раз, читая письмо с такими смайликами, я испытывал жесточайший приступ сексуальной фрустрации, угрожавший моему душевному равновесию даже посреди рабочего дня, и неотступное желание подрочить в Громоящике, которое могла отбить лишь моя гигиенистка, требующая срочно явиться к пациенту. Я поклялся себе, что никогда не буду использовать в письмах и сообщениях смайлики… Никогда. Но в один прекрасный день я, сам того не заметив, вставил в послание свой первый:), и вскоре после этого вопреки моей воле:) стал регулярно появляться в моих повседневных переписках с коллегами, пациентами и незнакомцами, а также в сообщениях на фанатских форумах и чатах «Ред Сокс». Я оказался беззащитен перед ленью мира и его омерзительными стремлениями, беззащитен перед технологическим прогрессом, размывающим даже самые твердые принципы. Через некоторое время я уже вовсю пользовался:(и;) и даже;(, потом перешел на анимированные смайлики и теперь, не испытывая первоначально ни малейшего желания ограничивать богатство и мощь своих чувств этими дурацкими ярлычками, этими типографическими ювеналиями, я только и делал, что ограничивал и ограничивал его, наделяя глупые рожицы мучительным трепетом своих душевных порывов. До сих пор не понимаю, как и когда это случилось. Ненавидя смайлики за примитивную и тщетную попытку передать настоящие чувства, я все же ими пользовался, причем постоянно. Мои страдания усугубляло то, что борьба со смайликами, позорно завершившаяся полной капитуляцией, как нельзя лучше отражала другую войну, которую я вел с Интернетом вообще. Поначалу я изо всех сил боролся с его коварными соблазнами, но в конце концов начал целыми днями – сидя у стоматологического кресла, в метро, лежа на склонах в Централ-парке – пялиться в я-машинку и морально разлагаться на просторах Интернета.
Вот и сейчас, после отправки письма «СеирДизайну», зная, что меня дожидается мистер Перкинс, я позволил себе пару минут побродить по Всемирной паутине, кликая на любые достойные моего внимания ссылки: талибы атакуют… успехи мятежников… ослабление Евросоюза… «Ред Сокс» взялись за ум… Южный Судан объявил… дебют Адель… Бангла… Бостонская команда отличилась в июле… Прокуратура ищет… Красотки на высоких каблуках демонстрируют свои ножки… Лайкайте нас на… Защитите свой… Бесплатная достав…
– Доктор О’Рурк?
Это была Конни.
– Да?
– Эбби говорит, у мистера Перкинса что-то стряслось с виниром.
– А почему Эбби сама не может мне это сказать? Почему она вообще со мной не разговаривает?
– Вы ее пугаете.
– Пугаю? Мы целый день сидим друг напротив друга!
– Не убивайте гонца.
Я занялся мистером Перкинсом. С его виниром все было прекрасно.
Хотите знать, в чем тут ирония? Мои коллеги без конца твердят мне, что мое желание защититься от ужасов Интернета и не пускать людей в личное пространство никак не пострадает от маленького безобидного сайта, на котором можно будет узнать часы работы клиники и как до нас добраться. Но знаете что? Оказывается, я совершенно не зря опасался за свое личное пространство, черт бы его подрал! И нарушил его именно маленький безобидный сайт! Созданный вами! Отвечайте уже, негодяи!
– Доктор О’Рурк.
Это была Бетси.
– Да?
– Прошу прощения за столь наглое вмешательство, я вижу, что вы очень заняты. Я только хотела сообщить вам, что я закончила с миссис Дайдерхоффер.
– Спасибо. Бетси…
– Что?
– Простите, что нагрубил вам. Я немного не в своей тарелке.
– Почему?
– Вы что, уже забыли про сайт? Про хищение моих персональных данных?
– Ох, да ладно вам! Не делайте из мухи слона!
– Почему вы нисколько не взволнованы? Злоумышленники нашли вашу фотографию из школьного альбома!
– Она мне всегда нравилась.
– Суть не в этом.
– Вам сделали прекрасный сайт. По-моему, это нельзя назвать хищением персональных данных.
– Тогда мы с вами никогда друг друга не поймем, Бетси.
Она ушла. Я написал:
Это безумие. То, что вы делаете.
– Доктор О’Рурк?
Снова Конни.
– Да?
– Мистер Перкинс отказывается уходить. Он говорит, цвет винира изменился.
– Он не изменился.
– Пациент настаивает.
– Господи… Сейчас приду.
Я пошел и занялся мистером Перкинсом. Цвет его винира не изменился.
Вы создали сайт, о котором я не просил. Это необходимо исправить в кратчайшие сроки. Пока дело не вышло из-под контроля. Или дело уже вышло из-под контроля? Можно ли каким-то образом прекратить существование моего сайта? Вообще – что такое сайт, как его помещают в Интернет и как можно его убрать? Уверен, вы будете смеяться над моими дурацкими вопросами, выдающими острую нехватку знаний о современном мире, – что ж, ну и пусть. Существует ли такое место, где я могу найти некий физический объект, отражающий написанный вами код, который интерпретируется компьютерами в виде сайта, придуманного вами для моей клиники? Я бы хотел устранить и уничтожить этот объект. Исчезнет ли тогда сайт из Интернета или будет жить дальше? Мне почему-то кажется, что будет жить. Ведь это и называется «кэшированием»? «Мой» сайт будет «кэшированным» до скончания веков? Сайт, созданный против моей воли?
Обычно, когда я сижу рядом с пациентом и что-нибудь с ним делаю, в голове у меня крутятся такие мысли: «Росс… А ее как звали… как ее звали… Росс и… как же ее звали? Вроде бы на «а» начинается… нет, не на «а»… черт… не могу… ой… а-а! Вспомнил! Ну конечно, болван, Росс и Рейчел! Как можно такое забыть? Росс и Рейчел, сразу запоминается. А сестру Росса звали… сестру Росса, которая дружила с Рейчел… ну, то есть они все дружили, самоочевидно… но с этой они вместе жили… если я не путаю ее с другой девицей, тупой блондинкой Лизой Кудроу… после сериала она толком нигде и не снималась… да они почти все куда-то пропали, никому не нужны… ладно хоть успели денег хапнуть. Но правда остается правдой: если ты попал в известный телесериал, наслаждайся каждым днем – дальше тебе путь заказан. Отныне ты актер одной роли. Ужасно, если подумать. Да, заработать они успевают, но вся их дальнейшая роскошная жизнь полностью лишена смысла… Я бы повесился, если б мне не дали заниматься тем, ради чего я появился на свет, – лечить пациентов, вот как этого, сломавшего себе зуб во сне… имя начиналось с «а»… Нет! Ничего подобного! Может, весь алфавит перебрать? Глядишь, какая-нибудь буква да встряхнет мою память… Почему бы и нет, какая разница, о чем думать… Поехали «А – нет, Б – нет, В Г Д Е Ё Ж З И К Л М Н О П Р С Т У Ф Х Ц Ч… Ч… Ага, кого-то в сериале звали на букву «ч»… Чэндлер! Точно! А встречалась с Чэндлером Моника… Моника дружила с Рейчел… то есть они все дружили, самоочевидно… Так, Росс и Рейчел, Моника и Чэндлер… А остальных-то как звали? Как я мог это забыть?! Имя этого итальяшки прямо на языке вертится… Вот… вот… Джо! Кажется, его звали Джо. Интересно, Эбби знает, как его звали? Наверняка знает. Вы только посмотрите на нее. Конечно, она знает. Знает, но мне не скажет. Если я ее спрошу, она тут же включит дурочку и переспросит: «А? Что?» Вроде бы его звали Джо. Но тогда как бишь…»
– Доктор О’Рурк.
В дверях стояла Конни.
– Подойдите на минутку, когда сможете.
– Конни, как звали третью девушку в «Друзьях»? Тупую блондинку? Актрису, которая после сериала нигде не снималась?
– Фиби?
– Фиби! Черт! Ну, конечно! Фиби! Хорошо, миссис Дайдерхоффер, можете сплюнуть, – сказал я пациентке. Миссис Дайдерхоффер плевалась минут десять. Я подошел к Конни.
– Тебе ответили.
Она вручила мне айпад.
Знаешь ли ты самого себя?
– И все?! – вопросил я. – Я ему штук сто писем отправил, а он мне отвечает одной строчкой? Знаю ли я самого себя?! Это возмутительно.
– И еще кое-что…
– Что?
– Твоя биография изменилась.
Разработчики временно отключили сайт – или как там это называется, – изменили мою страничку и снова его включили. Все было в точности как прежде, кроме одного странного абзаца, добавленного к моей и без того странной биографии.
И Сафек собрал нас всех вместе, и мы жили с ним в земле Израилевой. И не было у нас города, который бы дал нам имя, и не было короля, который бы назначил капитанов и превратил бы нас в орудия войны; не было у нас и законов, кроме одного. Смотри, и да освятится сомнением сердце твое; ибо Господа может познать лишь Господь. И мы пошли за Сафеком, и не исчезли.
– Опять какой-то религиозный бред! – вскричал я. – Бетси! Кто такой Сафек?!
– Кто-кто? – донесся ее голос из соседнего кабинета. В стоматологических клиниках прекрасная слышимость, ибо – по причинам, которые не сможет объяснить даже самый матерый врач, – стены здесь как в офисах и туалетах, не доходят до потолка примерно на фут.
– Сафек!
Какой смысл в ежедневном чтении и подчеркивании Библии, если ты не знаешь даже персонажей?!
– В Новом Завете таких нет! – крикнула Бетси.
– Я тоже не слышала такого имени, – сказала Конни, – но само слово знаю.
– Слово?
– Ну да. Это иврит.
– И как оно переводится?
– Сомнение.
– Сомнение?
– Да. Сафек – это «сомнение» на иврите.
Знаю ли я самого себя? – написал я «СеирДизайну».
Иди в жопу, там познавай себя сколько влезет.
Моим последним пациентом в тот день была пятилетняя девочка, у которой зашатался зуб. Взглянув на родителей, я мысленно отнес их к категории людей, которые потащат ребенка к нейрохирургу, если узнают, что на детской площадке кто-то дернул его за волосы. Мать: типичная представительница породы «слинги-и-грудное-вскармливание-до-школы», сама готовит овощные пюре из выращенных на огороде овощей и т. д. Отец: рубашка из технологичных материалов, застегнутая на все пуговицы, аккуратная бородка, знает все местные пивоварни. Конечно, я не послал их куда подальше, сказав, что они перегружают систему здравоохранения своими беспочвенными страхами. Если бы не беспочвенные людские страхи, мои заработки бы упали вдвое. (С другой стороны, если бы люди меньше боялись стоматологов, мои заработки бы вдвое выросли.) Хотите на всякий случай показать мне расшатавшийся молочный зуб? Да сколько угодно! С радостью посмотрю! Я направил свет лампы в рот девчонке и… обнаружил там семь кариесов. Зуб шатался не потому, что ему пришла пора выпадать; он насквозь прогнил. Я сказал, что тут только дергать – другого выхода нет. Мать заплакала, отец покраснел. Выяснилось, что каждую ночь перед сном они давали ребенку леденец. «У меня сердце кровью обливалось, когда она плакала», – сказала мать. «Леденцы ее успокаивают», – сказал отец. Они не разрешали дочке пить воду из-под крана, кормили ее исключительно продуктами со словами «био» и «органик» в названиях, даже леденцы без сахара не могли купить (потому что в них, конечно, сплошная химия и канцерогенные сахарозаменители), но зато позволяли ей по десять часов в сутки гноить зубы сахаром, лишь бы бедняжка не плакала и спокойно спала. Люди часто затаивают обиду на своих родителей – мол, те плохо с ними обращались и изгадили им все детство, – но, стоит им самим родить ребенка, ровно в эту секунду они перестают быть несчастными детьми и превращаются в тиранов и мракобесов, несущих своим отпрыскам боль и страдания.
Эту мысль я и пытался донести до Конни. Она хотела детей, я не хотел. Точней, я думал, что хочу, когда мы только начали встречаться. Наконец-то моя жизнь станет полной и осмысленной, у меня появятся дети! С момента рождения и до того дня, когда они соберутся вокруг смертного одра выслушать мою последнюю волю, дети станут для меня всем. Причем в прямом смысле слова. Они станут смыслом моей жизни. Больше никаких ресторанов, бродвейских мюзиклов, походов в кино и музеи, выставок и прочих развлечений, коим несть числа в этом городе. Не то чтобы для меня это большая беда, все-таки я не самый заядлый любитель музеев и выставок. Но оставаться без возможности выбора мне совсем не хотелось. Выбор – это очень важно, выбор – это свобода, а дети лишат меня выбора и ограничат мою свободу. Как знать, возможно, я начну втайне на них обижаться. Мне бы не хотелось обижаться на детей за решение, принятое исключительно мной – решение произвести их на свет. Таких людей и без того слишком много. Они приводят детей в мою клинику, и я вижу эту обиду в их раздраженных, озлобленных взглядах. «Бросьте, – хочется сказать этим людям, – ребенок не сам решил появиться на свет и отрастить зубы. Это вы так решили. И вот эти зубы теперь надо ежедневно чистить и периодически лечить, так что смиритесь и возьмите бедного ребенка за руку!» Но мне-то легко говорить. У меня нет детей.
Однако время от времени я думал, что было бы здорово иметь сына и наследника. Я представлял себе, как Конни зовет его из столовой: «Джимми О’Рурк!» Или «Поли-младший! А ну тащи сюда свою задницу!» И я мысленно восторгался: ого, мой тезка! Мой сын и наследник! У меня есть сын и наследник! Но к тому времени я уже был не молод – за сорок перевалило, – и постепенно я стал все меньше думать о сыновьях и наследниках, а все чаще – о старости и смерти. Этому моему сыну, пышущему здоровьем и жизнелюбием, с отменным пищеварением и прекрасным сном, умеющему получать удовольствие от сущих пустяков, ничего не стоило бы меня пережить. Да ну к черту, решал я. Не хочу рожать детей, чтобы они каждый божий день напоминали мне о смерти.
Я говорил это Конни, а она пыталась меня образумить. Мой подход в корне неверен. Я никогда не буду завидовать собственным детям, это попросту невозможно. Сам увидишь, когда они родятся.
Звучало хорошо. Однако я боялся не только того, что затаю обиду на родных детей. Я боялся и слишком сильно их полюбить. Есть на свете родители, которые не могут видеть слез любимого чада, напуганного приближающейся черной бездной сна, поэтому в такие моменты они скармливают чаду леденец. А спустя два года у девчонки семь кариесных зубов и один удаленный. Так мы и докатились до того, что даем каждому ребенку в команде по призу – за участие. Я не хотел любить своих детей настолько, чтобы не видеть в них посредственностей, не замечать их недостатков и бандитских замашек. Но я могу, я могу их так полюбить. Ребенок действительно может стать смыслом моей жизни. И это пугает. Потому что как только ребенок становится смыслом твоей жизни, ты не только теряешь остатки объективности и гордо демонстрируешь гостям его утешительные призы, ты еще и начинаешь бояться за его жизнь всякий раз, когда он скрывается из виду. Я не хотел жить в вечном страхе. После смерти ребенка люди не возвращаются к нормальной жизни. Уж я бы точно не вернулся. Да, ребенок поможет мне справиться с детскими травмами, он отменит самоубийство моего собственного отца, и я вновь смогу радоваться жизни. Но если я научусь любить его, нет, просто любить, а потом его потеряю, как потерял отца, это меня прикончит. Я откину копыта. Ну уж нет, к черту такую жизнь. Я сказал это Конни, и тогда она заявила, что я уже стал рабом своих страхов. Прощай, сказала она, желаю удачи.
Но была и еще одна причина, почему я не хотел детей. Об этой причине не знала даже Конни. Я никогда всерьез не рассматривал самоубийство, но с рождением ребенка о самоубийстве можно забыть. А выбор, как я уже говорил, – это важно.